Утро разгорается все ярче, небо напитывается синевой.
«Отличная погода, чтобы попугаи прилетели есть глину», – бодро говорит Дон.
Все попугаи округи слетаются сюда с одной целью: подкормиться глиной. Ни одно другое подобное место в Амазонии, где есть глинистые выходы, не привлекает такого разнообразия попугаев; здесь их собирается целых 17 видов, включая шесть видов ара: из крупных – зеленокрылый ара, красный ара, сине-желтый ара и еще три помельче. Каштановолобые ара не крупнее амазонов. Название «ара» дается птицам не за размеры; их отличительный признак – большие участки голой кожи на «лице».
Птицы продолжают прибывать, их разноголосый гомон нарастает как прилив. Многие миллионы лет главным звуком, наполнявшим атмосферу Земли, был вот этот утренний поток сообщений, которыми обмениваются птицы. Они и сейчас остаются самыми заметными из всех диких животных, расцвечивая мир не только яркими красками, но и богатейшей палитрой звуков. Куда бы вы ни отправились, вы услышите их. Просто заглушите моторы и прислушайтесь.
По мере того как все больше попугаев собирается вокруг нас, мелькая в воздухе чаще и чаще, мы начинаем в большей степени слышать их, нежели видеть. И теперь я чувствую, что столкнулся с проблемой. Всего несколько минут назад я учился различать голоса новых для меня птиц: краксов, гуанов, скрытохвостов, питанг и соек. Я ясно слышу их, и все они звучат по-разному. Каждая песня имеет свою мелодию, которую легко запомнить и отличить от прочих. Но когда дело доходит до разнообразных попугаев, которых здесь собралась, наверное, добрая дюжина видов: длиннохвостые попугаи, аратинги и, конечно, ара, на которых я намеревался сосредоточить внимание, то я слышу лишь неразборчивую какофонию звуков, сливающихся в общий шум. Похоже, у попугаев нет никаких повторяющихся сигналов или песен, как у многих других птиц. Помнится, Джульетта у Шекспира перепутала соловья с жаворонком. Или, по крайней мере, притворилась – спутать этих птиц не так-то просто. Но для меня все попугаи звучат одинаково и не слишком мелодично. По-моему, издаваемые ими звуки и песней-то не назовешь: попугаи просто пронзительно вопят или скрежещут. Я не могу разобрать в этом шуме решительно ничего осмысленного. Одним словом, я полностью выбит из колеи.
Дон воспринимает мои мучения с умеренным сочувствием: «Это действительно трудно, – признает он. – У красных ара в голосе слышится ворчание, как у собаки».
Отняв ручку от блокнота, он тычет им куда-то вверх, стараясь помочь мне: «Вот, слышишь зеленокрылых? – говорит он невозмутимо. – По крику их легче всего отличить от остальных здешних ара».
Если вы представите себя на месте быстро летающего попугая в густом дождевом лесу, где видимость весьма ограничена, вы согласитесь, что это очень важно – слышать и различать сородичей по голосу, да и самому быть услышанным и узнанным. Эксперименты со звукозаписями показывают, что самки надежно узнают голоса своих партнеров и выбираются из темного дупла на крик нужного самца. В сущности, индивидуальные особенности их голосов можно увидеть и на графиках-сонограммах[170]. Поскольку попугаи редко передвигаются молча, большинство из них постоянно поддерживают контакт и всегда знают, кто где находится.
Но так как я еще новичок в этом деле, разобраться в их перекличке мне очень непросто.
Мелкие виды, такие как синекрылый тонкоклювый попугай (катита), прибывают бойкими стайками без всяких признаков организации – одного этого достаточно, чтобы их опознать. Людей, которые видели попугаев только в клетках или с обрезанными крыльями, наверняка удивит, насколько дикие попугаи великолепные летуны. Они играючи закладывают виражи вправо и влево, пикируют на землю, затем срываются с нее, перелетают с дерева на дерево. Небольшая стайка златощеких украшенных попугаев (лорито) молнией проносится мимо, шумно перекликаясь с сородичами.
В этом удивительном соборе под открытым небом мои попытки увидеть и услышать столько всего разного представляются такими безнадежными, что у меня едва не опускаются руки. Но одновременно я чувствую и восторг. Возбуждение попугаев, их умение радоваться жизни заразительно; кажется, что им пропитан сам здешний воздух.
«Вот буроголовые аратинги, – с появлением каждой новой группы птиц Дон отмечает время их прибытия и число особей. – Белобрюхие лорито… – он рассказывает мне, что этим попугаям свойственно коммунальное гнездование и перемещаются они устойчивыми семейными группами по шесть-восемь особей. – Синеголовые амазонеты, прилетели из-за реки, – с прилежанием продолжает Дон свои записи. И тут же, не поднимая головы, добавляет: – Еще одна группа белобрюхих с левой стороны, понизу», – Дон легко распознает их на слух.
И если умение Дона различать по голосам разные виды ара уже производит сильное впечатление, то его способность с ходу опознать по звуку мелких попугаев настолько недоступна моему разумению, что кажется почти сверхъестественной. Она даже вызывает некоторое недоверие: как это он умудряется?
Занятый своими записями, он коротко отвечает: «В неволе птицы повсюду ведут себя одинаково, и звуки издают тоже похожие. А вот у диких птиц ты можешь услышать различия в голосах».
На самом деле я не могу. Но то, что Дону это удается, означает, что для птиц услышать различия не составляет ни малейшего труда. Каким же количеством информации, эмоций и намерений обмениваются между собой эти энергичные стайки?
В мозге попугая одна вокальная система как бы встроена в другую. Их можно представить как «ядро» и «оболочку»[171]. «Ядро» сходно с системой пения у певчих воробьиных птиц и колибри. А вот «оболочка» – это уже частная особенность попугаев. У разных видов размерные соотношение «ядра» и «оболочки» сильно различаются. У тех, которые склонны к имитации, «оболочка» значительно превосходит «ядро».
У колибри, попугаев и так называемых певчих воробьиных птиц (к которым относится почти половина всех существующих в мире птиц, около 4000 видов) освоение полноценной вокализации может проходить отчасти через обучение; их голосовые сигналы варьируют в зависимости от индивидуальных особенностей или от того, что они переняли. Вокальный репертуар других видов, таких как чайки, дневные хищные птицы, совы, цапли, гагары и альбатросы, по большей части запрограммирован генетически, как, допустим, улыбка у человека. Способность учиться издавать новые звуки известна к настоящему времени у довольно пестрого набора животных: само собой, у человека, а также у рукокрылых, дельфинов и китов, настоящих и ушастых тюленей, коз, помацентровых рыб, атлантической трески и, возможно, некоторых насекомых. Учитывая, насколько приведенный список разношерстный, наверняка есть и кто-то еще. У некоторых видов новые звуки входят в репертуар, а другие выходят из употребления. Или, например, какие-то элементы меняются, а другие остаются прежними – скажем, как у горбатых китов, которые дружно изменяют часть своей песни, в то время как другие ее части исполняют неизменным образом.
Вокализации, которые обычно имеют двойное назначение – заявка на обладание территорией и конкурентный брачный зов при поиске пары, – обычно называют «песнями». Другие сигналы – позывки – служат для поддержания контактов и социальных уз, для взаимного опознавания, скажем, между родителями и молодняком и т. д. Терминология тут немного запутанная. Гагара не относится к певчим птицам, но ее хорошо известный крик, по сути, является песней. Совы тоже поют, издавая трели или уханье. Ворона, в свою очередь, принадлежит к певчим воробьиным, и ее немузыкальное карканье – это самая настоящая песня, которая выполняет в том числе и социальные функции.
Система вокального обучения сформировалась у попугаев очень рано в их эволюционной истории, приблизительно 30 миллионов лет назад. Хотя человечество слышало множество птичьих песен с самого начала своего становления, к научному изучению вокализации люди приступили только в XIX веке. И начало этого пути получилось довольно ухабистым.
Чарльз Дарвин подозревал, что птицы передают песни из поколения в поколение и что молодые учатся петь у старших[172]. Эта его прозорливость основывалась и на внимательном наблюдении, и на интуиции. Но дарвиновский стиль – скрупулезный сбор обильных фактов, умение увидеть всю картину целиком, а также то, что всех животных он ставил на одну доску и применял один и тот же описательный язык для всех существ без исключения, – пал под давлением новейшей научной моды. К 1920-м годам наблюдение за животными в природе уже считалось слишком старомодным подходом для настоящей науки, слишком поверхностным. Ученые предпочитали помещать животных в лаборатории и клетки, изучая их в условиях контролируемых экспериментов. Дарвин не видел затруднений в том, чтобы сказать, что животные играют и развлекаются. Но вдруг оказалось, что играть могут только люди; ученый-бихевиорист позволит себе допустить, что животные способны разве что «проявлять аффилиативную активность».
Проработанные до мелочей эксперименты одновременно и расширили, и ограничили наше представление о том, как устроена природа. Да, конечно, такое исследование снабдило нас огромным массивом информации. Однако, как писал Генри Бестон, далось это ценой того, что мы увидели «мельчайшие детали строения пера при размытой общей картине»[173].
Экспериментальная наука обогатила нас полезными концепциями. Но слишком уж часто эти концепции превращались в закосневшие догмы.
Живая наука не терпит догматизма; однако ученые – всего лишь люди, и порой им не хватает гибкости воззрений. Многие из них пришли к убеждению, что любое поведение, помимо человеческого, имеет исключительно инстинктивную природу и не подразумевает обучения. Эта догма стала подменять собой реальные наблюдения. «Пересмешник не подражает чужим песням, он просто обладает необычно большим набором звукосочетаний, – уверял в 1928 году некий Пол Виссер, заключая: – Эти птицы наследуют очень изм