Мир искони отличался добродушием и приветливостью — любил, чтобы его потешали, открывал объятия каждому, кто его потешал, терпел любого, кто не становился на его пути и не стоил денег; но это не давало признания, тем паче власти в конкретных формах ее проявления, а скорее относилось к успеху, выпадавшему на долю комического актера. Разумеется, редкий голос сопрано или тенор — награждался, даже в Америке, бесконечно более долгими аплодисментами, поскольку давал бесконечно большее наслаждение. Но каждый выбирает себе занятие согласно средствам, отпущенным ему природой, и, подводя итог, рассчитывает лишь получить разумную прибыль с капитала. Хей и Адамс никогда не шли на риск и не играли по высоким ставкам. Кинг избрал путь, на котором было где разгуляться его честолюбию. Он ставил на миллионы. И не раз уже вплотную приближался к грандиозному успеху, но конечный результат все еще оставался под сомнением, а пока лучшие годы своей жизни он проводил под землей.[580] Для дружбы его почти не существовало.
Итак, в 1892 году ни Хей, ни Кинг, ни Адамс не могли сказать, добились ли они успеха, ни как его оценивать, ни что считать успехом; да и американский народ, по всей видимости, имел об этом не менее смутное представление. Вернее, не имел никакого, блуждая по пескам, более зыбким, чем в пустыне под Синаем сыны Израилевы, с тою разницей, что у них не было для поклонения ни змея, ни золотого тельца.[581] Американцы уже ничему не поклонялись, ибо представление, будто они поклоняются деньгам, по всей видимости, иллюзорное. Поклонение деньгам — черта, свойственная Старому Свету; здоровый аппетит сродни поклонению богам или поклонению силе в любой конкретной форме. Американцы сорили деньгами с невиданной прежде беспечностью, с меньшим смыслом, чем расточительная придворная аристократия; не имея понятия об относительной ценности вещей, они, получив деньги, не знали, что с ними делать, кроме как употребить на то, чтобы «делать» их еще или транжирить. Человеческое общество, пожалуй, за всю свою историю не видывало такого диковинного зрелища, как особняки миллионеров на Ноб-хилл в Сан-Франциско. Если не считать железных дорог, несметные богатства, полученные из недр, начиная с 1840 года пошли прахом. Весь край к западу от Аллеганских гор мог быть либо опустошен, либо возрожден за год-другой даже в лучшем виде. Деньги как таковые имели для американца меньшую цену, чем для жителей Европы или Азии; он несравненно легче переносил их потерю, но, нацеленный на погоню за деньгами, уже не мог свернуть на иной путь. Приверженность идеалам вызывала в нем опасения, недоверие, неприязнь, и, как ни один житель планеты за всю историю мира, он был полным невеждой во всем, что касалось прошлого.
В силу некоторых обстоятельств Адамс близко столкнулся именно с этой американской чертой. Вернувшись в Вашингтон, он сразу же отправился на кладбище Рок-Крик, чтобы взглянуть на заказанное им Сент-Годенсу бронзовое надгробие[582] — статую, которую тот выполнил в его отсутствие. Естественно, Адамса интересовала в ней каждая деталь, каждая линия, каждый художественный штрих, каждое сочетание света и теней, каждая пропорция, каждая возможная погрешность против безукоризненного вкуса и чувств. С наступлением весны он стал бывать там часто, подолгу сидя перед статуей и вглядываясь в нее, чтобы уловить, что нового она могла ему сказать, но что бы это ни было, ему и в голову не приходило задаваться вопросом, что она означает. Для него она означала самое обычное — древнейшую идею из всех известных человечеству. Он был уверен: спроси он об этом любого жителя Азии — будь то мужчина, женщина или ребенок, с Кипра или с Камчатки, тому для ответа достаточно было бы одного взгляда. От египетского сфинкса до камакурского Дайбуцу,[583] от Прометея до Христа, от Микеланджело до Шелли искусство вкладывало себя в эту вечную фигуру, словно больше ему не о чем было сказать. Интересным было не ее содержание, а тот отклик в душе, какой она вызывала у каждого, кто на нее смотрел. И вот пока Адамс сидел у надгробия, взглянуть на него приходили десятки людей: по-видимому, оно стало своего рода туристской достопримечательностью, и всем неизменно нужно было выяснить, что оно означает. Большинство принимало его за скульптурный портрет; остальные, за отсутствием личного гида, оценок не давали. И ни один не почувствовал то, что ребенку-индусу или японскому рикше подсказал бы врожденный инстинкт. Исключение составляли священники вот кто преподал Адамсу бесценный урок! Они приходили один за другим, обычно в обществе собратьев, и, явно под воздействием собственных измышлений, разражались яростной бранью, изобличая то, что казалось им пластическим выражением отчаяния, безверия и нигилизма. Подобно всем людям, слуги божий видели в бронзовой статуе лишь то, что несли в себе. Подобно всем великим художникам, Сент-Годенс преподнес им зеркало, и ничего больше. Американская паства утратила идеалы, американские пастыри утратили веру. И те и другие были типичными американцами — типичнее даже, чем наивная до глупости солдатня былых времен, негодовавшая, что кто-то тратил на могилу деньги, которые можно было бы пропить.
Оказавшись один, всеми брошенный и забытый, в центре этого неоглядного моря самодовольства, Адамс отмечал единственный ярко выраженный интерес, который, подчиняя себе остальные, поглотил всю энергию без малого шестидесятимиллионного американского народа, причем поглотил до такой степени, что ни на что иное, реальное или мнимое, у него уже не оставалось сил. С 1870 года сеть железных дорог необычайно увеличилась. Добыча каменного угля достигла 160 миллионов тонн, почти догоняя 180 миллионов добываемых в Британской империи; невольно перехватывало дыхание при мысли, что вот-вот произойдет еще недавно казавшееся несбыточным пересечение двух путей и главенство Америки. Для историка такой момент не имеет себе равных! Но железные дороги как таковые уже не сосредоточивали на себе столько внимания, сколько в 1868 году: они не сулили больших прибылей в будущем. Адамс был сверстником железных дорог: он родился одновременно с ними, проехал по ним вдоль и поперек, пытливо изучая каждую милю, и знал о них, как о ближайших соседях, решительно все. Тут ему нечему было учиться. И хотя строительство железнодорожной сети еще не закончилось, железные дороги, по-видимому, в целом удовлетворяли нужды общества — во всяком случае, лучше, чем любая другая часть общественного механизма. На данном этапе общество было ими довольно: и тем, как оно их построило, и тем, что их построило. Но ничего нового сделать или познать в связи с ними было нельзя, и мир поспешил заняться телефоном, велосипедом и трамваем. В пятьдесят с лишком лет Адамс всерьез и упорно учился ездить на велосипеде.
К другим совершенствам новой жизни он так и не приобщился. Ничего интересного не подворачивалось, сколько бы он ни искал. Впрочем, он не жаждал перемен. Протянув в Вашингтоне до весны он вновь отправился в Англию, где провел лето на берегах Ди. В октябре, вернувшись в Вашингтон, он, дожидаясь избрания Кливленда, набрел на не слишком глубокую идею набросать кое-какие заметки, и они, как ни странно, были признаны выдающимися. Адамс уже достаточно повидал мир, чтобы соблюдать осторожность. К тому же он испытывал тягостное чувство недоверия к финансистам и банкирам. Может же и мертвец относиться к кому-то предвзято!
22. ЧИКАГО (1893)
В стоячих водах fin-de-siecle[584] — а в последнее десятилетие все без конца говорили о fin-de-siecle и каждый ощущал себя его частью — где ни одно дуновение не тревожило праздный дух воспитания и умственное оцепенение самодовольства, жизнь Адамса протекала в одиночестве. Он давно перестал появляться в свете и годами не обедал вне дома; в обществе его не знали в лицо так же, как канувших в Лету государственных деятелей. Опыт подсказывал ему, что полугодовое забвение равнозначно извещению в газетах о смерти, а из мертвых воскресают редко. Нет ничего легче, как при желании обрести покой — глубокий, словно могила.
Друзья из жалости иногда навещали его — кто, чтобы разделить с ним обед или ужин, кто, чтобы провести вечер по пути на север или на юг, — но в целом он вел, как ему казалось, чрезвычайно одинокое существование. Ни с одним из светских львов, оживлявших застолья и залы конгресса — тогда ими числились Том Рид,[585] Берк Кокрен[586] и Эдуард Уолкот,[587] — он не водил знакомства. Шесть лет его ближайшим соседом был Калвин Брайс, принимавший в своем доме с невиданным доселе в Вашингтоне размахом, но Адамс ни разу не переступил его порога. Уильяма К. Уитни, который соперничал в радушии с сенатором Брайсом, Адамс знал еще по эре реформ, но и с ним встречался не чаще, чем с его шефами, президентом Кливлендом или президентом Гаррисоном, государственными секретарями Байардом, или Блейном, или Олни.[588] Бывать надо везде или нигде. Нельзя выбирать между домами, отдавая предпочтение одному перед другим, как нельзя, пользуясь гостеприимством соседей, не отвечать им тем же. Адамс любил одиночество не больше других людей, но не имел сил заниматься светской филантропией, а потому предпочел кануть во тьму.
К счастью для таких одиноких горемык, мир еще не оскудел не только снисходительностью, но даже дружелюбием и великодушием. Мир любит прощать, когда прощения не требуют по праву. Адамс немало грешил против правил светскости, но сам же признавал свою вину, и двери нескольких домов оставались для него открытыми: он мог являться туда не докладываясь и уходить не прощаясь. Один из них был домом Джона Хея, другой — Кэбота Лоджа,