Он стал спрашивать нас по алфавиту. Получилась глупая процедура. Ученики по очереди вставали и говорили первое, что попадало на язык, вроде того, что «у меня-де, живот болел», или «тетка из Кургана приехала». Степан Иванович покачивал головой и записывал ответы. Смешливый гул стоял в классе…
По мере того как опрос продолжался, меня разбирало злое раздражение. Когда я просидел дома этот, по-зимнему уютный день, который провел в каких-то своих писаниях, мне даже и в голову не пришло спросить себя, почему я не иду на кладбище. Но сейчас, когда алфавитный порядок неминуемо приближался ко мне, я, конечно, стал думать об этом. Мне стало ясно, что если мы все, не сговариваясь, не пришли на похороны, то причина тут общая, и коренится она в том, что при жизни мы не любили Николая Васильевича. Да и сейчас, кроме какого-то смутного сожаления, его смерть никаких чувств у нас не пробуждала.
— Либединский, а почему вы не явились на кладбище? — медлительно, несколько нараспев, спросил классный наставник.
И все же его вопрос застал меня врасплох. Я поднялся с места. Большие голубовато-серые глаза Степана Ивановича смотрели на меня устало-насмешливо: «Ну, давай, вываливай свою чепуху», — говорил его взгляд.
И тут какой-то горячий вихрь вскинул меня, и все, о чем я думал до этого, вылилось сразу. Я сказал о том, что никогда не любил покойного Николая Васильевича, что прийти на кладбище для участия в церемонии, к которой равнодушен, — фарисейство. Я с особенным удовольствием выговорил это слово, которое слышал от отца, и отметил, что Степан Иванович дернулся, как будто ему в лицо что-то бросили. Я еще добавил, что это было бы неуважением к чувствам родных Николая Васильевича, которые искренне оплакивали его.
Класс затих, все взгляды устремились на меня. Я видел, что товарищи довольны.
— Как вы сказали? Фарисейство? — растерянно переспросил Степан Иванович.
— А верно, к чему всякую чушь молоть! — звонко поддержал меня Алеша. — «Горло заболело», «тетка заболела».
— Садитесь, Либединский. — Чувствовалось, что Степан Иванович еще не справился с растерянностью и сердился на меня, на себя, на весь класс, который не утихал.
Похлопав классным журналом по столу и прикрикнув: «Тише!» — Степан Иванович прекратил дальнейший опрос и начал спрашивать заданный урок. Но время от времени он удивленно и неодобрительно поглядывал на меня.
После звонка, который означал начало перемены, едва только возле нашей с Алешей парты возникло обсуждение происшедшего (спор шел больше всего вокруг вопроса, влетит мне или не влетит), в дверях класса показался швейцар и сказал:
— Либединского Георгия к директору!
И вот я предстал пред орлиные очи Петра Михайловича Андреева, который совсем недавно сменил ушедшего на пенсию штатского генерала Кузьменко-Кузьмицкого.
В старом директоре было что-то недосягаемо величественное: сияющая белизной борода, обильно отделанный золотым галуном мундир, румяное, словно подпеченное, лицо и благообразная медлительность в каждом движении. Совсем не то — новый директор. Он был моложав, носил франтоватые, щегольски закрученные усы и по внешнему виду ничем не отличался от прочих преподавателей. В движениях быстр, фигура какая-то поджарая. Он преподавал у нас историю. Я занимался этим предметом с увлечением, и потому он относился ко мне вполне благосклонно. Но сейчас глаза его метали молнии, горбатый нос казался особенно горбатым, усы воинственно топорщились.
Степан Иванович Бовтоловский сидел в дальнем углу директорского кабинета и в некотором замешательстве теребил свою густую остроконечную бороду.
Инспектор, хлипкий, несколько подслеповатый, с белесыми усиками (он пришел к нам в училище только в этом году и ничем себя пока не проявил), сидел за пишущей машинкой, и вся его тщедушная фигурка изображала готовность и повиновение по отношению к директору.
Петр Михайлович потребовал, чтобы я повторил то, что ответил классному наставнику. Я начал говорить, и тут же инспектор сухо защелкал на пишущей машинке: вопрос директора и мой ответ немедленно были запечатлены на бумаге. После того, как я добросовестно повторил все, что сказал в классе, заговорил Петр Михайлович. Он умел и любил поговорить. Он наслаждался рокотом своего голоса, ладным течением речи. Петр Михайлович говорил о государственности и морали, о тлетворных материалистах, стремящихся убить все святое, о нашем училище — храме науки, и о том, что для меня оно, очевидно, не храм науки, а просто груда камней! Он говорил, а пишущая машинка, безжизненно треща под сухими пальцами инспектора, воспроизводила его речь.
Перемена кончилась; гул, доносившийся из коридора, затих, раздался звонок, и Степан Иванович, смущенно покашливая, ушел из кабинета. А директор все продолжал говорить. Наконец в голосе его появилась хрипота, он откашлялся, отпил несколько глотков из стакана с чаем и сказал:
— Идите домой, Либединский Георгий! О дальнейшем поставим в известность ваших родителей. — Он возвел к небу свои орлиные очи. — И подумать, что ваш отец исполняет свой долг в армии! Каково ему будет узнать о том, как показали вы себя в годину тяжких испытаний!
День был матовый, пушисто-снежный. Солнца не видно, ветра нет, еще не весна, а только лишь предчувствие ее. Но и это предчувствие замедляет шаги, делает глубже дыхание…
В этот час мне обычно не приходилось бывать на улице, и сейчас она казалась мне пустынной, — нигде не видно ни учеников реального училища, ни учениц женской гимназии. А с гимназистками при возвращении из училища я непременно встречался. С одной поздороваешься, с другой, незнакомой, только переглянешься — мгновенный взгляд, чуть заметное движение девичьих губ, — и вот она уже прошла, оставив мне лишь сердцебиение и жар в глазах…
Сейчас все учатся, только я изгнан. Разве для меня училище — груда камней? Нет, это не верно! Я привык к товарищам, любил их. А самое учение? Ведь тот же Петр Михайлович ставил мне пятерки! И я снова мысленно разглядывал все то, что произошло сегодня…
Я переживал тогда возраст, который не случайно называют «переходным». Сегодня ты уже не такой, как вчера, в душе просыпаются неизведанные чувства и даже не знаешь, как их назвать. И вдруг совершаешь поступки, для самого себя неожиданные. Так было и сейчас.
Разве я сделал неправильно, что не пошел на похороны Николая Васильевича? — рассуждал я. — Ведь вот совсем недавно, когда хоронили Пелагею Семеновну, был лютый ветер с дождем и снегом, и нас не освобождали от учения. Но как много мальчиков из нашего класса пришли хоронить ее, погибшую на передовых позициях тыла!
Я вспоминаю Сергея, но он сейчас в реальном и с ним даже поговорить нельзя. Идти домой? Если бы папа был дома, я бы пошел домой и рассказал ему все, но папа в Уфе…
Я медленно брел по улице и незаметно пришел совсем не домой (мне не хотелось рассказывать о происшедшем маме и огорчать ее), а очутился перед двухэтажным домом, высившимся посреди двора. Здесь жили Силины. Я с радостью подумал, что Анна Семеновна сейчас одна, и я могу рассказать ей все, что со мной случилось.
Анна Семеновна открыла дверь и сразу кинула взгляд, нет ли позади меня кого-либо из ее племянников. Но, увидев, что я один, она удивилась и встревожилась. Я тут же довольно сбивчиво изложил ей все, что со мной произошло. Слушая, она разбирала большую груду выстиранного, но еще не глаженного белья. Это были мужские сорочки и подштанники. Она рассматривала их на свет и, обнаружив дыры, то клала заплаты, то штопала, натянув ткань на деревянный гриб, и тут же пускала в ход шипящий утюг, а потом опять смотрела на свет, проверяя прочность своей работы и даже любуясь ею.
— Красиво, а? — спрашивала она. — Да вы говорите, Юра, говорите, я все слушаю… Значит, так и сказал: груда камней? — И она насмешливо продекламировала:
Мечется кошка, невесело ей,
Чует она приближенье мышей…
Значит, все дело в материализме? — говорила она, морща нос. — Чует, чует…
— Он сказал, что у нас, у современного юношества, нет уважения к таинству смерти, — припоминал я то, что говорил директор и что меня почему-то особенно задевало. — А вот когда Пелагея Семеновна умерла, мы все пришли…
— Вы ему об этом сказали? — быстро спросила она.
— Нет, — смутился я. — Я только подумал.
Она кивнула головой:
— А вы и не должны быть с ним откровенны. Вы в полной его власти, он ваш враг и может с вами сделать все, что захочет.
— Значит, я напрасно все это сказал?
Она помедлила с ответом.
— Но после вашего выступления, — она так назвала то, что произошло, и сердце мое гордо трепыхнулось, — эта гнусная комедия опроса прекратилась? Значит, вы все-таки чего-то добились? То, что вы сказали, заставит некоторых ваших товарищей задуматься. А вы сами задумывались над тем, к чему может привести эта ваша выходка?
«Выходка? Это уже обидно. Выступление или выходка?»
— Нет, я ни о чем не думал, — ответил я. — Просто не хотелось врать, надоело слушать вранье и в нем участвовать…
Она снова одобрительно кивнула своей большой лобастой головой.
— А что, приятно было сказать правду? — спросила она.
— Очень приятно!
Она еще раз кивнула и глубоко задумалась, даже шить перестала, сложив свои большие темноватые руки на груде белья. Потом медленно перевела на меня свои искрящиеся неукротимой энергией карие глаза.
— Главное в жизни — это правда! — раздельно сказала она. — Вот потому самую революционную газету, которую создали рабочие-революционеры в Питере, назвали «Правда». Это правда о действительном положении народа, о том, что происходит в нашем государстве, разоблачение разбойничьей лжи господ, той чудовищной кровавой лжи, которая сделала возможной теперешнюю войну. Нелегко говорить правду! Вот вы только чуть коснулись ее, а как вам влетело. Еще, глядишь, из реалки вышибут… — Она наше училище называла так, как в своих разговорах называли его мы. — Но нужно стремиться к правде. И, чтобы уметь отличить правду от лжи, существует особая наука. Наука всех наук. Вы слышали что-нибудь о Карле Марксе?