— Тогда как объяснить молчание нашей Герцогини?
Улыбка, вырисовавшаяся на лице Придворного Иезуита, оказалась воистину... иезуитской, хотя Крите и пытался маскировать её благочестивой монашеской смиренностью
— Из всего произнесенного здесь, сэр, вовсе не следует, что искать следы заводов по производству «Фау» следует именно в подземельях «Регенвурмлагеря».
— Это не аргумент. А вот то, что ваша любимица НКВД даже ни разу не упоминает об интересующих нас «крушителях Лондона», — постучал указательным пальцем по папке Черчилль, — уже непреложный факт. Хотя я настаивал на том, чтобы все агенты, работающие за Одером, вся польская агентура были нацелены на разгадку секретов конструкции самой ракеты и на объекты по ее производству.
— Герцогиня упоминает о них. Иное дело, что О’Коннел не решился поместить это её донесение в предназначенную вам папку.
— Что вы темните, Крите? Генерал считает это донесение настолько секретным, что не решается доверить его текст своему любимому премьеру?
Крите по-девичьи как-то повел плечами, прокашлялся и, уложив голову на левое плечо, как делал всегда, когда впадал в свою иезуитскую доверительность, изрек:
— В донесении, которое леди Жерницки передала через своего агента из Красного Креста, сказано: «Уведомьте сэра Черчилля, что подозревать Гитлера в том, будто бы он приказал разместить конструкторские бюро и заводы «Фау» на этнической территории Польши, все равно что подозревать его в размещении этих объектов в Подмосковье».
Сэр Уинстон недовольно покряхтел, а затем проворчал:
— Неужели даже вы, Крите, склонны считать этот довод женщины убедительным?
— Я счел бы его презренным, если бы не знал, что назавтра у нее запланирована встреча с бароном фон Штубером, во время которой Софи не станет возражать, если их очередное любовное ложе окажется в подземелье «СС-Франконии».
— С этого бы и начинали, — потеплело ворчание Черчилля, небрежно швырнувшего папку на столик. — Потребуйте, чтобы отчет о пребывании этой леди в подземельях был очень подробным. Причем речь идет не о подробностях их возлежаний, как вы понимаете.
— Вплоть до того, что посоветую генералу О’Коннелу доставить ее в Лондон. Пусть даже в бомбовом отсеке одного из бомбардировщиков.
— Оригинальная мысль. Интересно, где и каким образом генералу удалось заполучить эту леди всех разведок мира?
— Не О’Коннелу, сэр. В нашу разведку ее привел сам шеф СИС, генерал Мензис[52]. Утверждают, что генерал перехватил Герцогиню еще в те времена, когда она завершала учебу в румынской разведшколе. Поэтому переход на службу в разведку рейха и учеба в школе Скорцени уже проходила с благословения сэра Мензиса.
Черчилль уважительно качнул головой. Мензис всегда держался слишком независимо, каких-то особо доверительных отношений с Черчиллем у него не складывалось, тем не менее премьер относился к нему с должным уважением.
— Уж не хотите ли вы сказать, Крите, что приобретение Софи Жерницки генерал Мензис может вписать в свой послужной список наряду с приобретением адмирала Канариса?[53]
— Именно это я и мог бы сказать, если бы не уникальность самого случая.
— В чем вы её узрели?
— Шеф германской разведки ходит в агентах руководителя разведки английской! Кто, в здравом уме пребывая, поверит в такое? Сама абсурдность того, что руководитель разведки самой мощной на континентальной Европе державы является агентом разведки основного противника, настолько беспрецедентна, что не поддается осмыслению. Впрочем, адмирал уже давно разоблачен, а Герцогиня все еще действует, и это тоже факт.
— Причем немаловажный.
— Кстати, внедрению этой леди в СД способствовал все тот же Канарис. Во всяком случае, это он представил её сначала Шел-ленбергу...
— ... С которым до самого ареста был дружен, — согласно кивнул Черчилль.
— А затем уже Кальтенбруннеру и наконец, Герингу. Он же «по дружески» перекупил её у румынской разведки, что нетрудно было сделать, поскольку в те времена они были союзниками. При этом адмирал потребовал передать все имевшиеся в сигуранце материалы, связанные с вербовкой и сотрудничеством Жерницки, а все косвенные следы ее пребывания там — уничтожить. Его агент лично проверил выполнение этой договоренности, поскольку Канарис получил разрешение на инспекцию у начальника румынского генштаба.
— На нее в самом деле возлагались какие-то особые планы?
— Следует полагать.
— Или же речь идет всего лишь о женских чарах, перед которыми не устоял даже Канарис?
— Скорее причина кроется в ностальгии Канариса по своей «испанской весне». Позволю себе напомнить, что именно Канарис втянул в свое время танцовщицу Мату Хари в разведывательный омут, он же превратил ее в свою наложницу...
— И он же предал её.
— Хотя утверждают, что в свое время был влюблен в нее. Но это уже лирика. Прозой жизни предстает то, что в свое время Ка-нарис попытался сотворить из Жерницки дубликат Маты Хари.
Пауза, которой двое джентльменов завершили беседу о достойнейшей из «леди английской разведки», была непродолжительной.
— Итак, — взялся подытожить теперь уже саму их встречу сэр Уинстон, — вы утешили меня сообщением о попытке Герцогини проникнуть в святая святых германской службы безопасности — « Регенвурмлагерь»...
— Увидим, не ошибались ли в своих надеждах руководители всех европейских разведок, — по привычке склонил голову самому себе на плечо агент одной-единственной разведки, сотворенной когда-то давно, еще в Средневековье, монашествующим орденом иезуитов.
14
Невзирая на рану, лейтенант лежал на спине, все еще судорожно сжимая в руке пистолет. Лицо его было бескровно-серым, а глаза полузакрыты. С уголков их стекали слезы.
Штубер даже напряг зрение, чтобы убедить, что это действительно слезы, а не капельки пота.
— Что, лейтенант, все еще тянете с исполнением приговора? — ехидно улыбаясь, поинтересовался штурмбанфюрер. — Зря. Вам предоставлено было право «выстрела чести», как принято было называть его в среде истинно русского офицерства царственнобелогвардейской закваски. Только в нашем случае, это еще и «выстрел чести диверсанта».
— Да стрелялся я, — угрюмо молвил Корнеев, не открывая глаз. — Трижды. И каждый раз осечка. Очевидный факт.
— Не такой уж и очевидный, — возразил Штубер.
Зебольд наклонился, чтобы вырвать или выбить пистолет из руки русского, однако барон вовремя попридержал его за плечо. И фельдфебель, проведший бок-о-бок со Штубером не один месяц диверсионной войны, понял, что для «величайшего психолога войны» очень важно отследить поведение пленного, понять его мотивации и настроение. Ну а что ради этого приходится рисковать, причем не только своей жизнью, барона как-то мало трогало.
— Хватит лгать, лейтенант: какая еще осечка? — возмутился Штубер. — Да к тому же, трижды подряд? Мы с вами не первый день на войне, такого просто быть не может. Вы верите этому, мой фельдфебель?
— С трудом, господин штурмбанфюрер, — ответил Зебольд, нисколько не сомневаясь, что барон захочет сам, лично обезоружить русского. — Слишком уж ответственный выстрел намечался.
— И я о том же. Не может такого быть! Как-никак речь идет о «выстреле чести диверсанта». Впрочем, что нам мешает проверить?
Только теперь Штубер решительно изъял пистолет из руки лейтенанта. Тот с удивлением и надеждой смотрел на эсэсовца, явно ожидая, что тот сам пристрелит его, и уж никак не ожидал увидеть то, что произошло на самом деле. Штурмбанфюрер повертел оружие в руке, повторил: «Не может такого быть — чтобы трижды подряд осечка!», и поднес пистолет к виску.
— Одумайтесь, барон, — непослушными губами пролопотал Зебольд. — Какого дьявола?! Не будем же мы устраивать здесь «русскую рулетку»!
— А почему бы и не устроить? Тем более — с участием истинно русского офицера.
Штубер вопросительно взглянул на Корнеева, затем на смертельно побледневшего Зебольда, как бы спрашивая у них разрешения на этот выстрел, и... нажал на спусковой крючок.
— В самом деле, осечка, — недовольно проворчал он, «выплевывая» заартачившийся патрон на цементный пол. — Напрасно вы, мой фельдфебель, считали, что русский диверсант струсил.
И не пытайтесь возражать, Зебольд. Я сам диверсант, и меня никто не убедит, что настоящий диверсант, к какой бы армии мира он ни относился, способен оказаться трусом. Тем более когда речь идет о «выстреле чести диверсанта».
— Лихой ты парень, эсэс, — качнул головой русский. — По-нашему, по-русски лихой.
— Просто сегодня нам обоим не повезло с патроном — только-то и всего, — недовольно проворчал Штубер.
— Очевидный факт.
— Поэтому, чтобы не рисковать, воспользуемся другой, запасной обоймой. — Вставил ее и задорно взглянул на пленного. — Что будем делать, лейтенант? Продолжим игру в русскую рулетку с другим патроном? Точнее, с целой обоймой. Настаиваете на первом выстреле? Не возражаю.
Диверсант угрюмо молчал.
— Теперь вы понимаете, лейтенант, почему, делая себе харакири, японские самураи считают это не самоубийством, а «избавлением себя от унизительной церемонии жизни». Причем в некоторых переводах с японского эта «церемония» значится даже не «унизительной», а «позорной». А само харакири советуют производить с достоинством, «без унизительной поспешности».
Лейтенант болезненно поморщился. Чувствовал он себя прескверно, о кодексе чести самурая имел такое же представление, как и о философских взглядах Канта, но самое страшное, что он вообще, в принципе, не понимал, о чем это, а главное, во имя чего изощряется в красноречии штурмбанфюрер. Причем изощряется перед ним, обреченным, которому и жить-то осталось всего несколько минут.
— Позвольте, штурмбаннфюрер, я пристрелю его, как собаку, — выхватил свой пистолет Зебольд. — И на этом вся затеянная вами «рулетка» мгновенно потеряет всякий смысл.