Воспитание души — страница 37 из 40

Ну, а все-таки, что сейчас дома? Как, наверное, беспокоится мама… Ведь вот уже два месяца ничего она обо мне не знает. В этом году, конечно, не поехали на дачу… Лица домашних обернулись ко мне, их губы шевелились, но что они говорили мне — упрекали, одобряли?

Вдруг у соседнего костра зазвенели струны, и громкий голос запел песню. Я пошел туда, словно меня позвали.

А и глуп же ты, рабочий человек.

На богатых ты гнешь спину целый век!

Как у Саввушки Морозова завод,

Обирают там без совести народ…

Так пел он громко, звонко, и в глубине его голоса слышалось что-то: будто трещина звенела. Так звенит надтреснутое стекло. Это был камаринский, тот самый «сукин сын, камаринский мужик, ты за что, про что помещицу убил?» — как в детстве пела мне нянька. Но сейчас эта песня скинула с себя скоморошескую одежду веселого юродства, она звучала широко и грозно.

Я уже видел со спины того, кто пел, — он был освещен снизу огнями костра и стоял, расставив тонкие ноги в старых светло-зеленых обмотках, и стройная фигура его отчетливо вырисовывалась на красном клубящемся дыму. А кругом костра стояли и сидели его товарищи. Молча слушали они. И все эти освещенные красным лица (среди них были и совсем молодые, и люди зрелого возраста, и старики) имели одно общее выражение, и это выражение было такое же, что и в голосе певца, и в словах песни.

Теперь я уже видел балалаечника, — розовая рука его с непостижимой быстротой моталась по струнам. Балалайка же была потрескавшаяся, облезлая, и, точно получив свежую рану в сегодняшнем бою, она была забинтована по грифу свежей марлей. А сам балалаечник похоже, что приходился внуком своей балалайке, такой он был русоволосый, нежно-румяный, какой-то весь молочный, как молоденький гриб масленок. И такие же мельчайшие капельки, как на молоденьком, только что взятом с земли грибе масленке, выступили на его оттопыренной верхней губе, на его белесых, важно нахмуренных бровях и на пухлом лбу.

Служим потом, служим кровию

Мы купецкому сословию…

С веселой злобой подтверждала балалайка то, что говорила песня, и я видел сейчас лицо того, кто пел. Это был худощавый, средних лет, со впалыми щеками и красивыми тонкими усами человек. Лицо его старинно-русское, пожалуй даже иконописное, с золотой искоркой в глазах и тонким носом. Трещина в голосе звучала, не переставая, но сквозь болезнь и надрыв продолжали литься беспощадные, обличительные слова:

Савва, жирная скотинушка,

В три обхвата животинушка,

Ничего-то он не ведает,

На день по пять раз обедает… —

так пел он, сведя свои темные брови и набирая все больше и больше воздуха в грудь и превращая воздух в эти сильные и стремительно летящие в цель слова, и звон балалайки, так же, как все эти молчаливые, слушающие лица, подтверждал обличительную правду песни.

Прошлой весной, когда я был в Москве и ходил по картинным галереям, смотрел спектакли Художественного театра, все время мои впечатления сопровождались именем Саввы Морозова. Это он скупил во Франции Дега, Ренуара, Гогена — все эти тающие цветные краски. Это он построил Художественный театр, в котором я видел Станиславского в «Хозяйке гостиницы» на сцене, залитой ярким светом мхатовского итальянского солнца, изготовленного в лабораториях театра.

А песня выговаривала:

Гувернантки-итальяночки.

Они ходят словно павушки,

Удовольствие для Саввушки…

И тут впервые и на всю жизнь понял я, и не только по-книжному, но по-живому, понял сердцем, что все великолепие культуры, к которой я привык с детства, возросло на крови и труде этих вот людей, которые сегодня с неистовым криком «даешь Урал!» кинулись в атаку против белых.

Много марксистских книг прочел я до этого и почти наизусть знал «Коммунистический Манифест». Эти книги привели меня сюда, в ряды бойцов за коммунистическое общество.

Но никогда до этого вечера не чувствовал я всю красоту нашей правды, как в эти минуты, когда слушал записанный кровью и скрепленный весело-грозными звуками «камаринского» манифест московских ткачей…

Пароль братства

Тот давний летний вечер июня 1918 года был прохладен. Такими всегда бывают летние вечера в хвойных лесах Среднего Урала…

Под Нязепетровском фронт наш окреп, белые, сделав несколько попыток сломить нас с ходу и наталкиваясь на отпор, все возрастающий, против наших окопов отрыли свои.

— Пойдешь сегодня связным в роту к мадьярам! — сказал мне Кудрявцев в тот вечер при распределении нарядов.

Мадьяры стояли на самом крайнем фланге нашего участка фронта; фронт в то время еще не был сплошным. Венгерская рота была одной из самых крепких частей на нашем участке, и ей была доверена охрана этого уязвимого места.

И вот уже перед рассветом, взяв свою винтовку и котелок, я отправился к мадьярам. Что это за народ мадьяры, я не знал и имел о них представление самое туманное. Но за короткое время пребывания на фронте репутация хороших солдат уже прочно укрепилась за ними.

Вязкая болотистая тропка, по которой в тот предрассветный час шел я к мадьярам, мне была хорошо известна еще по предыдущим передвижениям, да и окружавшая меня природа была родная, любимая с детства… Ночи здесь еще не были белые, как в местностях более северных, но они были светлые, и казалось, что тропинка уходит в темноту, а по мере того как идешь по ней, она выступает все явственнее, тьма отходит дальше, и вблизи уже видны осыпанные росой спящие кусты дикой малины и черемухи. А вон поднялся большой муравейник, обозначились мшистые камни, подъем на скалистую гривку, за которой уже слышно, как шумит река. Как раз над нею — окопы мадьяров. И вдруг — я сразу ушел за кусты — раздалась стрельба, совсем близко навалилась беспорядочная куча выстрелов, яростных криков…

Ничего неожиданного в этом не было. Именно такой предрассветный час белые не раз выбирали для нападения, и случалось, что мы не выдерживали их натиска.

Но мадьяры, видимо, выдержали это испытание. Стрельба затихла, она уходила куда-то вбок, и, когда я уже на рассвете, туманном и зябком, дошел до мадьярской роты, при мне приносили убитых и перевязывали раненых.

Среди общей суеты я не сразу нашел командира роты, к которому должен был явиться, и довольно долго просидел возле землянки, отрытой в каменистом грунте на высоком берегу реки, слушая совершенно незнакомый мне и непонятный говор мадьяр и задавая себе вопрос: на каком же языке я буду с командиром объясняться?

Наконец появился командир роты — он участвовал в преследовании белых и был ранен. Правая рука у него была на перевязи, и рукав куртки австрийского образца болтался пустой. Я представился ему по-русски, он с улыбкой, сразу скрасившей его худощавое черноусое лицо, покачал головой и спросил меня:

— Говорите ли вы по-немецки?

Его немецкая речь была своеобразна: вместо «х» он говорил «ш» и вместо «з» — «с», но понять его можно было свободно.

Мы объяснялись на немецком языке.

— Ну, вот тебе будет первое поручение, — сказал он. — Сходи к вашим и сообщи, что напали на нас белые казаки. Они пробрались через болото и рассчитывали, что мы напугаемся. Но мои ребята, — rund herum! — по-командному резко сказал он, — взяли штыки на руки, и мы их перекололи изрядно много: восемнадцать человек. Остальные ушли тем же путем, которым пришли. Конечно, надо было бы угнать их подальше, но наши молодцы, храбрые на твердой почве, боятся болот, да еще на чужбине… — И он развел руками.

Получив поручение, я пошел к своим в роту и явился вовремя; стрельба на фланге взбудоражила наших, и они уже были в боевой готовности.

Слушать мой рассказ о мужестве мадьяр собрались все, кто был поблизости. Меня прерывали одобрительными возгласами, тем более что я не жалел красок и незаметно для самого себя превратился в свидетеля того, как молодцы мадьяры, взяв наперевес свои австрийские винтовки с примкнутыми, похожими на ножи штыками, погнали беляков в болото.

А потом, уже при утреннем солнышке, я снова вернулся в расположение мадьяр, отыскал командира роты, который приветливо кивнул мне, сказал что-то, указывая на меня, и мне принесли политое красным соусом мясо — так впервые отведал я гуляш — вкусное венгерское кушанье…

По прошествии едва ли не сорока лет мне трудно припомнить все подробности этого далекого дня, который невольно выделяется среди других дней тех боевых месяцев, так как я провел его в обстановке несколько необычной.

Мадьяры мне понравились. Это были ловкие, веселые и в большинстве своем молодые ребята. Ко мне они относились дружелюбно, и, хотя я их явно не понимал, они с большой охотой что-то рассказывали мне, весело хлопали по плечу и показывали куда-то в пространство, явно в направлении нашего общего врага. Впрочем, такие слова, как «Ленин», «Советы», «белые», «красные», «Интернационал» и «большевик», они знали очень хорошо.

Среди мадьяр оказались австрийцы. Один, маленького роста, с грустными глазами и уже пожилой, вышел к вечеру с мандолиной. Рыжее закатное солнце никло в хвойной зелени сосен и елей. Неторопливо, с величественной медлительностью оно гасло и никак не могло погаснуть… На полнеба разбросала краски уральская заря, а он все пел какие-то нездешние дурашливые песенки про бедного портняжку, который при любых условиях удобно устраивается: когда ему негде спать (hat kein Belt), он спит на подоконнике; когда ему не с кем танцевать, он танцует со свиньей соседа; когда нет вина, он прыгает на одной ноге. И только в одном случае, когда у него нету хлеба (hat kein Brot), он берет иголку и… закалывается насмерть (stich sich Tot!).

— Веселые люди — рабочие из Вены! — посмеиваясь, сказал командир роты. — Мы здесь собрали их целый взвод. Ведь я и сам работал в Вене! — с какой-то гордостью сказал он. — И они меня считают своим. У нас в отряде среди венгерцев городских рабочих мало, все больше батраки и крестьяне победнее. Они хорошо разбираются в русских делах, для этого и языка знать не нужно. В нашей стране помещик сидит на горбу у крестьянина, пожалуй, покрепче, чем у вас…