Бывая на заседаниях горсовета, нетрудно было заметить, что Соломон Яковлевич с особой непримиримостью относится к выступлениям депутата-эсера, если не ошибаюсь, фамилия его была Беловенцев. Этот высокого роста, болезненного сложения человек говорил как-то особенно уныло и скучно, без конца тянул одну и ту же оборонческую и соглашательскую песенку. Стоило выступить Беловенцеву, как следующим на трибуну выходил Елькин. Мобилизуя все силы, всю страстность убеждений, он начинал оспаривать Беловенцева.
Уж на что мы с Сергеем были мальчишки, но даже нас удивляла и, признаться, даже смешила эта горячность. Впрочем, Соломон никогда не пользовался оружием смеха, которое всегда было наготове у Цвилинга, у Васенко, да и у многих других большевиков.
И вдруг однажды, когда мы с Сергеем, как обычно, пришли к Елькиным и заглянули в столовую, мы глазам своим не поверили. Склонившись над шахматной доской, погруженные в ту особенную тишину, что сопровождает только эту игру, сидели друг против друга Соломон и Беловенцев. Они попивали чай, мурлыкали песенку «Славное море, священный Байкал…»
Мы обратились за разъяснениями к родным Соломона. Оказалось, что Елькин и Беловенцев вместе были в ссылке, уже там спорили по политическим вопросам и все же оставались дружны. Таким образом, в горячих выступлениях Соломона именно против Беловенцева проявлялась страстная привязанность и дружба.
Как-то раз мы пришли к Елькиным. Соломон, что случалось с ним довольно редко, отдыхал, и мы уселись в сенях на подоконнике, продолжая шепотом наш разговор и поджидая его пробуждения. Мы поглядывали в окно, видели просторный двор, примыкавший к дому Елькиных, и запертые ворота… Вдруг ворота медленно открылись, и во двор въехал верхом на маленькой лошадке большого роста человек. По красным лампасам на синих шароварах и красному околышу фуражки нетрудно было признать в нем казака. Человек пожилой, в бороде поблескивает седина, движения неторопливы и как-то особенно степенны. Он слез с коня, оглядел двор и спросил, подняв к нам голову:
— Соломон Яковлевич здесь проживает?
Мы ответили утвердительно. Он, как и полагается после долгого пути, поводил коня по двору, потом привязал его к коновязи.
За это время Соломон Яковлевич проснулся, может быть, его разбудил приезжий, громко назвав его имя. Слышно было, как он встал с постели, звонко зевнул, прошелся по комнате и вышел в прихожую.
— А, ребята! — сказал он добродушно, кивая нам. — Кто тут меня спрашивал?
Мы показали на двор. Глаза его сверкнули.
— Петр Терентьевич! — крикнул Соломон, перевешиваясь из окна. — Вали, давай сюда!
— Будь здоров, Соломон Яковлевич! — ответил гость. — Сейчас приду.
Казак неторопливо шел вверх по лестнице, слышны были его тяжелые шаги. А Соломон уже распорядился вздуть самовар (по обычаю наших мест, у Елькиных самовар не сходил со стола), велел, чтобы подогрели все, что осталось от обеда.
— Ну, супу, что ли, тарелку налейте, хлебца немного… — виновато просил Соломон. Он понимал, что в большой и многодетной семье, да еще в условиях нарастающего продовольственного кризиса предъявлять подобного рода требования не полагалось, но мачеха сама знала обычаи и беспрекословно готовилась к приему гостя.
Гость вошел, огляделся, видно по привычке искал глазами икону, но, опомнившись, махнул рукой.
Большие яркие глаза Соломона сверкали, словно спрыснутые свежей водой, крупные зубы сияли в улыбке. Гость тоже улыбался во весь рот, и было видно, что нескольких зубов у него не хватает. Они молча, глядя в глаза, трясли друг другу руки Рябоватое и носатое лицо старого казака было бледно, как после болезни.
— Ну вот, жить к тебе приехал, Соломон Яковлевич! — сказал он рокочущим голосом. — Да ты не думай, что я шучу… Поверишь, из станицы еле выбрался… — Он распустил тоненький ремешок на своей гимнастерке, задрал ее и повернулся к нам спиной.
Мы ахнули: вся спина была исполосована. Такие следы, синие, разбухшие, с запекшейся кровью, кое-где загибающиеся книзу, может оставлять только казачья нагайка.
— Это племянники меня обработали, родного брата сынки-золотопогоннички! С фронта их станичники наши пугнули, так вот они в тыл подались, с большевиками воевать. Прискакали люты, ну чисто волки на зимней дороге, и сразу ко мне: «А, дядь Петька, такой-сякой, ты большевик?!» Ну, и тебя тут помянули, что ты ко мне приезжал. Что ж, я отрекаться не стал… — ухмыльнулся казак, неторопливо и осторожно затягивая ремень.
Мы поняли, что вся его мерная и достойная стать обусловлена тем, что ему больно было двигаться.
Соломон выразительно поглядел на нас, и мы тут же ушли.
Домой возвращались мы молча. Не раз в спорах с Соломоном мы с волнением доказывали ему, что большевики порою сами обостряют положение в стране. Теперь нам даже совестно было смотреть друг на друга…
Это случилось в конце июля. Корниловщина была при дверях.
Будем брать власть!
Корниловщина! Память снова возвращает меня в насквозь прокуренный зал Народного дома, где шло многочасовое заседание городского Совета…
На трибуну выходит меньшевик доктор Славин, считавшийся одним из лучших ораторов эсеро-меньшевистского блока. Эффектная бледность его лица оттеняется черными коротко подстриженными усиками. Манера говорить и самая фразеология предназначены для того, чтобы «бить на эффект». «Цепи рабства» и «солнце свободы», «взбунтовавшиеся рабы» и «верные сыны отечества» — пышные словеса громыхали в каждой его фразе.
Впрочем, сейчас похоже, что он по-настоящему взволнован: телеграф принес весть о выступлении Корнилова против Керенского. Славин призывает к единству революционной демократии. Вопреки своему обыкновению, он ни слова не говорит об «опасности слева» и даже два раза называет большевиков «товарищами». Он вспоминает сегодня об опасности «справа», о контрреволюционерах и монархистах, он твердит о контрреволюционном генерале, который корчит из себя Бонапарта и хочет утопить в крови великую русскую революцию. Закончил он свою речь под аплодисменты.
Сверху мне видно, как переглядываются в президиуме Цвилинг и Васенко. Но большевики уже сказали свое слово, и больше выступать сегодня они не намерены.
По всему видно, что прения закончены, нужно выносить резолюцию. И вдруг с места поднимается рука — на рукаве солдатской шинели повязка с красным крестом.
— Слово депутату от госпиталя номер такой-то… — объявил председатель.
Оратор неторопливо вышел на трибуну и снял фуражку со своей стриженой головы.
— Человек я, товарищи, беспартийный и выступаю первый раз, — смущенно сказал он. — Потому, если что не так…
— Давай, давай! — поощряют из зала.
— Вот здесь товарищ доктор Славин объяснял, и мы, солдаты, все остались довольны. Только тут требуется еще одно разъяснение. Сегодня утром, товарищи, доктор приходит, значит, в госпиталь, а мы у калитки стоим и телеграмму насчет Корнилова обсуждаем. И спрашиваем у доктора, как нам этого генерала понимать. А товарищ доктор нам отвечает: «Генерал Корнилов — это доблестный сын отечества!»
Оратор пережидает смешки и восклицания. Лицо его напряженно и серьезно. Передохнув, он продолжает:
— А мы, значит, показываем ему телеграмму. Товарищ доктор и читать не хочет, рукой на нас машет и говорит: «Это все большевики гадят!» И пошел, пошел чесать… И насчет Куликовской битвы, и насчет Мамаева побоища…
Больше ничего оратору сказать не удалось. Манера доктора Славина уподоблять империалистическую войну, войну обманную, грабительскую, величественным событиям прошлого русской истории всем присутствующим здесь хорошо известна. Но простодушный оратор непроизвольно подверг осмеянию эту манеру — и смех, грохочущий смех, заполняет зал, тот смех, который называют гомерическим и в котором, как в огне, испепеляется всякая ложь, фразерство, кривляние.
После корниловщины стало быстро изменяться соотношение сил в Челябинском городском Совете. Избиратели стали отзывать меньшевиков и правых эсеров и посылать на их место большевиков и тех, кто сочувствовал им.
Порою за рубежом высказывается удивление по поводу той роли, которую партия коммунистов играет в нашей стране как единственная и правящая партия. Но всякий, кто помнит, как происходила революция 1917 года, знает, что это преобладающее положение утвердилось в те первые месяцы революции, когда народ на своем опыте проверял каждую политическую партию и убедился, что только у последователей Ленина слово не расходится с делом.
Был сентябрьский холодный и ясный денек. Заседание Совета кончилось. Завсегдатаи заседаний Совета собрались на высоких ступенях Народного дома. В большинстве своем это были рабочие, молодежь. Особенно запомнился мне младший из двух братьев Фоминых, маленький, худощавый. Когда бы я ни приходил в Совет, он уже сидел на галерке.
Как и я, он прочитывал все газеты, слушал всех ораторов, а потом на крыльце пересказывал все прочитанное и услышанное своим сверстникам. Помню, как один раз он говорил о том, что революция в Германии неминуема, и с восторгом сказал о Карле Либкнехте, — он произнес: Либкнест. Оговорка была незначительная, но его подняли на смех. С тех пор за маленьким Фоминых так и установилась эта кличка: «Карл Либкнест».
Я уже не помню, о чем именно шел у нас разговор на ступеньках лестницы в тот холодный сентябрьский день, но вдруг из здания Совета вышел Цвилинг. Все смолкли. Цвилинг был разгорячен и взволнован.
— А, Карл Либкнест! — сказал он, любовно положив руку на плечо младшего Фоминых. — Ну, как ты считаешь, будем брать власть в свои руки?
— А чего ж, свободное дело, будем, Самуил Моисеевич! — ответил Фоминых.
И Цвилинг, держа руку на плече мальчика, сказал:
— Непременно будем, и бояться этого нечего… — Он, видимо, мысленно продолжал разговор, который шел сейчас где-то в здании Совета. — Диктатура пролетариата! Звучит как будто не по-русски, а давайте-ка приглядимся к тому, что значат эти слова у нас в Челябинске.