Воспитание Генри Адамса — страница 80 из 107

Коллеги-историки единодушно осудили подобную попытку, найдя ее не только тщетной и чуть ли не безнравственной, но вообще несовместимой с разумной исторической концепцией. Адамса же в ней привлекала прежде всего ее несовместимость с той историей, которой он некогда учил; он начал заново с иного конца именно потому, что, куда бы ни привел его новый путь, прежний был неверен. Он забивал себе голову миражами, а для знаний места там не оставалось. Начав сначала и приняв за отправную точку положения сэра Исаака Ньютона, он стал искать себе учителя, но тщетно. Среди ученых, обитавших в Вашингтоне, немногие стремились выйти за пределы школьной науки, а прославленнейший из них – Саймон Ньюком – был слишком основательным математиком, чтобы отнестись к идеям Адамса всерьез. Другой крупнейший, судя по рангу в науке, ученый – Уиллард Гиббс – не бывал в Вашингтоне, и Адамсу так и не представился случай с ним познакомиться. Вслед за Гиббсом в ряду крупнейших значился Ленгли из Смитсоновского института; он был доступен, и Адамс неоднократно к нему обращался, чувствуя потребность облегчить груз собственного невежества. Ленгли выслушивал его головоломные вопросы внешне спокойно; он и сам, как истинный ученый, был подвержен сомнениям и испытывал сентиментальную потребность напоминать об этом. К тому же ему был свойствен общий для всех естествоиспытателей недостаток: заявлять, что ничего не знает, – правда, иногда у него бывали прозрения. Подобно большинству мыслителей, Ленгли не знал математики, но, как и большинство физиков, верил в физику. Упрямо отказывая себе в удовольствии заниматься философией – иначе говоря, предлагать невразумительные объяснения неразрешимых проблем, – он все же знал эти проблемы, но предпочитал шествовать мимо, любезно улыбаясь и даже раскланиваясь издалека, словно признавая их существование, сомневался в их солидности. Он великодушно позволял другим сомневаться в том, что считал своим долгом утверждать, и, едва познакомившись с Адамсом, вручил ему «Понятия современной физики» Джона Сталло – книгу, вокруг которой много лет существовал заговор молчания, каким непременно окружают всякий революционный труд, опрокидывающий традиционные положения и механизм обучения. Адамс прочел «Понятия», но ничего не понял; задал Ленгли вопросы, но ответа ни на один не получил.

Возможно, в этом и заключалось образование. Пожалуй, это было единственное научное образование, доступное ученику в шестьдесят с лишком лет, желавшему знать – или, лучше сказать, так же мало знать – о мире, как астроном о Вселенной. Отдельные факты, накопленные наукой, для него ничего не значили: он хотел охватить все в целом. Солнце всегда греет либо недостаточно, либо чересчур жарко. Кинетическая энергия атома приводила только к движению, но не давала ни направления, ни прогресса. От разнообразия исторической науке не было пользы, ей требовалось единство. Необходимо было начертать общую линию движения, найти новые, еще не исследованные миры, и, подобно Расселасу, Адамс вновь отправился в путь, а 12 мая уже поселился в двух шагах от «Трокадеро».

25. Динамо-машина и Святая Дева(1900)

До тех пор, пока в ноябре не закрылась Всемирная выставка, Адамс пропадал на ней целыми днями, снедаемый жаждой знания, но неспособный его обрести. Адамса волновал вопрос: что мог бы почерпнуть на этой выставке наиболее информированный человек в мире? Пока он созерцал хаос, в Париж прибыл Ленгли и сразу все поставил на свои места. Стоило ему шевельнуть пальцем – и с экспонатов спали многочисленные покровы, и они предстали перед Адамсом в обнаженном виде – Ленгли знал, что стоило изучать, почему и как; сам же Адамс мог бы с тем же успехом созерцать по ночам Млечный Путь. И все же ничего нового Ленгли ему не сообщил – ничего такого, чего нельзя было бы извлечь из трудов лорда Бэкона триста лет назад. Но хотя трактат «Развитие науки» полагалось знать не хуже «Комедии ошибок», простое чтение без умного наставника, объяснявшего, как применить полученные знания, ничего не стоило. Бэкон еще в начале семнадцатого века потратил бездну усилий, вразумляя Якова I и его подданных, в том числе и американских, что истинная наука развивает и учит рационально использовать силы природы; тем не менее и в 1900 году пожилой американец ничего не смыслил ни в формулах, ни в этих силах, как не умел уяснить себе, что на Парижской выставке его задача как историка – фиксировать развитие и рациональное использование сил начиная с 1893 года, когда эта проблема впервые привлекла его внимание в Чикаго.

Самый поразительный феномен образования – это огромный груз невежественности, которое оно накапливает в виде мертвых фактов. На своем веку Адамс пересмотрел чуть ли не все произведения искусств, скопившиеся в хранилищах, именуемых художественными музеями; однако он не знал, как смотреть на художественные экспонаты выставки 1900 года. Он изучал Карла Маркса и его исторические доктрины с глубочайшей тщательностью; однако не умел применить их в Париже. С легкостью великого мага-экспериментатора Ленгли тут же сбросил со счетов все экспонаты, не демонстрировавшие новые достижения науки, и, естественно, в первую голову все художественные разделы выставки. Равным образом не удостоились его внимания разделы, посвященные развитию промышленности. Он повел своего ученика прямо к техническим новинкам. Главным образом Ленгли интересовали новые моторы, поскольку открывали ему возможность построить летательный аппарат, и он объяснил Адамсу удивительное по сложности устройство мотора Даймлера и автомобиля в целом – этого кошмара, с 1893 года несшегося по дорогам мира со скоростью 100 километров в час, – изобретения столь же пагубного, как трамвай, который был всего на десять лет старше его, и грозившего превратиться в столь же необоримую силу, как паровоз, который был ровесником Адамса.

Затем Ленгли привел своего подопечного в зал динамо-машин, где разъяснил ему, как мало тот знает об электричестве и любом другом виде энергии, даже светящем над его головой солнце, которое дает непостижимое для человеческого разума количество тепла, хотя может, насколько ему, Ленгли, известно, в любой момент дать тепла больше или меньше вопреки его личной в нем, то есть солнце, уверенности. Для Ленгли динамо-машина означала не более чем искусное устройство для передачи тепловой энергии, скрытой в нескольких тоннах жалкого угля, сваленного кучей в каком-нибудь тщательно спрятанном от глаз специальном помещении, Адамс же видел в динамо-машине символ бесконечности. По мере того как он привыкал к огромной галерее, где стояли эти сорокафутовые махины, они становились для него источником той нравственной силы, каким для ранних христиан был крест. Сама планета Земля с ее старозаветным неспешным – годичным или суточным – вращением казалась тут менее значительной, чем гигантское колесо, которое вращалось перед ним на расстоянии протянутой руки с головокружительной скоростью и мерным жужжанием, словно предостерегая своим баюкающим шепотом, не способным разбудить и младенца, что ближе подходить опасно. Хотелось молиться на это чудище: врожденный инстинкт диктовал этот естественный для человека порыв – преклоняться перед немой и вечной силой. Пусть среди тысячи символов бесконечной энергии динамо-машина была менее очеловеченным, чем некоторые другие, зато казалась самым выразительным.

Все же динамо-машина вслед за паровой была на выставке самым знакомым экспонатом. Ее значение в решении задач, поставленных перед Адамсом, заключалось главным образом в таинственности ее механизма. С точки зрения историка, разрыв между динамо-машиной, выставленной в павильоне, и паровой, работающей в каком-нибудь специальном помещении, был подобен бездонной пропасти. Между паром и электричеством обнаруживалось не больше связи, чем между крестом и собором. Обе эти силы были взаимозаменяемы, даже взаимообратимы, но об электричестве – как и о вере – Адамс мог сказать только fiat[61]. Тут ему не мог помочь и Ленгли. Ленгли и сам, казалось, испытывал тревогу, так как то и дело называл новые силы анархическими и особенно усердно открещивался от новых лучей, считая их злую суть чуть ли не убийственной для науки. Открытые им лучи, с помощью которых он расширил солнечный спектр, были, напротив, совсем безобидные и благотворные, тогда как радий отрицал собственно бога, или что для Ленгли означало то же самое – истины его науки. Это была совершенно новая сила.

Историк, жаждавший знать хотя бы столько, чтобы быть не более бесполезным, чем Ленгли или Кельвин, делал в этом направлении быстрые успехи, вовлекаясь в несусветную путаницу идей, пока наконец не достиг своеобразного блаженства невежественности, весьма утешительного для его угасающих чувств. Он по уши увяз в лучах и волнах и воспылал бы нежной любовью к Маркони и Бранли, случись ему их встретить, как уже пылал к динамо-машине; но, увы, никак не мог справиться с цифрами, пытаясь вывести зависимость между открытиями и рациональным использованием сил. Формы использования новых видов энергии, как и новые открытия, были чем-то запредельным, сверхчувственным, непостижимым, не поддающимся определению в лошадиных силах. Какое, например, математическое описание мог он предложить, чтобы оценить когерер Бранли? Для сжиженного воздуха или электрической печи, несомненно, существовала какая-то шкала измерений – достаточно было изобрести соответствующий термометр, – но рентгеновские лучи человеческий разум объять не мог, да и сам атом казался фикцией воображения. За прошедшие семь лет человек шагнул в новый мир, где не было общей шкалы измерений со старым. Человек вступил в сверхчувственный мир, где ничего не мог измерить – разве только, когда движения, не воспринимаемые человеческими чувствами и даже, возможно, построенными человеком приборами, приходили в случайное взаимодействие; но воспринимаемые друг другом, они улавливались каким-нибудь уже известным лучом на самом конце существующей шкалы. Ленгли, казалось, был готов ко всему – даже к открытию неисчислимого ряда миров. Физика свихнулась в метафизику.