Воспитание души — страница 11 из 40

— Гусеница! — закричал я, увидев их испуганные лица.

Красненький бочоночек стоял на месте. Дрожащими руками я открыл его. Гусеница лежала на листочке, она беспомощно и вяло барахталась. Она была раздавлена. Ее зеленоватенькие внутренности вылезли наружу. Все потемнело в моих глазах. С исступлением кинулся я на виновников бедствия, которых сразу угадал. Они сами были настолько удручены своим преступлением, что не сопротивлялись мне, и, если бы не вмешательство старших, не знаю, чем бы это кончилось.

Оказывается, Рика и Леля, когда я уходил, не раз нарушали мой запрет: открывали красный бочоночек и рассматривали жившего там таинственного червячка, у которого рог был не спереди, как полагается всем зверям, а позади. На этот раз они забыли закрыть копилку. Леля толкнул Рику, Рика погналась за Лелей, началась беготня, гусеница выползла из копилки, спустилась на пол, и тут на нее кто-то наступил: Рика или Леля, так и не удалось выяснить, они, конечно, гнались друг за другом.

— Она пошла меня искать! — обливаясь слезами, кричал я. — Она пошла меня искать!

Первое горе прошло вместе с тем, как пробудилась надежда. А вдруг можно что-нибудь сделать? Ведь гусеница была еще жива. Я помнил, как отец своим товарищам врачам рассказывал о хирургических операциях, о разорванных кишках и зашитых животах. И вот я отправился к папе и принес ему гусеницу.

Отец сидел у себя в кабинете и читал журнал в зеленой тонкой обложке. Он сразу прислушался к моим всхлипываниям.

— Вот видишь, папа, — сказал я, — они ее раздавили! Но ведь она еще живая, может быть, ей можно помочь…

Отец посмотрел на гусеницу, потом на меня. Я видел, что он сочувствует мне и что он смущен.

— Да, — сказал он, потрогав очиненным кончиком карандаша замаранные в пыли зелененькие внутренности гусеницы. — Тут, пожалуй, ничем не поможешь…

— Ну как же, папа, ведь ты же доктор, вылечи ее!

— Ну как тебе объяснить? — ласково сказал папа. — Люди и животные устроены по-разному и болеют разными болезнями. Тут, пожалуй, ветеринара надо… Хотя, впрочем, при чем тут ветеринар? Ветеринары лечат коров, лошадей, ну, там, собак или кошек, или даже птицу, но это… Это — гусеница, насекомое… Насекомых вообще никто никогда не лечил…

Никто никогда не лечил! Как только были сказаны эти жестокие слова, я сразу понял, что никто не может помочь моей гусенице, и как-то особенно ощутил беззащитность этой маленькой зеленой твари, ее одиночество в мире. Никто никогда не лечил!

Отец всячески старался меня утешить.

— Я не думаю, чтобы ей было очень больно, — говорил он. — Ведь у нее совсем другая нервная система…

Но я-то знал, что это не так, что достаточно чуть прикоснуться к гусенице, как она начинала вертеться и извиваться, то есть вела себя так же, как и я, когда меня щекотали.

— Во всяком случае, — сказал отец, — лучше всего сразу покончить с ее мучениями.

— Нет, нет, нет! — завопил я и, схватив гусеницу, выбежал из кабинета.

Оставив гусеницу на ночь в красном бочоночке, я в слезах заснул. Утром, проснувшись, я босиком побежал и открыл копилку, смутно на что-то надеясь. Гусеница оставалась в прежнем положении, но она была жива…

За стеклом светлело холодное утро. Как-то особенно неприглядны были облупившиеся заборы, свинцовые лужи, обезображенная городская земля. Тополь ронял желтые листья. И тут я решил, что гусеницу нужно посадить на тополь. Так я и сделал.

Дул холодный, осенний ветер, когда я без калош и без шапки бежал через двор к тополю. Мне пришлось стать на цыпочки, чтобы дотянуться до самой нижней ветки Гусеница ухватилась за шершавую кору сучка и обвилась вокруг него.

Кто знает? Ведь никто никогда не лечил гусениц и, может, она оживет?..

Первый класс

Сдавая экзамен в первый класс реального училища, я получил пятерку по русскому устному, прочитав наизусть «Песнь о вещем Олеге». Пятерка эта скрасила весьма посредственные отметки по другим предметам, и меня приняли в первый класс.

Ученическая форма была сшита заблаговременно, и я каждый день по нескольку раз надевал ее и вертелся перед зеркалом. Так подошел первый день учения. С великим торжеством отправился я в трехэтажное красное здание реального училища. В то время это было одно из самых больших зданий в Челябинске. Оно находилось тогда за городом, и широкий двор его примыкал к опушке соснового леса.

Сдав на первом уроке классному наставнику чистую тетрадь, на обложке которой со всем тщанием вывел я имя свое и фамилию, я на следующем же уроке получил ее обратно. Фамилия подчеркнута красным карандашом и тут же, на обложке, красуется жирный кол с тоненькой, старательно выведенной головкой, придававшей этой моей первой отметке ехидное выражение. На словах же преподаватель с грубой резкостью, которая была так непривычна мне после ласкового уклада жизни нашей семьи, сказал:

— Фамилию свою не знаешь!..

Если бы меня ударили палкой по лбу, я не испытал бы большего стыда и унижения. То есть как это я не знаю своей фамилии?!

Придя домой, я показал отцу свою злополучную тетрадь.

— Ах, да, — сказал он с досадой. — У тебя в метрике так же, как и у меня, значится Либединский, в первом случае «и»…

— Но ведь наша фамилия происходит от слова «лебедь»? — спросил я с горестным недоумением.

Отец потер лоб и отложил книгу.

— Я от деда твоего слышал, — сказал он, — что, когда в Киеве происходила перепись населения, он сообщил, что приехал из Лебедина. А писарь наверняка был украинец и производил эту фамилию от «лыбедь», вот и употребил «и» восьмеричное, которым в украинском языке обозначают букву «ы»… А впрочем, все это совершенно неважно, пиши, как значится в документе, и не спорь с ними по таким вопросам, потому что они всегда окажутся правы!

Отец так и сказал — «они», выразив этим свое отношение к чиновникам от образования, которых так много было в царской школе.

Так, вопреки грамматике и здравому смыслу, установилось то начертание фамилии, которым я и пользуюсь до сих пор. Начинал я учиться при министре просвещения Кассо, в эпоху крайнего формализма, буквоедства и рутины. И я усвоил эту транскрипцию, которая перешла во все мои документы.

Среди учеников младших классов всегда есть любители приходить в школу раньше всех. Еще массивные двери училища заперты, а на широком крыльце его скоплялось несколько таких любителей. Побудительные причины столь раннего появления в училище бывали весьма различны. Позже я узнал, что некоторые мальчики жили дома так плохо и тесно, что уроки им делать трудно, и они, как правило, готовили их в классе, перед началом занятий.

Я же приходил пораньше для того, чтобы сесть на свою парту, пока в классе никого нет, и не вставать с нее до конца уроков. Мои сотоварищи, когда они собирались все вместе, представлялись мне скопищем юрких чертей — с такой пугающей быстротой и пронзительным визгом сновали они по классу, пока не раздавался звонок. Сказывались недостатки домашнего воспитания: я оказался нелюдим и трусоват.

А осень шла на редкость погожая… В больших классных окнах сияло синее небо, среди сосен проступали яркие краски осенней листвы. На большой перемене со двора доносились отчаянно веселые крики играющих ребят. И как я ни боялся, они звали меня к беготне, к играм. Под конец эти зовы осилили страх.

Примерно через две недели после начала учения я, осторожно оглядываясь, вышел во время большой перемены на широкий двор. Та беготня, которая так пугала меня в классе, здесь носила еще более раздольный характер. От черных курточек, мелькавших среди зелени, у меня зарябило в глазах.

— Здравствуй, Либединский! — сказал высокого роста старшеклассник. — Не узнаешь меня?

— Нет… — робко ответил я, глядя в блестящие озорные глаза молодого великана, удостоившего меня своим разговором.

— Так я ж напротив вас живу! Что это у тебя? — спросил он, дотронулся до пуговицы на моей курточке и тут же легонько толкнул меня пальцем в грудь. Вдруг я почувствовал, что не могу удержаться на ногах, так как под самые колени мне что-то подкатилось. И вот я уже падаю навзничь и вижу ярко-синее небо и качающиеся под ветром сквозные вершины берез…

Но упасть мне не дали. Меня подхватили за руки и за ноги, и я, как мне показалось, взлетел чуть ли не выше качающихся берез. Я взвизгнул, как заяц, но меня снова подхватили, и я снова взлетел, теперь уже без всякого визга…

Но вдруг откуда-то издали послышался предостерегающий крик:

— Алешка рыжий идет!

И уж тут меня никто не подхватил, я грохнулся о землю, и все исчезло.

Очнулся я на руках классного надзирателя Алексея Васильевича Петрунина. Это из-за его приближения разбежались мальчишки, решившие «вознести на воздуси» новичка. Собственно, они ничего злого против меня не замышляли. Но я кашлял кровью и никак не мог откашляться. Спина и грудь болели.

— Опять это все Цейтлин затеял! — кричал Петрунин в кабинете врача, куда меня приволокли. — Скажи, — говорил он, гладя меня по волосам. — Ведь это Цейтлин? Это все он устроил?

Мне достаточно было кивнуть головой. Но не столько из-за кашля, меня одолевавшего, сколько повинуясь смутному, но повелительному голосу товарищества, я отрицательно помотал головой, и Алексей Васильевич недовольно отвернулся от меня.

После этого случая три недели пролежал я дома. Разъяренная, как только может быть разъярена мать, когда покусились на ее детеныша, мама кинулась к директору. Действительный статский советник Кузьменко-Кузьмицкий пригласил в кабинет классного надзирателя. Алексей Васильевич, у которого были какие-то давние счеты с изрядным шалопаем Цейтлиным, настаивал, что именно он, а никто другой подстроил проделанную надо мной опасную шутку.

Вернувшись из училища, мать требовала, чтобы я назвал виновного. Но я упорно твердил, что не знаю того, кто подошел ко мне. Отец наотрез отказался участвовать в этих расспросах и даже сказал:

— Оставь его, Таня, в покое…

По одному этому я понял, что поступил правильно.