Воспитание — страница 21 из 32


Дом, где всю войну живет сестра моей матери, чей супруг в ту пору — военнопленный в Германии, оживает теперь лишь на пасхальных каникулах да летом.

Мать все больше рассказывает мне о своем отце, своей трудной юности в Лионе, собственном деде, загадочном булочнике из квартала Круа-Русс, об оплачиваемой им самим учебе, о некоторых его добровольных жертвах: она сообщает, как еще студентом, а затем молодым горным инженером, очень бедным, он отправляет денег Леону Блуа и Полю Фору[206] тогдашнему «принцу поэтов», чьи стихи мы все еще учим в школе; она показывает мне благодарственное письмо Поля Фора ее отцу, хранящееся в ампирном секретере нашей гостиной в Бург-Аржантале вместе с романом, который она пишет, но так и не заканчивает в 1920 годы в Коллеже урсулинок в Бурже: хотя мать не читает Пруста, однажды по дороге в Бретань, когда мы останавливаемся в Бурже, она, гуляя перед столь дорогим нам собором и слегка оступаясь на разбитой мостовой, впервые проговаривается мне об этом романе, начальные главы которого еще ребенком набрасывает в суровом здании на соседней улице.

В аржантальской библиотеке матери есть книга Леона Блуа «Бедная женщина», которую я начинаю читать дождливым днем: эти несколько страниц настолько угнетают меня, что я с нетерпением жду, когда же наконец появится радуга с солнцем, чтобы мир вновь засверкал красками; по обе стороны от этой мрачной книги — и другой, еще ужаснее, «Говорит Гитлер» Германа Раушнинга (1939)[207], где я читаю высказывания будущего канцлера о его планах биологической войны, — стоят «Ожидание Бога» и недавно вышедшая «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль[208] откуда мать зачитывает мне пару абзацев. В ту пору одна из ее сестер, Клотильда, записывается во Французскую миссию к священникам-рабочим.

Рядом оригинальный экземпляр «Мистерии о милосердии Жанны д’Арк» Шарля Пеги — ровесника нашего деда, откуда я могу теперь читать вместе с матерью не только те отрывки, что она зачитывает мне во время Освобождения:

Прощай, мой Мёз, река девичьих грез…

Я раскрываю «Историю Франции» Жака Бенвиля[209] с экслибрисом нашего дяди Юбера и датой, 1941 год, вверху форзаца: большое рассуждение о разуме, строго по пунктам; едва прочитав, я знаю наизусть целые куски, которые воскрешаю в памяти на природе или в постели, чтобы повторять про себя, вникая в смысл.

У Братьев мы читаем отрывки из «Песни о Роланде» в современном переводе, на страницах о гибели Оливье, об агонии и смерти Роланда я обнаруживаю драматизм страстей Христовых, им также проникнута месса, совершаемая тогда еще на латыни, а в глубине хоров происходит настоящая драма, на которой нас приглашают присутствовать, хотя мы, простые смертные, и не можем в ней участвовать.

Я уже страдаю утренними обмороками, то, что эти доблестные мужи друг за другом лишаются чувств, успокаивает меня насчет моих мужественных способностей: в образе и звуке разрывающегося горла Роланда, трубящего в олифант,[210] я предощущаю — столь же явственно, как и в обезглавливании Олоферна Юдифью, — свою грядущую участь, страшась и в то же время уповая на нее.

В ту пору детства мой голос чище и выше, нежели у всех моих старших товарищей, у которых он уже ломается: однажды мать говорит мне, что этого голоса позже не станет, и я опасаюсь, как бы он не подвел меня или даже не оборвался посреди пения; поскольку голос у меня чистый и уверенный, мне разрешают петь соло, и, компенсируя свое заикание в разговоре, я безоглядно предаюсь публичному пению, опасность разрыва сосудов, аорты и яремной вены вынуждает петь еще усерднее.


Тогда я часто расспрашиваю мать о стихах — я читаю «Спящего Вооза»[211], затаив дыхание, чтобы не разбудить его вместе с потомством (с Руфью Моавитянкой: необычная «чувственность» — новый эпитет в моих устах — второго слова, мать говорит, что так же называется рабочий квартал в Берлине), — пишутся ли они какой-то другой, не той рукой, что пишет так называемую прозу: рукой евангелиста на картинах? Это глас, нисходящий с небес; воспринимаемое глазами и ушами.

Я уже давно вижу, что поэзия физически отличается от прозы, у поэзии есть форма (нередко это колонна, столб, ваза: «Басни» Лафонтена похожи на беспорядочные книжные стопки), а у прозы ее нет. В поэзии есть четкие очертания и нескончаемые повторы, а проза — сплошная масса, где впору заблудиться зрением и слухом.

Одна из первых басен Лафонтена, понятая и выученная наизусть три года назад, — «Лисица и аист»: ее объяснили и переписали в среду, я должен выучить ее наизусть в четверг, чтобы продекламировать в пятницу. В четверг мы обедаем у нашей бабки, так что нужно сделать уроки до полудня: в столовой-гостиной много народа, на улице собирается дождь, и бабка усаживает меня за кухонным столом, а поскольку память у меня скорая и твердая, прочитав басню всего три раза, я уже знаю ее назубок.

Аист вылезает из слегка покатого застекленного желоба рядом с кухней, лисица — из просвета между большим черным шкафом и стеной, и вот они оба останавливаются перед плитой и начинают безмолвный диалог, из большой стеклянной вазы между плитой и стенкой, почти под вытяжным колпаком, высыпаются цветы, ветви, аист сует туда клюв, но я иду еще дальше лисицы, дальше Лафонтена, в этой вазе с узким горлышком, куда ни тот, ни другая не могут засунуть клюв или рыло, ничего нет, я уже пообедал, но мне все равно очень хочется есть! Стихотворение становится надувательством, загнивающим дном поэзии, дном нужника.

На следующий день из моего горла доносятся лишь обрывки этой ненавистной басни, которую я потом отказываюсь записывать.

*

По окончании начальной школы я вынужден покинуть Бург-Аржанталь, где нет возможности получить среднее образование: вместо того чтобы отправить меня в сен-шамонский Коллеж Общества Марии[212], мои родители решают записать меня в Духовную школу Жуберской Богоматери, в двадцати километрах от нашего поселка.

Это наша тетка С., вдова закадычного друга нашего отца, Жана П., врача и поэта, погибающего в автокатастрофе в 1939 году, убеждает поместить меня в горный пансион, где уже учится младший ее сын, Б.

Это епархиальная школа, готовящая, между прочим, к поступлению в Лионское духовное училище, управляемая и поддерживаемая епархиальными священниками. Там проходят программу четвертого, пятого и шестого классов.

В начале сентября родители отвозят меня туда на экзамен.

Школа расположена за перевалом Республики, или перевалом Большого леса, на ярко-зеленых плоскогорьях, поросших пихтами, лиственницами, можжевельником, пересекаемых рекой Семеной, что берет исток в Большом лесу, омывает Сен-Дидье-ан-Веле, Пон-Саломон и впадает в молодую Луару у Сен-Поль-ан-Корнийона; родники, горные болота, ланды, «шира»; на близком горизонте голубая линия первых Севенн, гора Мезан (родной массив Жюля Валлеса), гора Тростниковый скирд, жерловина Сара.

За Сен-Жене-Малифо, с вершины смотровой площадки под названием Западня, мы видим школу в трехстах метрах внизу.

Построенная на маленьком голом плато, рядом с хутором Жубер, на двух трехэтажных фермочках, сожженная в 1924 году мстительным учеником, восстановленная и расширенная, школа имеет длинный фасад с тридцатью шестью окнами на трех этажах и высокими дымовыми трубами на крыше. Широкий тротуар спереди.

Напротив нее старинная ферма из тесаного гранита, по бокам которой гумно и заброшенная часовня старой школы.

Участок окаймляют хвойные деревья.

Прежде чем войти во двор: слева, на перекрестке грунтовых дорог, статуя девы Марии, попирающей змия, тоже заключенная в кольцо невысоких хвойных.

Я должен сдавать экзамен директору школы, отцу Жану-Батисту Валласу: это высокий семидесятилетний старик в черной сутане, застегнутой до самой шеи; он носит, отчасти в шутку, фиолетовую мантию каноника, у него резкие черты, крупный нос, довольно большие уши, широкий лоб; он игрив и ожидает игривости от других.

Едва открыв большую дверь, он целует руку моей матери — мы тоже целуем руки зрелых женщин — и наклоняется, дабы поцеловать меня, проводит нас в небольшую приемную — она же уютная столовая, — слева от внутренней лестницы.

Краткая беседа. Крестьянские, церковные запахи: навоз и ладан.

Он выпроваживает моих родителей, которые идут прогуляться вокруг школы, достает из застекленного шкафчика книгу и начинает диктовать мне отрывок: «Лимузенские сумерки» из романа межвоенного периода. Я должен писать в тетради, лежащей на скатерти, но эта тетрадь уже начата, я прошу у святого отца отдельный лист и начинаю писать под диктовку его очень серьезного и очень доброго голоса с веселой, вопросительной, ироничной интонацией: это описание вечера, опускающегося на террасу жилища, где сидит семья. Святой отец произносит «вечир», я пишу «вечир», но перечеркиваю «и», прошу повторить слово и перечеркиваю перечеркивание; по окончании диктанта он проверяет мою работу и показывает текст на печатной странице: там, конечно же, «вечер», и для отвода глаз я говорю, что «вечер» — недетское слово, «вечер» — это для взрослых.


В октябре начало занятий, у меня маленький узелок с вещами, наша мать вышивает на каждой номер, присвоенный школой: 41.

Внутреннее напряжение столь велико, что оно заглушает во мне страх перед грядущей действительностью: уверенность, что через три месяца я вернусь на Рождество к родным, почти отменяет настоящее, что уже становится во мне прошлым, которое я могу вызвать в памяти чуть ли не по своему желанию. Ну а пока день за днем, неделя за неделей: внимательно наблюдать за поведением других, делать по возможности то же самое, но успею ли я следовать этому движению и составляющим его жестам? В ту пору моя вера столь всеобъемлюща, что сам Христос протягивает мне руку, открывает мой рот и заставляет говорить, Он даже может забрать меня с собой, умертвив в первый же вечер, в первую же ночь.