И здесь жизнь преподносила урок, но цену ему Адамс не мог определить. Взирая на высшие и наиболее триумфальные достижения политической деятельности – на мистера Бутвелла, или мистера Конклинга, или даже мистера Самнера, – он не мог положа руку на сердце сказать, что подобный результат политического воспитания, даже когда оно возносило на эти недосягаемые высоты, чего-либо стоил. Рядом с ними были другие люди, пока еще стоявшие пониже, умные и интересные, – тот же Гарфилд или Блейн, которые не без удовольствия подтрунивали над мнившими себя полубогами сенаторами и, говоря о самом Гранте, употребляли выражения, какие не допускались на страницы «Норт Америкен ревью». Невольно возникал вопрос: что получится в свою очередь из этих деятелей? Какого рода политические амбиции возникнут в результате подобного разрушительного воспитания?
И все же в недрах этой политической жизни создавалась, или должна была создаться, какая-то политическая система – рабочий политический механизм. Общество не могло его не создать. Если нравственные нормы разрушились, а механизм перестал действовать, необходимо изобрести те или иные новые нормы и новый механизм. Нельзя представить себе, что политики типа Гранта, или Гарфилда, или Конклинга, или Джея Гулда пребудут вовеки. Американцы, занимавшиеся практической деятельностью, посмеивались и делали свое дело. Общество им за него хорошо платило. Пожелай оно платить Адамсу, он с радостью занялся бы практической деятельностью, получал бы деньги и помалкивал. А пока он оказался в объятиях конгрессменов-демократов и принялся их наставлять. Консультировал Дэвида Уэллса по вопросам реформы налогового обложения, превратив свое жилище в аудиторию колледжа. Администрация Гранта делала все от нее зависящее, чтобы он и тысячи других молодых людей стали ее активными врагами – не только Гранта, но всей системы – вернее, отсутствия системы, – насаждаемой президентом. Надежды и замыслы, приведшие Адамса в Вашингтон, обернулись пустыми бреднями. В нем никто не нуждался; никто не нуждался в тех, кто, как он, собирался служить реформе. Политика, ставшая бизнесом, рождала только один тип деятеля – шантажиста.
Впрочем, все это было чрезвычайно интересно. Такой занятой жизнью, такой насыщенной, в самой людской гуще, Генри еще никогда не жил. Знакомых конгрессменов у него были десятки, журналистов дюжины. Он писал для различных изданий, нападая или защищая. Такая жизнь ему чрезвычайно нравилась, и он чувствовал себя не менее счастливым, чем Сэм Уорд или Сансет Кокс; гораздо счастливее, чем его высокопоставленные друзья Фиш или Дж. Д. Кокс, судья Чейз или министр Гор, даже Чарлз Самнер. С наступлением весны его потянуло в леса, лучше которых не было ничего на свете. После первого апреля «широкое лоно матери-природы», говоря словами Мориса де Герина, пленяло великолепием, с которым не могло тягаться лоно сената Соединенных Штатов. Сенаторы уступали в живописности зарослям кизила и даже иудину дереву. Их общество, как правило, доставляло меньше удовольствия. Адамс и сам удивился, заметив, какую чарующую чистоту придает Капитолию дальность расстояния, когда видишь его купол за много миль сквозь кружево лесной листвы. В такие минуты память возвращала Генри к далекой красоте собора св. Петра, к ступеням Арачели.
Все же он сократил себе эту весну: ему необходимо было вернуться в Лондон до конца сезона. Нью-йоркская часть «Золотой аферы» была завершена, и Адамс решил передать статью Генри Риву для «Эдинбургского обозрения». Она была лучшим из всего им написанного, но не это побуждало его публиковать ее в Англии. Скандал вокруг Эри вызвал своего рода бурю в кругах респектабельных нью-йоркцев, и не слишком респектабельных тоже, и нападки на Эри имели шанс на успех. В Лондоне с большим интересом отнеслись к этой истории, и, несомненно, нанести удар по директорам компании Эри следовало именно в Лондоне, где социальные и финансовые стороны дела могли быть полностью раскрыты. На такой ход Генри толкала и другая причина: любое суждение об Америке, попавшее на столбцы английской прессы, привлекало к себе десятикратное внимание в Америке по сравнению с теми же мыслями, высказанными на страницах «Норт Америкен». Американские газеты неизменно перепечатывали такие статьи без купюр. Адамс ничего так не хотел, как избежать драконовых законов авторского права, ничего так не жаждал, как стать жертвой пиратства и получить бесплатную рекламу – все равно его доходы равнялись нулю. В азарте охоты он сам становился пиратом, и ему это нравилось.
19. Хаос(1870)
Погожим майским днем 1870 года Адамс вновь катил по Сент-Джеймс-стрит, более чем когда-либо дивясь и радуясь чуду жизни. Девять лет прошло с исторического прибытия американской миссии в 1861 году. Внешне Лондон остался тем же. Внешне в Европе не замечалось значительных перемен. Пальмерстона и Рассела успели забыть, но Дизраэли и Гладстон развернулись вовсю. Кое-кто из знакомых сильно продвинулся. Джон Брайт вошел в кабинет. У. Э. Форстер должен был вот-вот туда войти; реформам не предвиделось конца. Никогда еще солнце прогресса не светило так ярко. Эволюция от низшего к высшему бушевала, как эпидемия. Дарвин был величайшим пророком в самом эволюционном из миров. Гладстон ниспроверг ирландскую церковь; ниспровергал ирландских лендлордов; пытался провести Акт об образовании. Совершенствование, процветание, неограниченные возможности победно шествовали по всем дорогам Англии. Даже Америка с ее скандалом вокруг Эри и требованием компенсаций за ущерб, нанесенный «Алабамой», вряд ли могла внести диссонирующую ноту.
В миссии теперь распоряжался Мотли; долгое правление Адамса уже забылось; Гражданская война стала историей. В обществе никто не вспоминал о годах, прошедших до появления в нем принца Уэльского. Тон задавала великосветская публика. В половине домов, которые Адамс посещал между 1861 и 1865 годами, уже закрыли, или готовились закрыть, двери. Смерть прошлась по кругу его друзей. Умерли миссис Милнс Гаскелл и ее сестра мисс Шарлот Уинн, а мистер Джеймс Милнс Гаскелл уже не заседал в парламенте. На этой ниве воспитания уже ничего не осталось.
Адамса охватило особое настроение, более чем когда-либо питаемое духом восемнадцатого века – чуть ли не рококо, – полная неспособность ухватиться за шестерню эволюции. Впечатления перестали его обогащать. Лондон, в отличие от прежнего, мало чему учил. Разве только – что из дурного стиля рождается такой же дурной, – что старшее поколение не в пример интереснее молодого, – что за столом у лорда Хьютона появились невосполнимые пустоты, – что реже стали встречаться люди, с которыми хочется дружить. Эти и сотни других той же ценности истин не побуждали к активной, разумной деятельности. Английские реформы не вызывали у Адамса интереса. От них веяло средневековьем. Билль об образовании, исходящий от У. Э. Форстера, казался Адамсу гарантией против всякого образования, которое он считал для себя полезным. Адамс был против перемен. Будь его власть, он сохранил бы папу в Ватикане и королеву в Виндзоре в качестве памятников старины. Он вовсе не жаждал американизировать Европу. Бастилия или гетто были ее достопримечательностями и, если их сохранить, приносили бы огромные доходы, так же как епископы или Наполеон III. Туристы – консервативное племя: они терпеть не могут новшеств и обожают всяческие нечистоты. Адамс вернулся в Лондон, отнюдь не помышляя о революции, бурной деятельности или реформе. Он жаждал удовольствий, покоя и веселого настроения.
Если бы он не родился в 1838 году под сенью бостонского Стейт-хауса, если бы пора его воспитания пришлась не на раннюю викторианскую эпоху, он, вероятно, легко бы сбросил старую кожу и отправился вместе с американской туристкой и еврейским банкиром осматривать Мальборо-хаус. Так диктовал здравый смысл. Но в силу какого-то закона англосаксонского существования, какой-то атрофии ума Адамс и иже с ним принадлежали к людям немодным. Считая себя человеком действия, выступавшим чуть ли не в первых рядах, он и в мыслях не держал делать еще какие-то усилия или кого-то догонять. Он не видел ничего впереди себя. В мире царило полное спокойствие. В его планы входило поговорить с министрами о компенсациях за «Алабаму», благо идея компенсации, как он полагал, принадлежала именно ему – ведь они с отцом не раз обсуждали этот вопрос задолго до того, как он был поднят правительством; в его планы входило сделать заметки для будущих статей; но ему и в голову не приходило, что не пройдет и трех месяцев, как весь мир рухнет и погребет его под собой. Правда, как-то к нему зашел Фрэнк Палгрейв, более обычного раздраженный, фыркающий и сыплющий парадоксами, потому что, как ему казалось, Наполеон III грозил Германии войной. «Германия, – заявил Палгрейв, – не оставит от Франции камня на камне», если начнется война. Адамс надеялся, что войны не будет. Милостью судьбы мир всегда минуют катастрофы. Никто в Европе не ждал серьезных перемен. А Палгрейв… Что же, Палгрейв любит хватить через край, и на язык он невоздержан – какие грубые у него выражения!
В этот свой приезд, как никогда, Адамс и думать забыл о воспитании. Все шло гладко, и Лондон дарил радостью узнавания и зваными обедами. С каким сладостным наслаждением вдыхал он угольный дым Чипсайда и упивался архитектурой Оксфорд-стрит! Чары Мейфер никогда так не чаровали Артура Пенденниса, как обаяли по возвращении в Лондон блудного американца. Сельская Англия никогда не улыбалась такой бархатной улыбкой благовоспитанной и неизменно приятной леди, какой сияла Адамсу, когда его приглашали разделить сельское уединение. Он все здесь любил – все без исключения, – всегда любил. Он испытывал чуть ли не нежность к Королевской бирже. Он чувствовал себя хозяином в Сент-Джеймсском клубе. Он покровительствовал сотрудникам миссии.
Первый удар задел его лишь слегка – словно природа решила чуть укоротить своего баловня, хотя и так не слишком его баловала. Рив отказался публиковать «Золотую аферу». Адамс привык к мысли, что толстые журналы ему открыты и написанное им там всегда напечатают, но поразил его не сам отказ, а причина отказа. Рив заявил, что статья обрушит на него с полдюжины судебных исков по обвинению в клевете. Что компания Эри пользуется в Англии не меньшим влиянием, чем в Америке, не составляло та