талл, хотя нередко карандаш, или перо, вдруг уклоняется на боковые тропинки — в бесформенность, теряет необходимые связи, застревает на месте или увязает в болоте. Тогда приходится отыскивать собственный след и возвращаться, коль скоро это возможно, к своей силовой линии. Результат работы за целый год зависит больше от того, что вычеркнуто, чем от того, что осталось; от выверенной последовательности главных линий, а не от их игры или разнообразия. Вынужденный вновь искать опору именно в этом, Адамс испещрил тысячи страниц значками и выкладками, похожими на алгебраические формулы, старательно что-то вычеркивая, изменяя, сжигая и экспериментируя. А тем временем закончился 1900 год, давно закрылась Всемирная выставка, подошла к концу зима, и 19 января 1901 года он отплыл из Шербура домой.
26. СУМЕРКИ (1901)
Пока та часть человечества, которая считает свое поведение ветреным и покорно выслушивает упреки в праздности, толклась на Парижской выставке, задевая локтями творения Сент-Годенса, Родена[703] и Бенара,[704] другая, мнящая себя солидной и проявляющая хотя и иные, но безошибочные признаки подступающего умственного пароксизма, занималась в Пекине и еще кое-где деятельностью настолько пагубной, что и сама содрогалась от ужаса. Из всех областей познания наука оценивать людей и их поступки, исходя из их относительной значимости, наименее постижима. В течение трех, если не четырех поколений общество единодушно клеймило презрением и позором наглую суетность мадам де Помпадур и мадам дю Барри;[705] однако попытайтесь приобрести на аукционе любую безделушку, пришедшуюся некогда по вкусу одной из этих особ, и вы немедленно убедитесь, что легче купить полдюжины вещей, связанных с именем Наполеона, Фридриха[706] или Марии Терезии[707] вкупе со всей философией и науками их периода, чем оставить за собой стул с плетеным сиденьем, на котором восседала одна из двух помянутых дам. То же, только в обратном смысле, можно сказать о Вольтере, тогда как общеизвестно, что цена на любой мазок кисти Ватто[708] или Хогарта,[709] Наттье[710] или сэра Джошуа[711] совершенно несоразмерна значению этих художников. Обществу, видимо, доставляло удовольствие авторитетно рассуждать о серьезных предметах и платить бешеные деньги за самые бесполезные. Драма, развернувшаяся в Пекине летом 1900 года,[712] была в глазах историка серьезнейшей из всех, какие могли привлечь его внимание: в Пекине шла неизбежная борьба за господство над Китаем, от исхода которой, по его мнению, зависело господство над миром. Однако и в Париже и Лондоне падение Китая рассматривалось главным образом в свете того, как оно скажется на стоимости китайского фарфора. Цена на вазу эпохи Мин[713] казалась важнее угрозы мировой войны.
Публика проявляла жгучий интерес к судьбе иностранных миссий в Пекине словно речь шла о героях романов Александра Дюма. А между тем эта драма представляла собой куда больший интерес совсем с другой стороны: ею определялось будущее. О событиях в Пекине Адамсу было известно очень мало — столько же, сколько самым осведомленным государственным чиновникам. Как и они, он не сомневался, что над миссиями учинена зверская расправа и что Джона Хея, который по-прежнему стоял за «административную целостность» Китая, ждет такая же расправа, поскольку ему останется только наблюдать, как Россия и Германия расчленяют Китай, Америку же запрут в стенах собственного дома. В Европе девять из десяти государственных деятелей заранее считали такой финал неминуемым и не видели путей его избежать. Не видел их и Адамс и поэтому посмеивался над беспомощностью друга.
Когда же, не посчитавшись с руководящей ролью Европы, Хей неожиданно взял руководство в собственные руки, освободил миссии и спас Китай, Адамс, вместе с Европой, лишь удивленно захлопал глазами — разве что не с таким глупым видом, поскольку как историк был в этих делах достаточно сведущ. Но такого молниеносного маневра американская дипломатия еще не знала. Вернувшись 30 января 1901 года в Вашингтон, он обнаружил, что и весь мир, за редкими исключениями, повергнут в изумление, хотя и реагирует на это разумнее обычного. Действительно, когда Хей, оттеснив Европу, поставил во главе цивилизованных стран Вашингтон, мир на мгновение оторопел, но, подчиняясь инстинкту послушания, согласился принимать и исполнять его указания; когда же первый шок прошел, общество, почувствовав силу и изощренность осуществленного хода, разразилось бурными аплодисментами. И тотчас вся дипломатия девятнадцатого века с ее стычками и драчками отошла в область предания, и теперь американцы краснели, когда им напоминали о недавнем подчиненном положении. История вступила в новую эру.
Натура артистическая, Хей не мог не почувствовать, с каким артистизмом провел свой маневр, и успех не замедлил сказаться на его самочувствии, зарядив свежими силами: успех был для него, как и для большинства людей, тонизирующим средством, а неудача — ядом; но неприятностями, как всегда, дарила его Америка. Успех удвоил напряжение. При президенте Маккинли дипломатический корпус стал самым многочисленным в мире; поддержание дипломатических связей требовало все больше усилий, но штаты госдепартамента лучше работать не стали, а трения в сенате усилились. Вооружившись «Дневниками» Джона Куинси Адамса, которые тот вел восемьдесят лет назад, Хей подсчитал, что сопротивление сенаторов, если мерить его потраченными на пустые дебаты днями и усилиями, возросло примерно в десять раз. А ведь государственный секретарь Дж. К. Адамс считал, что с ним дурно обходятся! Хей радостно заявил, что его попросту убивают, и всеми силами это доказывал: иной раз даже не выходил на прогулку.
Но в настоящее время дела шли отменно, и неуправляемая команда Хея не слишком ему досаждала: Паунсфот по-прежнему тянул воз, благополучно минуя крутые повороты, Кассини и Холлебен помогали сенату чинить неприятности, где только можно, правда, без особого вреда, а ирландцы в силу своей неуемной кельтской натуры противодействовали даже самим себе. Благодаря добродушному нраву любезные ирландцы не умели подолгу вести войну, зато немцы, по-видимому, делали все возможное, чтобы напитать политическую атмосферу недоброжелательностью и даже ненавистью, а это ни в коем случае не входило в планы Хея. Ему и без того приходилось напрягать все силы, чтобы преодолевать внутренние трения, и он меньше всего желал ссориться с иностранными державами. Правда, в пользу иностранцев можно было по крайней мере сказать, что они, как правило, чиня демарши, знали, почему это делают, и не сворачивали с избранного пути. Кассини, например, много лет, и в Пекине и в Вашингтоне, никак не маскируясь, проводил свою политику политику, столь же мало соответствующую линии его шефа, как и Хея; выступая с возражениями, он придерживался всегда одного и того же курса, преследовал одни и те же неблаговидные цели. А вот сенаторы могли обосновать свои возражения крайне редко. На каждую сотню людей всегда находится несколько упрямцев, которые обязательно выступают против чего-то, а причину для своего протеста изобретают задним числом. Сенат в этом смысле ничем не отличался от университетского совета, с той лишь разницей, что там приток новых членов, как правило, мешает подобным деятелям превратиться в диктаторов, препятствующих осуществлению необходимых мер. В сенате же одним-единственным голосом можно было приостановить принятие закона, а в комитетах закрыть дебаты.
Политика Хея, стремившегося разрешить одно за другим все разногласия и прекратить все споры с иностранными державами, неизменно вызывала обструкцию, и преодолеть ее можно было — если вообще можно было преодолеть — лишь долготерпением и поддержкой со стороны президента. Победа доставалась не слишком дорогой ценой, если не считать физической усталости, которой она стоила Хею и Паунсфоту, Руту[714] и Маккинли. О серьезных взаимных обязательствах не могло быть и речи: ни один сенатор не пожертвовал бы и пятью долларами в своем штате ради того, чтобы в соседнем приобрели пятьсот тысяч. Правда, когда иностранная держава изъявляла готовность предложить благоприятные условия, у Хея появлялся шанс представить на рассмотрение сената очередной договор. Во всех таких случаях приходилось тратить бездну времени и сил.
«Жизнь весела и ужасна! — смеялся Хей. — Шеф обещал сенаторам места во всех наших консульствах. Теперь они явятся ко мне и ни за что не поверят, что вакансий нет и не было. В отместку они зарежут мне все договоры — один за другим. Тридцать четыре процента — крикуны и горлопаны — проголосуют против. У меня есть лишь одно спасение: сказаться больным на весь оставшийся срок. Я у критической черты, и culbute[715] для меня уже не за горами».
Хей не раз вспоминал своего приятеля Блейна, а мог бы вспомнить и всех остальных своих предшественников: все одинаково настрадались. Но для Адамса как историка в их страданиях заключался главный интерес единственный яркий и трагический элемент в политической жизни, невольно заставлявший изучать такие фигуры, как Аарон Бэрр[716] и Уильям Б. Джайлс,[717] как Колхун, Уэбстер и Самнер вкупе с сэром Могучим Мозгляком[718]