одробно описал ссору с князем Долгоруковым.
Последний долго не ездил к нам, потом извинился перед Тхоржевским и Чернецким, написал Герцену письмо, в котором просил извинить его глупую выходку, и опять стал ездить к нам.
Тхоржевский сопутствовал иногда князю Долгорукову в его маленьких экскурсиях по морю или в окрестностях Лондона и уверял, что с характером князя трудно было найти какое-нибудь удовольствие или отдохновение в этих прогулках: каждое ничтожное происшествие, каждое неточное исполнение его желания приводило князя в неописанную ярость. Раз они были где-то у моря, взяли в гостинице комнату, встали поутру в самом хорошем расположении духа. К завтраку, к несчастию, им подали черствого хлеба (надо заметить, что англичане считают черствый хлеб здоровее и предпочитают его свежему, потому что из черствого легче резать тонкие ломти, которые они намазывают маслом и едят в большом количестве за вечерним чаем). Князь Долгоруков страшно рассердился, заметив на столе черствый хлеб, вскочил, взял хлеб и, выбежав в коридор, бросил его со второго этажа вниз. Прибежали швейцар, гарсон, половые: для выдержанного английского характера поступок русского князя был необъясним. Они встревоженно обратились к Тхоржевскому, спрашивая, не случается ли других припадков с его спутником. Рассерженный выходкой князя и расспросами слуг, Тхоржевский объяснил на ломаном английско-польском языке: «Prince very cross gentleman»60.
Возвращаясь к нашей жизни в Park-house, вспоминаю, как раз вечером Жюль доложил Герцену: «Trois russes, deux messieurs et une dame». Это были Шелгуновы и Михаил Ларионович Михайлов. Кажется, они были у нас только два раза, потому что очень спешили оставить Англию. Шелгунов и особенно Михайлов очень понравились Герцену: эти люди казались понимающими и вполне преданными благу России. Но Шелгунова не произвела на нас хорошего впечатления и никому не была симпатична; в ней было что-то эгоистическое, грубое; от нее веяло материализмом в самой неприглядной форме.
Приезжали иногда и дамы одни. Я ездила к морю в Каус с моей маленькой дочерью и ее няней. По возвращении в Лондон Герцен мне рассказал о посещении во время моего отсутствия: приехала одна русская аристократка, на вид лет пятидесяти, и представилась Герцену, говоря скоро: «Дочь адмирала, вдова генерала, мать генерала такая-то», кажется, Бибикова. Герцен с трудом удержался от смеха.
Мальвида фон Мейзенбуг жила всё это время то на квартире, то у разных приятельниц, но мечтала о независимой жизни, о поездке в Париж или в Италию, где она никогда не бывала. Она предложила Герцену взять с собой его меньшую дочь Ольгу и погостить с ней у госпожи Швабе, которая владела в Англии великолепным поместьем. Она была вдова богатого банкира и имела многочисленное семейство.
Герцен согласился на предложение Мальвиды; а так как госпожа Швабе поехала на зиму в Париж, то Мальвида попросила Герцена отпустить Ольгу с ней в Париж, где их пребывание не могло стоить очень дорого, потому что они должны были жить у госпожи Швабе. Мальвида вскоре переехала с маленькой Ольгой на отдельную квартиру.
В то время я получила из России письмо, в котором меня извещали, что моя сестра едет со всеми детьми в Германию для свидания со мной; тогда я поспешила собраться в путь со своей маленькой дочкой и с Наташей Герцен, которую я должна была отвезти в Дрезден к Марье Каспаровне Рейхель, урожденной Эрн. Кроме того, с нами ехала miss Johanna Turner, которая поступала к моей сестре; последняя желала увезти ее с собой в Россию, чтобы приучить детей к английскому языку.
Мы доехали до Дрездена без особенных происшествий, за исключением того, что на какой-то таможне с нас взяли восемь франков штрафа за шелковую материю, которую Наташа Герцен везла в подарок какой-то родственнице своей бабушки. Тогда я переложила иначе все вещи в Наташином чемодане, и после того мы благополучно достигли Дрездена, чему Наташа немало удивлялась: как более опытная путешественница, я не клала ничего подозрительного по краям чемодана, а только в середину, зная, что таможенные чиновники слишком ленивы, чтобы выбирать всё до дна из чемоданов.
Приехав в Дрезден, мы тотчас отправились к Марье Каспаровне, но я ничего не помню из этого первого посещения, потому что едва мы успели обменяться с ней несколькими словами, как она сказала, что сестра моя Елена Алексеевна Сатина уже в Дрездене. Тогда, взяв дочь за руку, я поспешила к двери, забыв обо всех присутствующих, а потом воротилась, чтобы спросить, в какой гостинице она остановилась. Послали за извозчиком; miss Turner, я и моя малютка сели в коляску и поехали в указанную гостиницу: никогда путь не казался мне так долог, как в этот раз!
Наконец мы доехали, вошли в гостиницу и свиделись после многих лет разлуки, после многих перемен, особенно в моей жизни. Мы обнимали друг друга со слезами на глазах; дети сестры окружили меня и мою малютку: хотя она в то время говорила только по-английски, однако понимала русскую речь, потому что я постоянно говорила с ней на родном языке.
Зять мой Николай Михайлович Сатин был тоже очень взволнован и обрадован нашей встречей. Зная, что я должна была ехать с Наташей Герцен, он принял miss Turner за нее и горячо обнял и расцеловал ее, так как был в юности дружен с ее отцом; на лице miss Turner выразилось недоумение, смущение… Я догадалась, в чем дело, и поспешила объяснить ей, что зять мой скорее всего принял ее за Наташу Герцен. Николай Михайлович не замедлил извиниться в своей ошибке.
Вскоре к нам присоединилась и виновница этого недоразумения Наташа Герцен с госпожой Рейхель; тогда им рассказали про этот странный quiproquo61* и все мы не могли удержаться от смеха и много смеялись над этим странным случаем.
Оставив Наташу Герцен на попечении Марьи Каспаровны Рейхель, мы вскоре отправились с моей сестрой Еленой Алексеевной Сатиной и всеми нашими детьми в Гейдельберг, где, как я слыхала, виды очень красивы, а жизнь недорога. Вдобавок Гейдельберг в то время не представлял многолюдного стечения туристов, и мы могли вести жизнь самую уединенную. Николай Михайлович Сатин воспользовался этим временем, чтобы съездить в Лондон, навестить старых друзей Герцена и Огарева, которых он горячо любил и которыми тоже был любим. С поступления в Московский университет они почти не расставались, а когда ссылка раскидала их по России, они часто переписывались. Впоследствии они собрались в Москве, примкнули к кружку Станкевича, когда последнего уже не было в живых, и сплотились в тесную кучку профессоров и литераторов, известных под названием «Московского кружка западников», в противоположность кружку славянофилов.
В Гейдельберге я впервые увидела Татьяну Петровну Пассек, которая, услышав, что я с сестрой тоже нахожусь в Гейдельберге, сама пришла к нам и вела себя со мной с первого раза как с близкой. Она мне рассказала о своем родстве с Герценом, о своей дружбе с ним и с Огаревым; впрочем, всё это было мне давно известно. Она звала меня к себе, и я каждый день бывала, со своей маленькой дочерью.
Тогда Татьяна Петровна переживала трудное время. Она приехала в Гейдельберг со всеми детьми, которые были уже большими, я их видала, но мне мало приходилось разговаривать с ними. Старший, Александр, красивый, привлекательной наружности, напоминал отца, по словам Татьяны Петровны. Он был кандидат Московского университета; Татьяна Петровна, редкая мать, любила его до безумия, гордилась им, мечтала везти его в Лондон показать Герцену…
Мало ли планов, надежд было в ее горячем сердце относительно первенца! Судьба готовила ей иное: Александр, страстно увлеченный одной особой, М-ч, вдруг отдалился от матери, которая передавала мне ежедневно свои страдания и опасения за любимого сына, за ее дорогого Сашу. Последний навсегда оставил прежде горячо любимую мать и уехал в Париж с предметом своей страсти, а там года через два тревожной жизни угас от грудной болезни, как его отец; предчувствие не обмануло сердце матери! Вот почему Татьяна Петровна мало говорит о нем в своих воспоминаниях: сердце исстрадалось за него!
Между соотечественниками, навещавшими в Гейдельберге сестру, припоминаю Грекова с женой Ириной Афанасьевной: она была родственница Станкевичу и давно, еще в Москве, была коротко знакома с моей сестрой, в доме которой я имела удовольствие видеть ее лет десять тому назад. Ея наружность была необыкновенно симпатична, хотя нельзя было назвать ее красавицей: выражение лица ее было исполнено доброты и приветливости. Кроме того, к ней влекло, потому что у нее был замечательный музыкальный талант: на редкость чистый, мелодичный, сильный голос, контральто, что для меня и для всех понимающих музыку – выше лучшего исполнения на любом инструменте. Я любила слушать ее, особенно когда она пела страстные и грустные малороссийские песни; из всех этих мотивов меня поразила одна заунывная песня, начинающаяся словами: «Вы простите, мои детки». Это была любимая песня Тимофея Николаевича Грановского; в грустном, тяжелом настроении нельзя было дослушать ее до конца, так как она потрясала все фибры человеческого существа.
Ирина Афанасьевна недолго радовала окружающих своим характером, своим задушевным, глубоко потрясающим пением. Вскоре после ее замужества доктора запретили ей петь или, лучше сказать, много петь: вовсе не петь было для нее всё равно что не жить; доктора нашли у нее какое-то расположение к аневризме. Когда ее, по обыкновению, обступали, прося спеть еще что-нибудь, она отвечала: «Нет, будет, будет, мне не велят много петь, сердце что-то не в порядке». Года два после нашего свидания в Гейдельберге, в Москве состоялся какой-то концерт, устроенный любителями музыки; Ирина Афанасьевна принимала тоже в нем участие. Она запела своим звучным голосом, вдруг голос ее оборвался и она упала; все бросились к ней, но она уже не дышала… Между присутствующими нашелся медик, который сказал: «Всё кончено, это разрыв сердца».