Воспитание Генри Адамса — страница 92 из 117

Эти идеи, естественно, значительно опережали свой век, и понять их, как Вагнера или Гегеля, дано было лишь очень немногим. Именно по этой причине со времен Сократа мудрый человек, как правило, опасается утверждать, будто в этом мире что-либо понимает. Но подобная утонченность к лицу древним грекам или нынешним немцам, а практичного американца все это волнует мало. Он готов допустить, что на данный момент сгущается тьма, но не станет утверждать, даже перед самим собой, будто «высший синтез» непременно обернется хаосом, поскольку тогда ему пришлось бы равным образом отрицать и хаос. А пока поэт вслепую нащупывал чувство. Игра мысли ради мысли почти прекратилась. Шипение пара мощностью в пятьдесят — сто миллионов лошадиных сил, каждые десять лет удваивавшее свою мощь и деспотически попиравшее мир, как не смогли бы все лошади, какие когда-либо существовали на свете, со всеми всадниками, каких они когда-либо носили в седле, заглушало и рифму и мысль. И винить за это было некого, ибо все равным образом служили этой силе и трудились лишь для того, чтобы ее умножать. Но перед консервативным христианским анархистом забрезжил свет.

Итак, ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание «синтеза» — ему это было более чем необходимо! В Америке все были консервативными христианскими анархистами; эта догма соответствовала ее национальным, расовым, географическим особенностям. Истинный американец не видел никаких достоинств ни в одном из бесчисленных оттенков общественного устройства между анархией и порядком и не находил среди них пригодного для человечества или себя лично. Он никогда не знал единой церкви, единого образа правления или единого образа мысли и не видел в них необходимости. Свобода дала ему смелость не бояться противоречий и достаточно ума, чтобы ими пренебречь. Русские развивались в диаметрально противоположных обстоятельствах. Царская империя являла собой фазу консервативно-христианской анархии, не в пример более интересную с точки зрения истории, чем Америка с ее газетами, школами, трестами, сектами, мошенничествами и конгрессменами. Последние были порождением природы чистой и анархической, такой, какой ее понимал консервативный христианский анархист: деятельной, подвижной, по большей части бессознательной, мгновенно реагирующей на силу. В России же все впечатления — от первого взгляда, брошенного из окна вагона рано утром на какой-то станции на польского еврея в странном обличье, до последнего — на русского мужика, зажигающего свечу и целующего икону божьей матери на вокзале в Санкт-Петербурге, — все говорило об укладе логичном, консервативном, христианском и анархическом. Россия не имела ничего общего ни с одной из древних или современных культур, какие знала история. Она была древнейшим источником европейской цивилизации, но для себя не сохранила никакой. Ни Европа, ни Азия не знали подобной фазы развития, которая, по всей очевидности, не соответствовала ни одной линии эволюции и казалась столь же необычной исследователю готической архитектуры двенадцатого века, как и исследователю динамо-машины двадцатого.

В чистом свете доктрины консервативно-христианской анархии Россия стала высветляться, пуская, как соли радия, невидимые лучи — правда, негативного свойства, словно субстанция, из которой всю энергию уже высосали, инертные отходы, где движение сохраняется только по инерции. За окном вагона проплывали застывшие валы кочевой жизни — пастухи, покинутые вожаками и стадами, — разгульная волна, остановившаяся в своем разгуле, замершие в ожидании, когда то ли ветры, то ли войны, вернувшись, двинут их на Запад — племена, которые, разбив, подобно киргизам, становища на зиму, утратили средства передвижения, но привычки к оседлости не обрели. Они ждали и мучились: люди в бездействии, не на своем месте, и их образ жизни вряд ли когда-либо был нормальным. Вся страна являла собой нечто вроде копилки энергии, подобно Каспийскому морю, а ее поверхность сохраняла единообразие покрова из льда и снега. В одном мужике, целующем в кремлевском соборе икону в день своего святого, воплощались все сто миллионов ее жителей. Желающему изучать Россию не было нужды листать Уоллеса[746] или перечитывать Толстого, Тургенева и Достоевского, чтобы освежить в памяти язвительнейший анализ человеческой инерции, когда-либо выраженный словом. Достаточно было Горького, хватало и Кропоткина, который вполне соответствовал этой цели.

Русские, вероятно, никогда не менялись — да и могли ли они меняться? Преодолеть инерцию расы в таком масштабе или дать ей иную форму — возможно ли это? Даже в Америке, где масштабы бесконечно меньше, это вопрос давний и нерешенный. Все так называемые первобытные расы или те, что недалеко ушли от примитивного образа жизни, неизменно ставят под сомнение положительный ответ на этот вопрос вопреки упрямой убежденности эволюционистов. Даже сенатор лишь неуверенно качал головой и, вдоволь налюбовавшись Варшавой и Москвой, отбыл в Санкт-Петербург, чтобы задать этот вопрос графу Витте[747] и князю Хилкову.[748] Беседа с ними породила новые сомнения, ибо при всех громадных усилиях и неимоверных тратах, на которые они шли, результаты их деятельности для народа были пока весьма расплывчаты, даже для них самих. Десять, если не пятнадцать лет интенсивного стимулирования, по-видимому, ни к чему не привели: с 1898 года Россия плелась в хвосте.

Понаблюдав и поразмыслив, наш любознательный турист решил спросить сенатора Лоджа: считает ли тот возможным, что поколения через три русские вольются в общественные движения Запада? Сенатор полагал, что трех поколений, пожалуй, мало. Адамсу нечего было на это сказать. По его убеждению, всякий вывод, основанный на фактах, неизбежно оказывался ложным, потому что собрать все факты никак невозможно, а тем паче установить связи между ними, число которых бесконечно. Весьма вероятно, что именно в России внезапно появится самая блестящая плеяда личностей, ведущих человечество к добру на всех предопределенных для этого этапах. А пока можно оценить ее движение как движение инерции массы. И предположить лишь медленное ускорение, в результате которого разрыв между Востоком и Западом к концу нынешнего поколения останется примерно таким же.

Наглядевшись вдоволь на Россию, Лоджи заключили, что для нравственного совершенства им необходимо посетить Берлин. Но так как даже сорок лет разнообразных впечатлений не похоронили воспоминаний Адамса об этом городе, он предпочел любой ценой не добавлять к ним новых и, когда Лоджи двинулись в Германию, сел на пароход, отплывавший в Швецию, а дня через два благополучно сошел с него в Стокгольме.

Пока нет полной уверенности, что поставленная задача выполнима, мало проку упорствовать в ее решении. А разбирался ли сам граф Витте, или князь Хилков, или любой из великих князей, или император в стоящей перед ним задаче лучше своих соседей, весьма сомнительно. Впрочем, если бы даже в Америке кто-либо из знакомых Адамсу государственных деятелей — министр финансов, президент железнодорожной компании или президент Соединенных Штатов — попытался бы предсказать, какой Америке быть в следующем поколении, он слушал бы их с немалой долей недоверия. Сам факт, что человек делает подобные прогнозы, свидетельствует о его некомпетентности. Однако Россия была слишком огромной силой, чтобы позволить себе не думать о ней. Эта инертная масса представляла три четверти рода человеческого, не говоря уже обо всем прочем, и, вполне возможно, именно ее размеренное движение вперед, а не стремительное, лихорадочно-неустойчивое в своем ускорении движение Америки было истинным движением к будущему. Кто мог сказать, что для человечества лучше. И наш турист, хранивший в памяти строки Лафонтена, ловил себя на том, что рассуждает то как мартышка великого баснописца, то как его медведь — смотря по тому, в какое зеркало смотрится.

«Доволен ли я собой?» — спрашивал он себя.

Moi? pourquoi non?

N'ai-je pas quatre pieds aussi bien que les autres?

Mon portrait jusqu'ici ne m'a rien reproche;

Mais pour mon frere l'ours, on ne Га qu'ebauche;

Jamais, s'il me veut croire, il ne se fera peindre.[749]

Допуская, что брату-медведю недостает совершенства во многих статях, мартышка, однако, не могла не признать, что и сама не являет собой фигуры идеальной и блестящей, а какой станет в следующем поколении, и вовсе не могла сказать. А уж на три поколения вперед Адамс и подумать не смел. Кто же в мире мог предугадать, как скажутся на нем мотор Даймлера и рентгеновские лучи! В одном сомнений не было: мартышка и мотор до крайности боялись медведя — в какой степени, знали лишь те, кто был близок к министерствам иностранных дел. Нашей же мартышке, теперь глядевшей на Россию через дали Балтийского моря с крепких бастионов Стокгольма, она казалась еще грознее, чем с башен Кремля.

Она выглядела бескрайним ледником, стеной из древнего льда — крепкой, первозданной, вечной, подобно стене вечных льдов, сковавших океан всего в нескольких милях к северу, который в любой момент мог тронуться с места. Скандинавия всегда жила под его угрозой. В этом отношении в Европе ничего не менялось. Воображаемая линия, разрезавшая равнинную часть континента от Балтийского моря до Черного, изогнулась лишь на севере. К западу от нее поляки и венгры все еще пытались противостоять русской инерции — инерции расы, — сохраняя свою энергию в тех же самых условиях, которые породили инерцию по другую сторону границы. Раса определяла условия бытия, а условия вряд ли воздействовали на расу, и никто не брался объяснить терпеливому туристу, что такое раса и как ее изучать. Историки, употребляя слово «раса», лишь неопределенно улыбались, эволюционисты и этнографы оспаривали само ее существование, никто не знал, что с нею делать, а между тем без ключа к этой загадке история оставалась сказкой для детей.