Воспитание Генри Адамса — страница 85 из 117

мени. Создать историческую формулу, согласующуюся с законами Вселенной. Такая возможность сильно волновала Адамса. Но тут он не мог рассчитывать на чью-либо помощь — он мог рассчитывать лишь на всеобщее осмеяние.

Коллеги-историки единодушно осудили подобную попытку, найдя ее не только тщетной и чуть ли не безнравственной, но вообще несовместимой с разумной исторической концепцией. Адамса же в ней привлекала прежде всего ее несовместимость с той историей, которой он некогда учил; он начал заново с иного конца именно потому, что, куда бы ни привел его новый путь, прежний был неверен. Он забивал себе голову миражами, а для знаний места там не оставалось. Начав сначала и приняв за отправную точку положения сэра Исаака Ньютона, он стал искать себе учителя, но тщетно. Среди ученых, обитавших в Вашингтоне, немногие стремились выйти за пределы школьной науки, а прославленнейший из них — Саймон Ньюком[664] — был слишком основательным математиком, чтобы отнестись к идеям Адамса всерьез. Другой крупнейший, судя по рангу в науке, ученый — Уиллард Гиббс[665] — не бывал в Вашингтоне, и Адамсу так и не представился случай с ним познакомиться. Вслед за Гиббсом в ряду крупнейших значился Ленгли[666] из Смитсоновского института; он был доступен, и Адамс неоднократно к нему обращался, чувствуя потребность облегчить груз собственного невежества. Ленгли выслушивал его головоломные вопросы внешне спокойно; он и сам как истинный ученый был подвержен сомнениям и испытывал сентиментальную потребность напоминать об этом. К тому же ему был свойствен общий для всех естествоиспытателей недостаток: заявлять, что ничего не знает, — правда, иногда у него бывали прозрения. Подобно большинству мыслителей, Ленгли не знал математики, но, как и большинство физиков, верил в физику. Упрямо отказывая себе в удовольствии заниматься философией — иначе говоря, предлагать невразумительные объяснения неразрешимых проблем, — он все же знал эти проблемы, но предпочитал шествовать мимо, любезно улыбаясь и даже раскланиваясь издалека, словно признавая их существование, сомневался в их солидности. Он великодушно позволял другим сомневаться в том, что считал своим долгом утверждать, и, едва познакомившись с Адамсом, вручил ему «Понятия современной физики» Джона Сталло[667] — книгу, вокруг которой много лет существовал заговор молчания, каким непременно окружают всякий революционный труд, опрокидывающий традиционные положения и механизм обучения. Адамс прочел «Понятия», но ничего не понял; задал Ленгли вопросы, но ответа ни на один не получил.

Возможно, в этом и заключалось образование. Пожалуй, это было единственное научное образование, доступное ученику в шестьдесят с лишком лет, желавшему знать — или, лучше сказать, так же мало знать — о мире, как астроном о Вселенной. Отдельные факты, накопленные наукой, для него ничего не значили: он хотел охватить все в целом. Солнце всегда греет либо недостаточно, либо чересчур жарко. Кинетическая энергия атома приводила только к движению, но не давала ни направления, ни прогресса. От разнообразия исторической науке не было пользы, ей требовалось единство. Необходимо было начертать общую линию движения, найти новые, еще не исследованные миры, и, подобно Расселасу,[668] Адамс вновь отправился в путь, а 12 мая уже поселился в двух шагах от «Трокадеро».[669]

25. ДИНАМО-МАШИНА И СВЯТАЯ ДЕВА (1900)

До тех пор пока в ноябре не закрылась Всемирная выставка,[670] Адамс пропадал на ней целыми днями, снедаемый жаждой знания, но неспособный его обрести. Адамса волновал вопрос: что мог бы почерпнуть на этой выставке наиболее информированный человек в мире? Пока он созерцал хаос, в Париж прибыл Ленгли и сразу все поставил на свои места. Стоило ему шевельнуть пальцем — и с экспонатов спали многочисленные покровы, и они предстали перед Адамсом в обнаженном виде — Ленгли знал, что стоило изучать, почему и как; сам же Адамс мог бы с тем же успехом созерцать по ночам Млечный Путь. И все же ничего нового Ленгли ему не сообщил — ничего такого, чего нельзя было бы извлечь из трудов лорда Бэкона[671] триста лет назад. Но хотя трактат «Развитие науки» полагалось знать не хуже «Комедии ошибок»,[672] простое чтение без умного наставника, объяснявшего, как применить полученные знания, ничего не стоило. Бэкон еще в начале семнадцатого века потратил бездну усилий, вразумляя Якова I[673] и его подданных, в том числе и американских, что истинная наука развивает и учит рационально использовать силы природы; тем не менее и в 1900 году пожилой американец ничего не смыслил ни в формулах, ни в этих силах, как не умел уяснить себе, что на Парижской выставке его задача как историка — фиксировать развитие и рациональное использование сил начиная с 1893 года, когда эта проблема впервые привлекла его внимание в Чикаго.

Самый поразительный феномен образования — это огромный груз невежественности, которое оно накапливает в виде мертвых фактов. На своем веку Адамс пересмотрел чуть ли не все произведения искусств, скопившиеся в хранилищах, именуемых художественными музеями; однако он не знал, как смотреть на художественные экспонаты выставки 1900 года. Он изучал Карла Маркса и его исторические доктрины с глубочайшей тщательностью; однако не умел применить их в Париже. С легкостью великого мага-экспериментатора Ленгли тут же сбросил со счетов все экспонаты, не демонстрировавшие новые достижения науки, и, естественно, в первую голову все художественные разделы выставки. Равным образом не удостоились его внимания разделы, посвященные развитию промышленности. Он повел своего ученика прямо к техническим новинкам. Главным образом Ленгли интересовали новые моторы поскольку открывали ему возможность построить летательный аппарат, — и он объяснил Адамсу удивительное по сложности устройство мотора Даймлера[674] и автомобиля в целом — этого кошмара, с 1893 года несшегося по дорогам мира со скоростью 100 километров в час, — изобретения столь же пагубного, как трамвай, который был всего на десять лет старше его, и грозившего превратиться в столь же необоримую силу, как паровоз, который был ровесником Адамса.

Затем Ленгли привел своего подопечного в зал динамомашин, где разъяснил ему, как мало тот знает об электричестве и любом другом виде энергии, даже светящем над его головой солнце, которое дает непостижимое для человеческого разума количество тепла, хотя может, насколько ему, Ленгли, известно, в любой момент дать тепла больше или меньше вопреки его личной в нем, то есть солнце, уверенности. Для Ленгли динамо-машина означала не более чем искусное устройство для передачи тепловой энергии, скрытой в нескольких тоннах жалкого угля, сваленного кучей в каком-нибудь тщательно спрятанном от глаз специальном помещении, Адамс же видел в динамо-машине символ бесконечности. По мере того как он привыкал к огромной галерее, где стояли эти сорокафутовые махины, они становились для него источником той нравственной силы, каким для ранних христиан был крест. Сама планета Земля с ее старозаветным неспешным — годичным или суточным — вращением казалась тут менее значительной, чем гигантское колесо, которое вращалось перед ним на расстоянии протянутой руки с головокружительной скоростью и мерным жужжанием, словно предостерегая своим баюкающим шепотом, не способным разбудить и младенца, что ближе подходить опасно. Хотелось молиться на это чудище: врожденный инстинкт диктовал этот естественный для человека порыв — преклоняться перед немой и вечной силой. Пусть среди тысячи символов бесконечной энергии динамо-машина была менее очеловеченным, чем некоторые другие, зато казалась самым выразительным.

Все же динамо-машина вслед за паровой была на выставке самым знакомым экспонатом. Ее значение в решении задач, поставленных перед Адамсом, заключалось главным образом в таинственности ее механизма. С точки зрения историка, разрыв между динамо-машиной, выставленной в павильоне, и паровой, работающей в каком-нибудь специальном помещении, был подобен бездонной пропасти. Между паром и электричеством обнаруживалось не больше связи, чем между крестом и собором. Обе эти силы были взаимозаменяемы, даже взаимообратимы, но об электричестве — как и о вере — Адамс мог сказать только fiat.[675] Тут ему не мог помочь и Ленгли. Ленгли и сам, казалось, испытывал тревогу, так как то и дело называл новые силы анархическими и особенно усердно открещивался от новых лучей,[676] считая их злую суть чуть ли не убийственной для науки. Открытые им лучи, с помощью которых он расширил солнечный спектр,[677] были, напротив, совсем безобидные и благотворные, тогда как радий отрицал собственно бога, или что для Ленгли означало то же самое — истины его науки. Это была совершенно новая сила.

Историк, жаждавший знать хотя бы столько, чтобы быть не более бесполезным, чем Ленгли или Кельвин,[678] делал в этом направлении быстрые успехи, вовлекаясь в несусветную путаницу идей, пока наконец не достиг своеобразного блаженства невежественности, весьма утешительного для его угасающих чувств. Он по уши увяз в лучах и волнах и воспылал бы нежной любовью к Маркони[679] и Бранли,[680]