Воспоминания. 1848–1870 — страница 3 из 50

Григорий Александрович был старше моего отца; в 1816 году он был уже офицером лейб-гвардии Семеновского полка, в 1820-м произведен в полковники; мать выхлопотала ему отпуск, и он отправился в 1823 году путешествовать в чужие края и возвратился только в 1826-м; благодаря этой случайности его не было в России во время возмущения 14 декабря; имея друзей между декабристами, он мог подвергнуться тяжкой участи, в особенности по причине неукротимого нрава.

Странно было появление такого независимого человека именно в России в ту эпоху. Корсаков был большой оригинал и оригинально вышел в отставку по возвращении из чужих краев. Однажды он был приглашен, вместе с прочими офицерами, в Зимний дворец на обед, данный государем Николаем Павловичем гвардейским офицерам. В то время военные ужасно затягивались; после обеда Корсаков имел привычку расстегивать одну пуговицу мундира. Князь Волконский, бывший тогда министром двора, заметив это, подошел к Корсакову и очень вежливо сказал ему по-французски:

– Colonel, boutonnez-vous, je vous prie7. – и прошел далее.

Григорий Александрович оставил это замечание без всякого внимания. Обходя еще раз сидевших за столом офицеров, князь Волконский вторично напомнил Корсакову, что во дворце нельзя расстегиваться. Он говорил по-французски, и Григорий Александрович отвечал ему с раздражением на том же языке:

– Voulez-vous, prince, que j’étouffe?»8.

С этими словами он встал из-за стола и удалился из дворца. На другой день Корсаков подал в отставку и оставил службу навсегда.

Он услышал вскоре, что мой отец, тоже будучи в отставке, живет в своем пензенском имении и занимается сельским хозяйством, имея свеклосахарный завод. В пятнадцати верстах от Яхонтова находилось имение Корсаковых Голицыно; оно досталось Григорию Александровичу и Сергею Александровичу Римским-Корсаковым по наследству. Григорий Александрович поселился в нем в начале 1830-х годов, также завел свеклосахарный завод и управлял имением до конца жизни. Как всё образованное меньшинство общества того времени, он был поклонником Вольтера и энциклопедистов, читал всё, что выходило примечательного на французском языке, и сам имел богатую библиотеку французских книг. Не любя никому давать своих книг, он делал для нас исключение; когда мы подросли, он прислал m-lle Michel каталог своей библиотеки, в котором она отметила всё, что было нужно для нашего образования, и он отправил нам целый ящик с книгами; через год мы возвратили их очень аккуратно. Я помню, сколько мне наделало хлопот маленькое чернильное пятно, сделанное мною на обертке одного из томов «MJmoires d’Adriani»; наконец мне удалось найти подобный экземпляр в Москве, и я подменила его, а возвратить Григорию Александровичу книгу с чернильным пятном не имела духа.

Из русских писателей едва ли Корсаков читал кого-нибудь, кроме Пушкина и Гоголя; однако в бумагах моего отца мне попалась коротенькая критика на «Свои люди – сочтемся», писанная рукою Григория Александровича (1850 год). Ум его был меткий, оригинальный, последовательный и вместе с тем блестящий; он был остроумен и находчив. Наружность его была очень красивая и внушающая; в аристократических салонах Москвы его так же боялись, как и в наших степных гостиных; станционные смотрители, ямщики, чиновники, даже губернатор – все знали его и все боялись.

Корсаков казался холоден ко всем, даже и к моему отцу, хотя чрезвычайно любил его; по-русски они были на «ты», а по-французски говорили друг другу «вы», что я заметила вообще в людях того времени. Привязанность Григория Александровича к моему отцу обнаруживалась только тогда, когда отец серьезно занемогал; тогда Корсаков делался его сиделкою, ходил и говорил тихо, с озабоченным видом, просиживал ночи у его постели; но как только отцу становилось лучше, Корсаков принимал опять холодный вид и тотчас уезжал домой.

Отец рассказывал, что необузданный характер его друга много раз ставил последнего на край погибели. Еще в бытность на военной службе Корсаков зашел как-то слишком далеко в шутке с приятелем, тоже военным; тот обиделся, и дело дошло почти до дуэли, но мой отец был настолько удачлив, что сумел уговорить обиженного и помирить их. Отец не раз являлся, таким образом, ангелом-хранителем Корсакова, выручая его из беды.

В Голицыне случилось однажды весьма неприятное происшествие, которое могло бы весьма дурно кончиться для Григория Александровича. Рассердясь, не помню за что, на какого-то татарина, он его так избил, что тот чуть было не умер. Придя в себя, Корсаков понял всю безумную дикость своего поступка. Он послал за моим отцом и писал ему по-французски: «Venez vite, je suis un malheureux»9.

Мой отец поспешил к нему, стал сам ухаживать за татарином и успел поправить его, хотя не очень скоро. Вышедши к татарам, которые собрались около дома и требовали от Григория Александровича выдачи больного или убитого татарина, отец успокоил их, сказав, что сам ходит за ним. Хотя татары эти были другого уезда, но они знали Тучкова, спокойно оставили своего больного на попечении «Лексей Лексеевича», как они называли моего отца, и удалились из Голицына. Так это дело и уладилось.

Иногда на Григория Александровича находила потребность учинить какую-нибудь чисто школьническую шалость. Однажды в Москве, в английском клубе, он сказал за обедом сидевшему справа от него приятелю: «Бьюсь о заклад, что у моего соседа слева фальшивые икры10; он такой сухой! Не может быть, чтобы у него были круглые икры; погодите, я уверюсь в этом».

С этими словами он нагнулся, как будто что-то поднимая, и воткнул вилку в икру соседа. После обеда тот встал и, ничего не подозревая, преспокойно прохаживался с вилкою в ноге. Корсаков указал на это своему приятелю, и оба они много смеялись. Эта шутка могла бы подать повод к большой неприятности, но, к счастию, один из служителей клуба ловко выдернул вилку из ноги господина, не успевшего заметить эту проказу.

У моего отца был еще один приятель, память о котором сохранилась до сих пор в нашем губернском городе; это был Иван Николаевич Горскин; мой отец и Корсаков были знакомы с ним почти с детства и потому поддерживали короткие отношения, хотя между ними было мало общего.

Иван Николаевич был умен, но ум его был какой-то особенный, легкий, саркастический. Он умел пересмеять каждого, заметить смешные стороны и метко задевал всех. Он был арестован в Москве после 14 декабря, но его освободили через несколько месяцев; заточение это придало ему незаслуженный вес.

В крепости он написал стихи, начало которых я помню до сих пор:

Ах, ах, ах, какая тоска,

Как постель моя жестка.

Всё по клеткам ходят

И осматривают нас,

Будто птичек, всё нас кормят.

Вот житье, ну, чорт ли в нем!

Не осталось либерала

До последнего жида11,

Но нам, кажется, всё мало —

Так пожалуйте сюда.

Бывало, он приедет в Яхонтово, все его упрашивают спеть эти стихи; он сядет за рояль, поет и аккомпанирует себе сам, а мы слушаем его с восторгом, видя в нем также декабриста. Но, в сущности, Иван Николаевич не разделял возвышенных взглядов о нравственности и свободе этих несчастных и даровитых людей; он был человек совершенно иных воззрений и был способен на совершенно иные поступки.

Расскажу один случай, характеризующий его. Когда он жил еще с родителями, ему казалось, что они тратят слишком много на гувернанток для его сестер; молодой, но изобретательный ум Ивана Николаевича придумал оригинальное сродство избавления от этой ненужной траты. Как наймут гувернантку для сестер, он начнет ей «строить куры», как тогда говорили: прикидывается влюбленным, рассеянным, не отходит от гувернантки по целым дням; наконец его поведение бросается в глаза, и родители начинают замечать его. «Что это Иван прохода не дает гувернантке, – говорят они, – всё вертится около нее; как бы он не женился на мамзели… Или обесчестит наш дом, пожалуй. Этого нельзя так оставить, надо гувернантке отказать».

И гувернантка, ни в чем не повинная, получала отказ; Иван Николаевич показывал вид полнейшего отчаяния, а сам торжествовал; сестры его оставались месяцы без наставницы, пока родители отыскивали такую, которая подходила бы ко всем требованиям. Иван Николаевич весело потирал руки, думая про себя: «Нанимайте, нанимайте, а мы и за новою будем ухаживать, нам это ни по чем».

Подобные порывы рано проглядывали в его корыстолюбивой натуре. Так прошла вся его жизнь; он сознавал, что общество не может относиться к нему с уважением, и потому постоянно бравировал и беспощадно задевал каждого своим злым языком.

Вспоминаю один анекдот, ярко характеризующий Ивана Николаевича. Дед мой говорил всегда, что разделит имение при жизни, чтобы быть покойным, что между его детьми не будет неприятностей: незамужние дочери получили Сукманово и Фурово, сыновья – Яхонтово и Ведянцы. Когда раздел был совершен, дядя мой продал вскоре свою часть Ивану Николаевичу; последний заезжал к нам часто из своего нового имения и постоянно хвалился, что крестьяне любят его необыкновенно.

– Они меня обожают, – рассказывал он однажды Корсакову и моему отцу, – любят меня гораздо более прежних владельцев. Когда я осматривал лес, мне пришлось раза два завтракать под толстым дубом, широко раскинувшим свои ветви. Вообразите, друзья, они назвали это дерево Иванов дуб! Это изумительно!

Моему отцу было неприятно слушать его разглагольствования тем более, что он знал, что всё это неправда, но он промолчал; Корсаков же потерял терпение, ударил кулаком по столу и вскричал:

– Laissoz-moi tranquille avec vos balivernes!12 Не верю я всему этому; ты набавил оброк, ты сажаешь неплатящих в рабочий дом; при Тучковых этого никогда не было. И ты рассказываешь нам, что они тебя обожают? Да, верю, они назовут это дерево Иванов дуб, но знаешь ли когда? Когда они тебя на нем повесят!