Воспитание души — страница 2 из 40

«Большевик Цвилинг, — пишет Либединский, — так умел рассказывать о самых сложных проблемах финансового капитала, об ошибках и подвигах Парижской коммуны, о предательстве вожаков Второго Интернационала, что его понимали самые неграмотные и неискушенные…

Эти лица, полные самозабвенного и жадного внимания, эти глаза людей, только прозревших и во всей правде увидевших мир, исполненных чистой благодарности к тем, кто открыл им глаза, — к Ленину и ученикам его, — когда я вспоминаю об этом, моя душа переполняется счастьем. Да, я был свидетелем этого, я не напрасно прожил на свете!»

Читая это, мы видим и Цвилинга и его слушателей, как живых. Я хотела бы, чтобы портрет Юрия Либединского приобрел под моим пером такую же выразительность…

О смерти Юрия Николаевича я узнала на вокзале, выйдя из вагона после чудесной поездки.

Солнечный морозный день померк в моих глазах. Мне стало трудно дышать. С молниеносной быстротой промелькнул передо мной ряд картин, связанных с тем, кто ушел навсегда.

Я увидела зимние вечера в городе и летние утра в Переделкине. Дружеские застолья, когда Юрий Николаевич был весел. И раздумья вслух, когда он был смутен.

Увидела Юрия Либединского сидящего на теплом мраморе лестницы крымского дворца-музея. Кисти цветущей глицинии колыхались над головой. Расстилалось весеннее море, тоже цвета глицинии.

Я увидела Юрия Николаевича молодым: худощавым, с быстрыми движениями, с темной бородкой, делающей его похожим на Дзержинского.

Увидела седым, с медленной поступью: ходить быстро было уже нельзя. Не позволяло больное сердце.

Но, однако, билось это больное сердце по-прежнему быстро, неутомимо, оно не хотело считаться с болезнью, с возрастом.

Это оно, пламенное сердце, подсказало Юрию Либединскому слова в его «Воспоминаниях»: «Не только Урал наш хорош, вся земля прекрасна! И вы, молодые, еще увидите, как человечество вступит в полное обладание своей планетой. Какие радости, какие празднества будут!»

К этому нечего добавить.

В это прекрасное и такое уже недалекое будущее войдет своими книгами наш современник, соучастник наших дел, наш друг, Юрий Николаевич Либединский.

Вера Инбер

Часть перваяЗОВЫ ГРЯДУЩЕГО


Родники

Известно, что если ты еще не дорос до подоконника, то, чтобы посмотреть в окно, нужно основательно потрудиться. Ну, а когда окно находится в коридоре пассажирского вагона и к нему ничего нельзя придвинуть? Подоконник узенький, словно дощечка, и, как все в вагоне, гладкий. Взрослых поблизости нет, а вагон, как ему и полагается, катится, катится и качается на ходу…

Я лез изо всех сил и наконец, уцепившись за раму окна, дотянулся до стекла. Эти угловато-металлические, накось поставленные, медленно чередующиеся балки я видел еще до того, как долез до окна. Но под ними совсем близко, оказывается, плескалась неспокойная серая и, наверное, очень холодная вода.

Балки все перекрещивались и чередовались одна за другой, а мы все ехали в эту водяную даль, и не было ей конца.

Что же это, море? Море было в Одессе, откуда мы ехали, и оно тоже не имело конца. Море все время меняло свой цвет, оно было то ярко-зеленое, то голубое, то все черное с белыми гребешками. К морю можно было подойти совсем близко и даже тронуть рукой набегающую на песок пахнущую солено и остро водичку. Даже когда мать вносила меня в самое море, в пенистую, словно бы мыльную воду, все равно видел я беспредельную даль, а мы полоскались у самого края ее. И, хотя пароходы и парусники, лодки и лодчонки уходили в эту даль, для меня она была недоступна.

Сейчас же мы с какой-то мерной важностью двигались в эту совсем новую водяную даль, в эту тронутую неспокойными волнами воду. В нашем движении над водой все дальше и дальше от берега было что-то невозможное и дерзкое, что-то даже страшное. Не раз потом снилось мне это движение в водяную бледную даль.

— Это что? Это что? — громко спрашивал я.

— Волга! — внушительно ответил мне кто-то чужой, стоявший у соседнего окна.

И я, словно это слово что-то объяснило мне, — наверное, я уже слышал в пути это слово: мы-де будем переезжать через Волгу, — кинулся к двери нашего купе, всем телом двинул ее и с восторгом крикнул:

— Волга! Волга!

В окне нашего купе видна была та же Волга, такая же серо-стальная, бескрайняя, а то, что я отодвинул дверь, не понравилось матери, которая в это время лежа кормила грудью сестру. Хмуря брови и улыбаясь — это ее особенная манера, — мать, подняв голову, сказала что-то отцу, и он задвинул дверь.


Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова Урал.

Одесса — это высокие белые дома с полотняными тентами, выступающими над окнами, это высоченная белая лестница, спускающаяся прямо к морю. И везде очень много людей…

А здесь, на Урале, все по-другому. Даже белый с хрустящим гребешком хлебец, который в Одессе я знал под именем франзоль, в Миасском заводе, где мы теперь живем, называют сайка. Ночью мне еще снились одесские сны: какой-то большой сад, где играло много детей и где меня вместе с другими детьми катали в колясочке, запряженной то собаками, то белыми козочками. Я еще вскрикивал от восторга и страха, когда мне снилась драчливая, писклявая, вся в ярких тряпках, вертлявая кукла, совсем живая и именно этим жуткая кукла, по имени Ванька Рутютю. А когда на базарной площади Миасского завода появилась эта кукла, ее называли здесь Петрушка.

Моя память сохранила уличный шум Одессы, как сохранился в морских раковинах, что лежали у мамы на столике, возле зеркала, шум моря…

Да, здесь все было другое. Здесь повсюду спокойная тишина. Белое двухэтажное здание больницы, с примыкающим к нему, тоже белым, жилым домом, в котором мы живем, расположено в некотором отдалении от самого завода. На Урале заводом называются не собственно цехи, а разросшиеся вокруг цехов поселки. Таким поселком, и довольно бойким, с несколькими городскими магазинами, с каменными двухэтажными домами, был Миасский завод. Для меня там был центр городской жизни, а наша «компанейская». как называли больницу, находилась за казармами, за последними городскими домами, по Верхне-Уральскому тракту. Над больницей, над заводом — повсюду видны покрытые лесом горы. Лес на этих горах можно рассмотреть со всеми прямыми просеками и рыжими полосами, оставшимися от лесных пожаров.

Когда я сейчас мысленно перехожу из одной комнаты того дома, где мы жили, в другую и сосчитываю их, мне ясно, что комнат этих было шесть. Но тогда считать я еще не умел, а так как в квартирах, где мы жили раньше, было не больше трех комнат, мне казалось, что в этом доме комнат многое множество, и во сне я попадал в какие-то еще незнакомые комнаты. В одной из них, помню, на полу была навалена целая куча игрушек. Я рылся в них, бывало, играл ими, но знал, что, когда проснусь, все это исчезнет, наяву мне этой комнаты не найти и днем играть с этими игрушками не придется: я каким-то чудесным образом опять проснусь у себя в постели. И, пытаясь перехитрить сон, я ту игрушку, которая мне больше всего нравилась, брал с собой и скорее бежал в детскую, в постель! Я засовывал игрушку под одеяло и крепко сжимал в руке. Ну, теперь можно проснуться! Но как передать то печальное чувство, когда игрушка тает в твоих пальцах?!

Спать меня укладывали в девять часов вечера, а к четырем или пяти утра я уже просыпался. Весь дом спит. А что, если сейчас поискать волшебную комнату с игрушками, ведь она показывается мне только ночью? И я потихоньку одевался. Особенно трудно было с лифчиком — я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине. Можно и не застегивать, но тогда чулки сваливаются. Очень я обрадовался, когда приспособился надевать лифчик задом наперед!

Ночник, с вечера горевший на столе, к тому времени уже потухал, но луна или ранний рассвет рассеивали тьму, и я тихонько шел по комнатам, из детской в столовую, где поблескивал самовар на столе, потом в гостиную, где в полутьме тоже поблескивали зеркала и застекленные картины. Я подходил к окну. Из-за сада видно безмолвное зарево восхода, деревья, как всегда, живут по-своему, не по-комнатному, они или качаются под ветром, или молчат в неподвижности. Если в этой неподвижности птица перелетит с дерева на дерево, весь вздрогнешь… А вот уже красное солнце обозначилось за неподвижными, окруженными белыми сугробами деревьями. Все неподвижно, тихо: и снег, и деревья, и сад, и темно-зеленая полоса хвойного бора, резко выступающая за голыми сучьями деревьев, за непролазными сугробами. Спокойно и тихо, тихо…

Но где же та комната с игрушками? Она где-то рядом, между гостиной и папиным кабинетом. Я ощупываю стену, ищу дверь. Нет, не могу найти. А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца.

— Он где-то ходит, — жалуется она.

Отец идет из комнаты в комнату, и, обнаружив, что я в его кабинете непонятно зачем ощупываю стенку, он некоторое время с недоумением меня разглядывает. Я тоже смотрю на него: в егерском, обтягивающем тело ночном белье он кажется мне необычным. На его заспанном лице добрый интерес.

— Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа.

— Тут есть дверь, — говорю я, — и там комната, в ней много игрушек, вот такая куча…

— Да ты же спишь! — говорит он, берет меня на руки и уносит в детскую, в постельку.

Так бывало зимой, когда преобладала комнатная жизнь, когда рано зажигали огни и долги были ночи…

Зимой меня заставляли подолгу гулять. Мать была в этом отношении особенно безжалостна. Я замерзал и приходил греться на кухню, где меня и молодую няню мою Терезу привечала сердобольная кухарка. Ее, вслед за мужем, кучером Дмитрием, приставленным к лошадям, которые полагались отцу, чтобы объезжать весь огромный горнопромышленный Миасский округ, весь дом называл «Бабка». Тереза и Бабка вели интересные разговоры, я слушал в полудремоте. Но мать, оказывается, следила за нами из окон дома, она спускалась на кухню и снова выгоняла нас на мороз.