Этими песнями отец возвращал меня в мир моих дедов и прадедов, на далекую Украину.
Но были и другие песни, их отец пел как-то по-особенному, и они, как это пелось в одной из них, «в память врезались мне». Это и великая «Дубинушка» с ее громовым припевом и одновременным ощущением могущества и бессилия, и чудесное «Нелюдимо наше море» с ее последней строфой, которая всю жизнь волнует меня:
Там за далью непогоды есть блаженная страна!
Об одной из песен я сам напомнил отцу, спросив его однажды, играя на ковре в гостиной:
— Папа, кто такие буры?
Отец наклонился ко мне.
— Буры? — переспросил он, остановившись и ласково глядя на меня. — Ты что, песню о них слышал?
Я кивнул головой. Это была песня, и я слышал ее не раз — ее пели парни и девушки, проходя мимо забора. Могла ее петь и няня, и кучер Дмитрий — англо-бурская война незадолго до этого кончилась, вся Россия сочувствовала бурам.
— Трансва-аль, Трансва-аль, страна моя… Это хорошая песня. — И отец пропел мне эту песню и, как любят дети, несколько раз повторил ее.
Он рассказал о той войне за свободу, о которой пелось в песне. Рассказал о том, как свободолюбивые буры-крестьяне отбивали свои земли у захватчиков-англичан. Он показал мне картинку в каком-то старом журнале, где англичане, в тропических шлемах, скакали по широкой холмистой равнине, и буры, то лежа на земле, то с колена целились в них, и англичане падали, да, — ура! ура! — они падали со своих коней! Я вместе со всем нашим народом сочувствовал храбрым бурам, отстаивающим свою свободу, и воображал себя тем маленьким буром, который «на позиции в руках патроны нес…»
Отец как-то вдруг незаметно (наверное, это было, когда нас уложили спать) уехал. Мне объяснили, что он уехал на войну.
Отец, отец, возьми меня с собою на войну,
Я за свободу жертвую младую жизнь свою… —
зазвучало вдруг в душе моей.
Так слово «война» не случайно пришло ко мне в этой песне, вместе со словом «свобода». И с тех пор ужасное слово «война» и желанное слово «свобода» навсегда соседствуют в моем сознании.
Я понимал, что война идет где-то бесконечно далеко. По большой карте, что висела у отца в кабинете, я мог, водя пальцем и передвигая стул, на котором стоял (передвигать его приходилось раз шесть или семь), от кирпично-коричневой полосы Уральского хребта по ниточке Великого сибирского пути добраться до Дальнего Востока, — он находился на правом краю карты и на уровне моего лица. Я мог пальцем тронуть те места, где шли сражения, я знал очертания Корейского сапожка, над которым с одной стороны находился Владивосток, а с другой, ниже, — Дальний и Порт-Артур. Вокруг Порт-Артура простиралась синева морских просторов, и я, благо моя рука доставала до них, нарисовал на этих просторах морское сражение между русскими и японскими кораблями. И те и другие нарисованы были в виде кривых маленьких коробочек. Из трубочек, поставленных на них, шел густой дым. Все это должно было изображать «вероломное», как говорили взрослые, нападение на наш флот в Порт-Артуре. Одни коробочки горели красным пламенем, другие тонули…
От отца приходили письма, мать читала их вслух. Но в них ничего не говорилось о войне, отец еще ехал туда, — вот как было далеко до войны!
По вечерам мать читала вслух газеты, и послушать ее собирались в столовой и няня, и кучер Дмитрий, и Бабка. Как страшны были эти кровопролитные сражения, продолжавшиеся иногда по нескольку дней! Взрослые плакали, и это казалось мне страшнее всего.
А вскоре по всей России прокатилась песня:
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает.
В бою не сдается наш гордый «Варяг»…
Каждый ребенок по природе своей патриот. Я не представляю себе детей, которые в детстве не желали бы победы своему отечеству. Я пел «Варяга» и, конечно, не только желал победы нашим, но и воображал себя участником этих грядущих победоносных сражений. Но воображать — значило действовать. И я беспощадно рубил крапиву, а после ужина, когда сестру уже укладывали спать, я с бумагой и карандашами располагался возле мамы, в столовой. Мама читала журнал или книгу и подолгу, отрываясь от чтения, о чем-то думала, глядя на круглый огонек керосиновой лампы. А я расположившись на столе, с горящими от волнения ушами рисовал казаков верхом на конях, которые в моем изображении похожи были на каких-то четырехногих козявок; рисовал японцев, и тут же, на бумаге, казаки рубили японцев, а я самозабвенно и кровожадно рычал:
— Хы-ча-ча-ча, хы-ча…
Такое рисование войны у нас, детей, с тех пор и получило название «хычача, хыча».
Мимо станции Миасс должны были провезти пленных японцев. Мать вместе со знакомыми поехала на вокзал посмотреть на пленных неприятелей и взяла меня с собой.
Народ толпился на перроне, когда, отдуваясь и грохоча, по-тогдашнему низкорослый, но с высокой трубой паровоз подтащил вагоны. Это был обыкновенный пассажирский поезд, состоящий из желтых, синих и зеленых вагонов. В тамбурах стояли наши солдаты, держа в руках ружья с примкнутыми штыками, а в окнах вместо неких противных обезьян — такими до этого представлялись мне японцы — мы увидели хотя и очень чужие, но совсем человеческие, спокойно любопытствующие лица. Только кожа у них желтая и совсем не видно бород, а Россия тогда вся была бородатая.
На перроне наступило молчание, две нации рассматривали друг друга.
— Какие красивые люди… — вдруг тихо сказала мать.
И верно, эти смугло-желтые, с черными бровями спокойные лица были отмечены какой-то чуждой красотой. А один из них вдруг наставил черный ящичек с блестящим глазком, нажал кнопочку. Может быть, где-нибудь в Японии, по странному стечению обстоятельств, сохранился фотографический снимок, запечатлевший небольшое каменное здание вокзала у подножия поросшей лесом огромной горы, толпу русских людей на перроне и среди них — молодая красивая женщина с веснушчатым мальчиком: это мы с матерью.
Меня могут спросить: неужели пленным японцам разрешали фотографировать? Ничего не могу на это ответить, я запомнил то, что запомнил. По тем наивным временам, может быть, пленным офицерам и разрешали иметь при себе фотографические аппараты и пользоваться ими…
По вечерам мы вместе с матерью искали на глобусе путь эскадры адмирала Рожественского вокруг Европы, Азии и Африки, — эскадры, спешившей на помощь Порт-Артуру.
Тогда и возник у меня проект объехать Азию с севера, — ведь на карте в отцовском кабинете я видел бледно-голубые морские просторы над полярной Сибирью! Почему там не может пройти наш флот?
Взобравшись на стул, я из Архангельска поехал дальше по карте, мимо Маточкина Шара, мимо Таймыра и других полуостровов. Я уже приближался к Чукотке: встав на цыпочки и вытянув палец, я уже объезжал ее, представляя себе, как идут одни за другим броненосцы, крейсеры и миноносцы. Грозные их очертания мне были известны по картинкам в журналах. Они шли среди льдов… И, совсем забыв о стуле, на котором стоял, я вдруг вместе с ним грохнулся на пол!
Прибежали перепуганные мать и няня. Меня подняли.
— Я к папе на войну ехал! — всхлипывая, отвечал я на их расспросы.
Мать тогда должна была скоро родить, и я запомнил, как она, против своего обыкновения, медлительно и осторожно движется по комнатам, запомнил ее фланелевые широкие платья, ее любимое место в качалке, в столовой. Я очень к ней ластился тогда, все целовал ее худощавую, с темным пятнышком на запястье руку, которой она ерошила мне волосы. Я знал, что похожее на маленькую пуговку пятнышко является сгустком крови, который образовался, когда мать меня рожала, и к этой находившейся под кожей пуговке у меня было какое-то особенное чувство. Наверное, с того времени беременные женщины мне кажутся по-особенному прелестны и вызывают у меня благоговение…
Отец вернулся так же внезапно, как исчез. Он или привез с собой первых раненых в Миасский завод, или только съездил за ранеными, чтобы оборудовать компанейскую больницу под лазарет Красного Креста. Старшим врачом этого лазарета он и был назначен.
Отец настрого запретил нам, детям, во время прогулок выходить из нашего сада на деревянные мостки, которые вели к главному, украшенному высокими колоннами подъезду больницы, где шел прием больных. Целесообразность этого запрещения ясна — среди больных были и заразные. Когда привезли раненых, это запрещение он подтвердил и мотивировал тем, что раненым нужен покой.
Только отец имел право через особую калитку выйти из сада на дощатые мостки и пройти этим кратчайшим путем в больницу, что он и проделывал по нескольку раз в день. Калитка затворялась на обычный, выструганный из дерева затвор, похожий на поплавок для рыбной ловли или на фигуру «чижика» для игры в «чижик».
Так как мне очень хотелось посмотреть на раненых — а они часто выходили посидеть на широкое каменное крыльцо под колоннами, — то, заметив, что няня чем-то отвлечена, я потихоньку скользнул через заветную калитку и поскорее прыгнул в глубокую канаву, по краям заросшую крапивой. Пригибаясь, чтобы не острекаться о нее, пробрался я к самому подъезду, вылез там из канавы и, припав к каменным потертым ступеням, рассматривал раненых, которые находились от меня не больше, чем в десяти шагах.
О чем они могли говорить тогда? О том, что было пережито во время сражений, о вестях из дому, о судьбах России, — ведь в то время за неудачной войной уже вырисовывались грозные и благодатные очертания народной революции…
Но я не запомнил их негромкого и непонятного разговора, пусть так и останется, как было. Они говорили между собой, а я погрузился в жадное рассматривание этих, вернувшихся с войны людей.
В них было необычно и интересно все: и то, что они в больничных халатах и серых шинелях внакидку, и то, что от них пахло по-больничному, и то, что у одних не хватало рук, а у других руки подвешены на бинтах, а у третьих не было ног, и возле них лежали костыли. Здесь были люди постарше, были совсем молодые, но у всех бритые головы, отпущены усы. У одного из раненых на шинели блестел на черно-оранжевой ленте Георгиевский крест. Конечно, это был главный герой, он стал предметом моего особенного внимания, — несомненно, это был герой!