Воспоминания — страница 47 из 49

I

Свидание с Ф. И. Тютчевым. — Смерть Дружинина. — Письма. — Дмитрий Кириллович. — Поездка на Тим. — Поездка в Петербург. — Гр. Алексей Толстой. — Посещение Новоселок. — Сергей Мартынович.


По поводу последнего моего свидания с Ф. И. Тютчевым[220] в январе 64 года, не могу не приветствовать в моем воспоминании тени одного из величайших лириков, существовавших на земле. Я не думаю касаться его биографии, написанной, между прочим, зятем его Ив. Серг. Аксаковым. Тютчев сладостен мне не столько как человек, более чем дружелюбно ко мне относившийся, но как самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм. Начать с того, что Федор Иванович болезненно сжимался при малейшем намеке на его поэтический дар, и никто не дерзал заводить с ним об этом речи. Но как ни скрывайте благоуханных цветов, аромат их слышится в комнате, и где бы и когда бы вы ни встретили мягких до женственности очертаний лица Федора Ивановича — с открытой ли головой, напоминающей мягкими и перепутанными сединами его стихи:

«Хоть свежесть утренняя веет

В моих всклокоченных власах…»

или в помятой шляпе, задумчиво бредущего по тротуару и волочащего по земле рукав поношенной шубы, — вы бы угадали любимца муз, высказывающего устами Лермонтова:

«Я не с тобой, а с сердцем говорю».

Было время, когда я раза три в неделю заходил в Москве в гостиницу Шевалдышева на Тверской в номер, занимаемый Федором Ивановичем. На вопрос: «Дома ли Федор Иванович?» камердинер немец, в двенадцатом часу дня, говорил: «Он гуляет, но сейчас придет пить кофей». И действительно, через несколько минут Федор Иванович приходил, и мы вдвоем садились пить кофей, от которого я ни в какое время дня не отказываюсь. Каких психологических вопросов мы при этом не касались! Каких великих поэтов не припоминали! И, конечно, я подымал все эти вопросы с целью слушать замечательные по своей силе и меткости суждения Тютчева и упивался ими. Помню, какою радостью затрепетало мое сердце, когда, прочитавши Федору Ивановичу принесенное мною новое стихотворение, я услыхал его восклицание: «Как это воздушно!»

Зная, что в настоящее время он проживал в Петербурге, в доме Армянской церкви, я сказал Як. Петр. Полонскому, бывшему в самых интимных отношениях с Тютчевым, — о желании проститься с поэтом, отъезжающим, как я слышал, в Италию.

— Это невозможно, — сказал Яков Петр., - он в настоящее время до того убит роковой своей потерей[221], что только страдает, а не живет, и потому дверь его закрыта для всех.

— По крайней мере, — сказал я, — передай ему мой самый искренний поклон.

В первом часу ночи, возвращаясь в гостиницу Кроассана, я вместе с ключом от номера получил от швейцара записку. Зажигая свечу на ночном столике, я, при мысли сладко задремать над французским романом, намерен был предварительно, уже лежа в постели, прочесть и записку. Раскрываю последнюю и читаю: «Тютчев просит тебя, если можно, прийти с ним проститься». Конечно, я через минуту был снова одет и полетел на призыв. Безмолвно пожав руку, Тютчев пригласил меня сесть рядом с диваном, на котором он полулежал. Должно быть, его лихорадило и знобило в теплой комнате от рыданий, так как он весь покрыт был с головою темно-серым пледом, из-под которого виднелось только одно изнемогающее лицо. Говорить в такое время нечего. Через несколько минут я пожал ему руку и тихо вышел. Вот что позднее рассказывал Тургенев о своем свидании с Тютчевым в Париже:

«Когда Тютчев вернулся из Ниццы, где написал свое известное:

„О этот юг, о эта Ницца!..“

— мы, чтобы переговорить, зашли в кафе на бульваре и, спросив себе из приличия мороженого, сели под трельяжем из плюща. Я молчал все время, а Тютчев болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшей от падавших на нее слез».

Мир праху твоему, великий поэт! Тень твоя может утешиться! Недаром ты так ревниво таил свой пламень, ты навсегда останешься любимцем избранных. Толпа никогда не будет в силах понимать тебя!

Помню, в одном письме Л. Толстой пишет:

«Ехавши от вас, встретил я Тютчева в Черни и четыре станции говорил и слушал, и теперь, что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубоко настояще-умного старика».

Еще в предпоследнюю поездку мою в Петербург я навещал тяжело больного А. В. Дружинина, и хотя он видимо радовался посещению всех искренних друзей своих, но посетителям (сужу по себе) было крайне тяжело видеть ежедневное и несомненное разрушение этого когда-то добродушного и веселого человека. На этот раз не успел я остановиться в гостинице рядом с Боткиным, как в тот же день узнал о смерти Дружинина, точно я нарочно подъехал к его похоронам. Проводивши в день погребения усопшего из дому, мы тесным кругом собрались на отпевание в церковь Смоленского кладбища. Очевидно, приличие требовало, чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов, сумевший в это время рассориться со всем кружком, за исключением Вас. Петр. Боткина. Никогда я не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев. Помню, как торопливо бросив горсть песку в раскрытую могилу, Некрасов уехал домой; а родные покойника пригласили нас на поминки в кладбищенской гостинице. Здесь, пока еще не все собрались к столу, я прочел Тургеневу свое стихотворение, написанное под первым впечатлением, прося его по обычаю сказать, стоит ли оно того, чтобы его прочесть публично?

«Вы видите, я плачу, — сказал Тургенев, — это лучшая похвала стихотворению; но все-таки следует исправить стих: „ты чистым донесен в могилу“, так как доносят „до“, а не „в“. Видели ли вы, сказал он, как я смотрел на Некрасова? Я как будто говорил ему: „видишь, я могу прямо смотреть на тебя, я перед тобою не виноват; а твои глаза бегают, боясь встретить чужой взгляд“».

Вскоре после похорон мы с Василием Петровичем уехали в Москву, где пробывши трое суток, — он снова возвратился в Петербург.

Тургенев писал из Петербурга от 25 января 1864 г.:

Ну-с милейший Аф. Аф., прибыли вы благополучно в первопрестольный град вместе с прелестными старцами Мерике {В бытность мою в Петербурге, Тургенев подарил мне книжку стихотворений немецкого поэта Мерике.} и Дон-Базилием. Черкните-ка словечко да пришлите Масловские письма. Но представьте, какой я оказался телятиной! Вместо чепуховатой г-жи З-й, мне бы следовало отвезти вас купно с романсами к г-же А., и вы бы на сладились! Вчера я показал ей два первых напечатанных романса, и она их так пропела сразу и так аккомпанировала, что я растаял. Что значит настоящая музыкальная немецкая кровь! — Эта и грамматику знает и в риторике сильна. Кстати, она чуть не влюблена в Василия Петровича и хочет устроить для него квартет с Рубинштейном, Давыдовым, Венявским… четвертый персонаж будет чуть ли не сама Святая Цецилия. И романсы она хочет спеть все торжественно. Будет хорошо, а альбом вы получите немедленно, как только он выйдет.

Прочел я после вашего отъезда «Поликушку» Толстого и удивился силе этого крупного таланта. Только материалу ужь больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил Ужь очень страшно выходит. Но есть страницы поистине удивительные! Даже до холода в спинной кости пробирает, а вед у нас она уже и толстая, и грубая. Мастер, мастер!

Юный редактор «Библиотеки для чтения» просит меня узнать от вас, не будет ли с вашей стороны препятствия к перепечатке вашего стихотворения из Московск. Ведомостей в статье о Дружинине, долженствующей явиться в первом номере его журнала? А вы, злодей, оставили: «понесен в могил» уа.

Кланяйтесь добрым приятелям, а главнейшее Вашей милой жене. Будьте здоровы.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Боткин писал из Петербурга 2 Февраля 1864 г.:

Сегодня справляем тризну по Дружинине обедом, в котором участвуют все знавшие его близко.

Дай Бог вам благополучно доехать до Степановки. Сегодня были выборы в члены комитета литературного фонда. Я нарочно поехал туда, еще в первый раз; реакция против нигилизма и демагогов, слава Богу, оказалась полная. В председатели общества избран барон Корф и т. д.

Я вынул экземпляр записок об Испании, чтобы послать его в Вятку, и забыл. Сделай одолжение, попроси переслать его ко мне в Петербург; мне надо сделать на нем надпись: я так обещал.

Ваш В. Боткин.

На этот раз, возвращаясь в Степановку зимним путем до Орла в дилижансе, мы не могли заехать в Ясную Поляну. В деревне мы снова попали в то колесо белки, в котором беготни много, но успеха никакого.

Боткин писал из Петербурга 26 Февраля 1864 года:

Продолжительное молчание ваше начинает меня тревожить. После первого вашего письма из Степановки, я не имел от вас никакого известия. Между тем все уже готово к моему выезду заграницу. Свяжу вам, что я имею намерение ехать через Варшаву и останусь там несколько дней взглянуть на это гнездо убийств и ненависти к России. Из Вены я буду писать к вам. Вы же напишите мне в Вену, poste restante, да ты, пожалуйста, явственнее пиши адрес и не так связно и размашисто, как ты пишешь обыкновенно. Я не могу еще положительно связать, когда я выеду, может быть вначале будущей недели. Накануне отъезда я напишу вам.

27 февраля.

Слава Богу! вчера вечером получил от тебя письмо, из которого вижу, что вы здоровы, и в Степановке все обстоит благополучно. Итак, я еду через Варшаву. Надеюсь, что ничего дурного не случится со мною. Может быть вы назовете глупостью пускаться в этот взволнованный край и в такое время, когда по всем слухам действия революционной партии должны несомненно усилиться. Но русское чувство теперь уже не оскорбляется в Варшаве, как было несколько месяцев тому назад, да и наконец мне хочется взглянуть на этот город, где можно нанимать убийц по целковому за человека. Я останусь там дня четыре, потом в Берлин.

Я выезжаю 2 марта. При моей ненависти к полякам, какое впечатление произведет на меня Варшава? Я буду там с Н. А. Милютиным. Все мне будет любопытно там: и враждебный город, и военная жизнь, и общий строй умов, и отголоски борьбы.

Иван Сергеевич уехал отсюда 22 Февраля и, вероятно. прежде будущей зимы сюда не будет. Затем прощайте и не поминайте меня лихом.

Преданный вам

В. Боткин.

Тургенев писал:


Париж, 31 нарта 1864 г.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, надобно непременно нам возобновить нашу переписку; и не потому, что мы имеем пропасть вещей сообщить друг другу, а просто потому, что не следует двум приятелям жить в одно и то же время на земном шаре и не подавать друг другу хоть изредка руку. Вы только обратите внимание на следующий рисунок:

вечность — а - вечность…

Точка а представляет то кратчайшее мгновенье, в течении которого мы живем; еще мгновенье, и поглотит нас навсегда немая глубина нихтзейна… Как же не воспользоваться этой точкой? Расскажу я вам, что я делал, делаю и буду делать, и жду от вас, что вы также поступите со мною.

«Покинув град Петров, я в Баден поспешил

И с удовольствием там десять дней прожил.

На брата посмотреть заехал я во Дрезден

(Как у Веригиной на нас с приветом лез Ден, —

Вы не забыли, чай? — Но в сторону его!)-

Я в Бадене, мой друг, не делал ничего,

И то же самое я делаю в Париже,

И чувствую, что так к природе леди ближе,

И что не нужен нам ни Кант, ни Геродот,

Чтоб знать, что устрицы кладут не в нос, а в рот.

Недельки через две лечу я снова в Баден; —

Там травка зеленей, и воздух там прохладен,

И шепчут гор верхи: „Где Фет? где тот поэт,

Чей стих свежей икры и сладостней конфект?

Достойно нас воспеть один он в состоянье“…

Но пребывает он в далеком расстоянье!»

Однако довольно дурачиться. Напишите мне, что вы поделываете, что Борисов? Я получил от него очень милое письмо, на которое еще не ответил, но отвечу непременно. — Весны у нас начинается, но как-то медленно и вяло; дуют холодные ветры, и не чувствуется никакой неги, которую вы так прелестно воспевали. Я откладываю свои работы до Бадена; но, кажется, я только самого себя обманываю. Здесь я написал только статейку короче воробьиного носа для предполагаемого праздника ШекспировскоЙ трехсотлетней годовщины, да еще рассказец, тоже прекоротенький, который я намахал в два дня. Кстати: вы должны сочувствовать Шекспировской годовщине; сделали бы и вы что-нибудь!

Ну, а Степановка все на том же месте и процветает? — Что посаженные деревца? А пруд? Бог даст, всю эту благодать я увижу в нынешнем году. А пока будьте здоровы и веселы, дружески жму вам руку и кланяюсь вашей жене.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Боткин писал из Вены от 12 апреля 1864 года:

Милые друзья! Мне даже трудно и начинать рассказывать те впечатления, которые сделала на меня Варшава, где я прожил десять дней. Одним словом: жгучий польский вопрос я чувствовал там во всей ядовитой его силе. Довольно хоть сколько-нибудь разуметь дело, которое задумали поляки, чтобы всякий русский человек почувствовал неизгладимую обиду. Когда-нибудь после расскажу. В этой мрачной картине не обошлось и без комического. Я поехал из Варшавы на Бромберг, то есть чрез еще не безопасную местность. Какой черт вздумает этой дорогой ехать заграницу! И действительно, меня приняли за поляка, едущего с фальшивым паспортом, арестовали, догола раздели и обыскали, держали под караулом. Вся эта история продолжалась часов пять, пока не получена была ответная телеграмма из ближайшего городка, что я вовсе не тот, кого следовало арестовать и проч. Варшавские впечатления имели для меня тот результат, что я целую неделю прохворал в Берлине. Куда мне с моими хилыми нервами пускаться на такие впечатления, как, например, застреленный и плавающий в крови русский жандарм, которого увидел я в Виланове, верст 5 или 7 от Варшавы, куда я с несколькими знакомыми поехал, запастись револьверами и взявши человек семь конвоя. Но обо всем этом расскажу уже в Степановке, потому описывать не в состоянии, ибо нервы тотчас приходят в раздражение. — Получил ваше письмо здесь — и спасибо. Теперь уже адресуйте мне в Париж. Завтра еду из Вены в Триест и Венецию. Оттуда напишу вам. Я непременно намерен вернуться в Россию в венце нашего мая и уже не позже начала июня. Прощайте.

Ваш В. Боткин.

Венеция.

22 апреля 1864 г.

Завтра будет неделя, как я здесь видел все, что хотелось видеть, и хочу написать в вам несколько строк. Наслаждение, производимое действительными произведениями искусства, невозможно ни с чем сравнить. И что удивительно, эти наслаждения не требуют непременно молодости и свежести чувств, я теперь в 52 года, кажется, гораздо полнее и глубже ощущаю их, нежели во время моей молодости. Нынешний раз я особенно обращал внимание на произведения, сделанные в эпоху, когда древняя литература и древнее искусство начали проникать в средневековья воззрения Итальянцев и породили тот стиль, который вообще известен под названием стиля Возрождения (Renaissence). Для изучения этого благороднейшего стиля, Венеция представляет множество произведений во всех родах, хотя природа человеческая остается одинаковою во все времена, но воззрения его на мир очевидно изменяются, и вот эти то изменения ни в чем так ощутительно не запечатлеваются, как в произведениях искусства. Удивительно то, что искусство каждой эпохи имеет свою красоту. Видно, что во все времена и во все эпохи, — как только человек начнет с любовью смотреть на предмет или на мысль свою и воспроизводить ее не в соотношении к другим предметам, но исключительно для нее самой, как будто бы в ней заключалась вся сущность мира, — так непременно явится произведение, которое невольно притягивает к себе всякого, у кого есть сколько-нибудь живое чувство. Человек развлечен и потерян в этом общем, среди которого он живет, а искусство индивидуализирует то, из чего состоит эта масса общего, и за это люди любят искусство. Они любят его за то, что в каждом предмете искусство умеет открывать значение, организацию и красоту. И это равно относится и к поэту, и к архитектору. Но вот в чем беда, что редко родятся люди, которые способны так смотреть на предметы, любить их для них самих, а не по отношению их к другим предметам. Этою и называется объективным взглядом на вещи. Из боязни напустить тебе еще большего туману, — я больше не стану говорить об этом. Одно только скажу, что без труда не бывает наслаждения. Ничего человеку не дается легко и сразу. Мне по крайней мере все дается с трудом; да я думаю только то и прочно, что приобретено с трудом.

Прелестнейшее впечатление сделала на меня Вена, где я пробыл шесть дней. Мягкие нравы, элегантность жизни. старая укоренившаяся цивилизация, средневековой характер города, что-то умягченное, приятное, чувственное, которое втягивает в себя и не дает думать ни о чем на свете, кроме vivere memento, — вот какое впечатление сделала на меня Вена. Берлин выражает только одну сторону Германии: Берлин мастерская, деловая контора Германии, — он смотрит в будущее, а Вена в прошедшее и наслаждается своим нажитым добром, своею блестящей аристократией.

Отсюда я еду в Виченцу посмотреть на постройки Палладио; там находится много дворцов и домов, построенных им. Гармония и сочетание размеров, вот сущность архитектурной красоты, но опять-таки всякая эпоха имеет свои сочетания размеров и свою гармонию. Никто так не чувствовал и не воспроизводил красоту римских здании, как Палладио. Но это не было одним подражанием, тут чувствуется самобытная фантазия. Его здания имеют в себе что-то чувственное, роскошное, цветущее, какая-то полнота и красота форм женщины, только перешедшей тридцать лет. Только богатая и цветущая Италия и именно Венеция 16-го века могла произвести такого архитектора вместе с своим Тицианом и Веронезом.

Первые христиане старались истреблять храмы и изображения языческих божеств, и потом эти же самые христиане через 1400 лет пришли почти к обожанию этих же языческих произведений. Вот вам и исторический прогресс! Но существуют и будут писаться различные философии истории, чтобы по силам давать всему разгадку и выводить необходимость всего этого. В сущности же никто не может осветить эту бездонную бездну человеческого мрака.

Здорова ли Степановка? Не смотря на полноту и роскошь ощущений, которые я испытываю здесь, я все-таки с какой-то теплою и тихою радостью думаю о моем скором возврате в Степановку. Во второй половине мая я надеюсь быть уже в Париже и, посетивши Баден, повидаюсь с Тургеневым, а там и в Россию. Но я надеюсь еще получить от вас письма в Париже.

Ваш В. Боткин.

Париж.

21 мая 1864 г.

Милые друзья, вчера была неделя, как я в Париже. нужно было заказать белье. платье и проч., и я могу выехать отсюда 24-го утром в Баден, навестить Тургенева, где пробуду только один день. При такой поспешности, в какой я теперь нахожусь, и не следовало бы заезжать, но как же не навестить приятеля! Здесь стоят такие невыносимые жары, что я совсем ослабел, да к этому еще хлопоты, — и без слуги, просто выбился из сил. А все спешу для того, чтобы пораньше приехать в Степановку. А сколько хлопот мне предстоит в Петербурге! Приискание и наем квартиры, заказ мебели и проч. Не знаю, как я со всем этим справлюсь. Авось все это я успею сделать в неделю, и тотчас в Москву, где пробуду дня три. Но я буду еще писать из Петербурга. Прощайте.

Ваш В. Боткин.

27 мая 1864 г.

Петербург.

Не знаю, что будет дальше, а я вот и добрался до Петербурга благополучно и спешу написать вам несколько строк. Я дорогой прихворнул — простудился. Желательно бы получить от тебя весточку. Буду торопиться как только можно. Главный вопрос теперь о квартире: нужно приискать ее теперь, а осенью будет поздно. Лучше адресуй мне письмо в Москву на имя конторы, да не будет ли поручений, я бы их выполнил аккуратно. Я приехал вчера вечером.

28 мая.

Вчера получил твое письмо из Москвы. Все это депо проклятой мельницы. Радуюсь, что могли отложить его до октября. Сегодня пускаюсь на отыскание квартиры — это для меня страшная обуза, — который никогда еще не жил на квартире. Машинку для делания мороженого, разумеется, куплю и привезу с собою. Здесь только что начинают переезжать на дачи, которые нынешнее лето останутся наполовину пустые; — множество поехало заграницу, не смотря на ужаснейший курс. Поверьте, друзья, рвусь к вам всем существом своим. Уже я слышу самые похвальные отзывы о статье твоей «Из деревни». Вчера Абаза говорил, что прочел ее с великим удовольствием и ждет с нетерпением продолжения. Ржевский точно также. Значит нравится всем порядочным и дельным людям. Кроме того, Абаза находит в ней «что-то необыкновенно приятное». Он не умел назвать вещь по имени: поэтическое. Да я и не читая уверен был в этом. Все это обязывает тебя непременно продолжать, да с этим ты и сам согласишься. Такого ли мнения Катков? Да я в Москве поддам ему пару. Впрочем, если он заартачится, то я предложу Дудышкину. И мне как хочется пописать, да не знаю, хватит ли сил.

Вчера уже начал приискание квартиры, но целый день прошел в тщетных поисках. Больших квартир в восемь, девять и т. д. комнат много, а порядочных небольших нет. Что то будет сегодня? Обнимаю вас крепко. До свидания.

Ваш навсегда В. Боткин.

Следующее письмо Тургенева из Баден-Бадена уже застало Боткина в Степановке:

6 июня 1864 г.

Соборное послание

двум обитателям Степановки

от смиренного

Иоанна.

«Любезнейший Фет!

На ваше рифмованное

И милейшее письмо

Отвечать стихами

Я не берусь;

Разве тем размером,

Который с легкой руки

Гёте и Гейне

Привился у нас и сугубо

Процвел под перстами

Поэта, носящего имя

Фет!

Размер этот легок,

Но и коварен:

Как раз по горло

Провалишься в прозу,

В самую скудную прозу, —

И сиди в ней,

Как грузные сани

В весенней зажоре! —

Ну-с, как то вас боги

Хранят

На лоне обширной

Тарелки,

Посредине которой

Грибом крутобоким

Степановки милой

Засела усадьба? —

Надеюсь — отлично;

Теперь же явился

К вам оный премудрый

Странник и зритель,

Зовомый Васильем

Петровичем Боткиным.

Он в ваши пределы

Стремился, как рьяный

Конь,

И все наши просьбы,

Наши жаркие убежденья

Презрел; так ужасно

Ему захотелось

Поесть ваших пулярок

С рисом и трюфелями,

Которые запиваются

Шампанским,

Здесь, — увы! — неизвестным.

Признаться, не прочь бы

И я побывать там:

Но очень это уж далеко.

А я здесь остался

В цветущем Эдеме

Баден-Бадена,

В котором однако

Вот уже более месяца

Царствует противнейший

Холод и ветер;

Льют дожди

С утра до вечера,

И вообще всякая гадость

И пакость

Совершается на небе.

Что-то у вас? и

Но не смотря на все это,

Я процветаю и

Здоровьем:

Только ноги пухнут,

Пузырь болит,

Ноет правый вертлюг,

От ревматизма,

Затылок трещит

От геморроя,

И глаза плохо видят;

Я ж, не унывая,

Пью какую-то мерзкую воду

Засим прощайте,

Землянику ешьте,

Тетеревов лупите

И меня поминайте».

Ваш Ив. Тургенев.

Почтеннейший Боткин!

Мне следовало бы также ударить в струны лиры, чтобы достойно воспеть письмо твое, сейчас полученное мною, в котором ты так графически описал женщину-медика! Да, брать, новые пошли безобразия! Видно, судьба как только заметит, что люди признали какую-нибудь штуку карикатурой, безобразием, она сейчас распорядится так, чтобы эту же штуку поставить на пьедестал: покланяйтесь, мол, дурачье! Воображаю я твою фигуру перед этой Дульцинеей!

Мне очень жаль, что ты занемог в Петербурге и квартиру не нашел по вкусу: ты нашел однако Дмитрия: {Ниже будет о нем говориться.} разве он тебе не помог? Впрочем, теперь, вероятию, уже все решено.

Если ты наткнешься на какую-нибудь статью в Российском журнале, которая покажется тебе интересною, сделай одолжение, вырежь и пришли.

Анненков приедет сюда 25-го числа-через неделю.

Желаю тебе всего хорошего, крепко жму твою руку и кланяюсь Марье Петровне.

Твой

Ив. Тургенев.

P. S. Что слышно об «Эпохе?»

Князь Одоевский писал мне от 16 июня 1864 года:

Дошло ли до вас, почтенный и любезнейший Афанасий Афанасьевич, письмо мое от 3-го сего июня, где я писал вам о вашем деле и что оно на очереди 12-го июня? Я не получил от вас ответа. Оно слушалось 12-го; последовало разногласие; и оно пойдет вскоре в Петербург на консультацию. Как жаль, что вы мне не прислали никакого ответа. Мне бы очень нужно было знать: неужели Шеншиным не было сделано никакого движения после решения Временного Отделения Земского Суда от 10 сентября 1860 года? В деле вскользь находилось известие, что Шеншин жаловался Уездному Суду, но в чем состояла жалоба и когда она была — в деле нет. Что сделал Уездный Суд — также неизвестно. Если Уездный Суд отказал, то Шеншин жаловался ли в Гражданскую Палату и притом когда? Всеми этими сведениями вам необходимо запастися, иметь с бумаг, Шеншиным поданных, копии и дать им ход. Вуду с нетерпением ожидать вашего ответа.

Вам душевно преданный

Князь В. Одоевский.

P. S. Как бы хорошо, если бы вы помирились с вашим противником, дело идет в затяжку, а между тем он ловкий мошенник, ограждает себя всеми формальностями, которые, впредь до апелляционного решения, в настоящем моменте дела — суть вещь существенная. Да как вы ведете и ваше апелляционное дело? есть ли у вас знающий юрист, с коим бы вы могли посоветоваться? Ибо сущая беда с просителями не юристами.

Я не успел сказать, что Василий Петрович на этот раз привез не итальянца, а Дмитрия, о котором Тургенев упоминает в своем письме. Перелистывая книгу жизни, я с особенным удовольствием останавливаюсь на личности этого Дмитрия, который, прослуживши с примерной ревностью к делу и безукоризненной честностью Василию Петровичу Боткину (а угодить последнему было далеко не легко), — перешел как бы по наследству к меньшому брату Боткина М. П., у которого до конца своих дней служил под именем Дмитрия Кирилловича. Если покойная Варвара Петровна Тургенева сумела в среде окружающей ее прислуги образовать хотя одного Дмитрия Кирилловича, то честь ей и слава. Дмитрий Кириллович будем называть его так) настолько понимал Французский язык, что говорить при нем на этом языке не значило говорить тайно. Посетители, столько раз подробно описывавшие Тургеневское Спас свое, не могли не заметить темных ширм, покрытых прекрасными акварельными букетами. Эти букеты рисованы Дмитрием Кирил. Когда Варваре Петровне подавали утром особенно понравившийся ей букет цветов, она приказывала Дмитрию поставить его в воду и затем срисовать. По поводу Дмитрия Кирилловича, передо мной возникает смутный образ Варв. Петр. Тургеневой, столь многократно выставленной

«На диво черни простодушной»…

Я никогда лично ее не знал; но благодаря частым рассказами о ней Ник. Ник., далеко не представлял ее себе той бессердечной женщиной, какою она изображена в нашей литературе. Выше мы имели случай говорить о бывших слугах Варвары Петровны: зубном враче Порфирии, слугах Ивана Сергеевича: Иване, Захаре и наконец Дмитрии. Кроме невыносимого болвана Ивана, все они сохранили известный оттенок школы и предания; но в этом смысле Дмитрий Кириллович был замечательным явлением, которое, к сожалению, выступило передо мною во всей значительности только в настоящее время, т. е. много лет спустя после его смерти. Такое запоздалое объяснение былых образов приводит мне на память несравненный монолог в начале IV акта II-й части Фауста, выступающего из облака.

Тут прежнее, давно прожитое, проносится с небывалою полнотой и красотой перед созерцательным оком воспоминания. Я всегда удивлялся Дмитрию Кирилловичу, как идеальному слуге, никогда не тяготившемуся избытком или чернотою работы. Следует прибавить, что никто его не побуждал своими требованиями; все, что нужно в доме, доверенном его попечением, он знал лучше самого хозяина и без суеты умел все так приладить, чтобы необходимое в данную минуту было у него под рукою в наилучшем виде. Стоило вам однажды переночевать при услугах Дмитрия Кирилловича, чтобы вы уже всегда находили ваши вещи в самом удобном для вас порядке. Надо прибавить, что и у Вас. Петр., и у Мих. Петр. Боткиных Дмитрий Кирил. бывал один на всю квартиру, и надо было видеть порядок, в котором содержались квартиры, не взирая на ежедневных посетителей. Вернувшись как-нибудь в неурочное время, вы могли застать далеко уже немолодого Дмитрия Кирилловича в белом Фартуке на суконной подстилке стоящим на подоконнике и тщательно обмывающим губкою оконные стекла. Раз только в жизни пришлось мне услыхать восклицание ропота из уст Дмитрия Кирилловича. Я останавливался в Петербурге у Василия Петровича в доме Федорова, непосредственно соединенном через двор с Английским клубом. По условию Боткин посылал ежедневно за своими обедами в клуб, что, конечно, находил во всех отношениях более удобным. Но затруднение, получить на кухне клуба обед, увеличивалось, если за последним приходили в самый развал многочисленных клубных гостей и притом требуя не одного, а нескольких обедов. Василий Петрович, любивший обедать вне дома, по временам приглашал к себе своих приятелей, но с таким расчетом, чтобы, в зависимости от помещения и сервизов, число обедающих не превышало десяти человек. Не удивительно, что, при разнообразных интересах и кратковременном моем пребывании в Петербурге, я не входил в механизм холостого хозяйства Боткина. Я видел, что обед подавался превосходный и не взирая на зимний переход из клуба, совершенно горячий; но я только позднее узнал, что в собственной кухне у Дмитрия Кирил. горели спиртовые лампы, на которые принесенные блюда ожидали своей очереди. Всякий хозяин знает, какое сложное дело при нынешней сервировке раздвинуть столь, солидно заправив вставную доску, во избежание, как это случается, печального крушения, и поставить перед каждый кувертом целый набор разнородной хрустальной посуды, — если все это исполняется в одни руки. Однажды Василий Петрович пригласил приятелей обедать. Помню, что в числе их был несравненный поэт и мыслитель Ф. И. Тютчев. Разнообразная закуска красовалась на буфете, а накрытый столь сверкал граненым хрусталем. Вдруг в коридоре раздался звонок, и совершенно неожиданно вошли два новых посетителя. Василий Петрович, подбежавши ко мне, шепнул: «скажи Дмитрию, чтобы он спросил два лишних обеда». Прошедши по направлению к неизвестной мне кухне, я тотчас догадался, что Дмитрий в клубе, и что его надо ожидать по задней лестнице. Через минуту слышу шуршание домового ключа в замочной скважине, дверь отворяется, и передо мною Дмитрий, восходящий с двумя судками, и за ним с такими же судками неизвестное мне лицо, оказавшееся проживающим у Боткина месячным извозчиком.

— Дмитрий, сказал я подымавшемуся ко мне слуге, — пришли два гостя, и Василий Петрович требует двух добавочных обедов.

— Господи! застонал Дмитрий. — Что ж тут-то делать!?

Каких усилий стоило Дмитрию разрешение новой задачи — не знаки, но мы обедали в числе двенадцати человек, как ни в чем не бывало.

Несколько лет спустя, когда, по смерти Василия Петровича, Дмитрий Кирил. служил уже у Михаила Петровича, я не могу забыть следующего момента. Собиратель майолик Мих. П. Боткин приглядел на аукционе графини Кушелевой дорогое итальянское блюдо с похищением Елены. В известный день Боткин входит со сдержанным торжеством, а за ним Дмитрий Кир. в завязанной салфетке несет драгоценное блюдо, нимало не скрывая своего восторга. Хотя я смело могу сказать, что никогда не встречал такого образцового служителя, но не могу промолчать о нем, как о выдающемся явлении из дадено непривлекательного типа наших слуг. Тип этот вообще представляет раболепное унижение перед непосредственной возможностью тычка с одной стороны и высокомерное презрение при возможной безнаказанности. Выдающимся признаком неблаговоспитанности служит злоупотребление благодушным обращением. Увы! — эта черта не одной только прислуги и не к ней одной приложимо слово: забываться. Никакое любезное обращение не могло ни на минуту поколебать спокойного убеждения Дмитрия Кирилов. и изменить его ровного, свободного и почтительного тона. Он видимо допускал любезность высших только до известных пределов. Такой благовоспитанности Дмитрия Кирилловича могли бы позавидовать многие.

Толстой писал от 15 июля 1864 года:

Милый друг, Афанасий Афанасьевич! Тоже два слова. Жена диктует: весь дом болен. А я от себя прибавляю: и начинает выздоравливать. Ваше приглашение всех порадовало. Мы переглянулись с женою и с Таней (свояченицей), улыбнулись все: «а вот бы славно! поедем к Фетушке, ей-Богу». И поехали бы, коли бы не горловая боль Тани, от которой она была в опасности и теперь лежит, и не болезнь Сережи, и не восьмой месяц беременности Сони, причем, обдумав здраво, не следует предпринимать такие поездки. Я же желаю и надеюсь быть. Пока душевно кланяюсь Марье Петровне и Василия Петровича обнимаю. От Дарки черная сучка через три недели к вашим услугам. До свиданья.

Л. Толстой.

Словно недостаточно было одного бесконечного, мельничного процесса, ближайший Тимской сосед мой, старый полковник, вызывал меня письмом на совещание для принятия мер против претензий государственных крестьян на нашу дачу. Не удивительно, что любознательный Василий Петрович, совершенно незнакомый с нашей проселочной русской жизнью, с удовольствием схватился за мысль ехать с нами на Тим самым походным способом, т. е. в одной коляске, с поваром Михайлой на козлах рядом с кучером. К счастию, в то время в 10-ти верстах от нас находилась почтовая станция, где можно было нанять лошадей до постоялого двора с вольными ямщиками. Это обстоятельство дозволило нам, рано выехавши, приехать еще засветло в нашу новую Лимскую усадьбу, в которой, при освежительном лесном аромате, не оказалось ни одной мушки. Василий Петрович поселился в одной из больших комнат, выходящих в залу, и восторгам его не было конца, при панораме, открывавшейся с обрыва берега, на который была обращена терраса нашего домика. К этому надо прибавить отличную уху, которою кормил нас Михайла, необычайно чистую и легкую воду, бившую из родника в нескольких шагах от балкона, и замечательную стройность и красоту брюнетов крестьян. Возвращаясь с обычных прогулок, Боткин не переставал приходить в изумление от красивого восточного типа мужчин рядом с белокурым, курносым, финским типом женщин. Понятно. что остроносый и смуглый тип сохранился под Ливнами на бывшем пути Золотой Орды, но странно, что этот тип нимало не сообщился женской половине народонаселения.

Условившись с полковником К. насчет совместного образа действий по притязаниям крестьян, я решился вернуться домой. По приезде в Степановку, мы нашли письмо Тургенева от 26 июля 1864 г. из Баден-Бадена:

Любезнейший Аф. Аф., я вообще часто думаю об вас, но в последние два-три дня особенно часто, ибо читал «Из деревни» в Русском Вестнике и ощущал при этом значительное удовольствие. Правда, просто и умно рассказанная, имеет особенную прелесть. Сверх того я вспомнил, что не отвечал на ваше последнее письмо, и вот я и принялся за перо.

О себе не имею ничего связать особенного, но вопреки известной дипломатической фразе: «pas de nouvelles, — bonne nouvelle» — подвергался некоторым неприятностям: страдал зубами (невралгией) жестоко в течении трех недель, потом простудился, однако теперь поправился и уж мысленно готовлюсь к охоте, которая начинается у нас через месяц. А вы, мой батюшка, уже колотили тетеревов? Я от Борисова узнал, что вы с Боткиным отправились на мельницу «есть рыбу». Дай Бог вам хороший аппетит! Поклонитесь от меня Василию Петровичу.

Стихотворение ваше очень мило.

Засим от души вас обнимаю, кланяюсь усердно вашей жене и великому Д. Базилио и остаюсь

преданный вам

вечно Баденский житель Ив. Тургенев.

Убедившись из письма Одоевского об окончательном переходе мельничного процесса из московского сената в Петербург в консультацию, при министерстве учрежденную, мы решили с Василием Петровичем спешить ему на помощь в Петербург. Мне было приятно, что Василий Петрович с таким же беззаветным чувством стремился в Ясную Поляну, в которой мы по дороге провели самый приятный день. Из Москвы мы поехали в Петербург вместе с Василием Петровичем, и в вагоне при виде своего знакомого он воскликнул:

«Господа! позвольте вас познакомить. Я вижу в этой случайности хорошее предзнаменование. Это как раз юрисконсульт Н.П.С., и ты можешь попросить его совета насчет своего дела. А он, я уверен, будет тем внимательнее, что сам превосходными стихами переводит Мицкевича».

В Петербурге я и сам разыскал давно знакомого мне другого юрисконсульта, образованного и любезного П. В. К-а. Но с больною мельницей происходило то же самое, что бывает с каждым больным. Доктора, сколько бы их ни призывали, хотя бы первоклассных, любезно кланяются и самым внушительным тоном говорят слова, из которых никто не в состоянии вывесть определенного заключения. Тем не менее я пустился на поиски самых крупных врачей, в виде заведующего министерством юстиции. Узнавши через общего знакомого о днях, в которые товарищ министра С-ий обедает в Английском клубе, мы неукоснительно в эти дни стали обедать там с Васил. Петров.

Я не встречал человека, в котором бы стремление к земным наслаждениям высказывалось с такой беззаветной откровенностью, как у Боткина. Можно было бы подумать. что он древний грек, заставивший Шиллера в своем гимне «Боги Греции» воскликнуть:

«Было лишь прекрасное священно,

Наслажденья не стыдился бог»…

Но нигде стремление это не проявлялось в такой полноте, как в клубе перед превосходною закускою.

«Ведь это все прекрасно! восклицал Боткин с сверкающими глазами. — Ведь это все надо есть!»

Когда я в возможной краткости изложил С-у дело мельницы, он спросил: «вы о чем же собственно просите?» — поставивши этим вопросом меня в затруднение. Когда, указывая на преднамеренную путаницу, введенную в дело противником, я стал просить о внимании к делу, С-ий сказал: «могу вас уверить, что я каждое дело, проходящее через мои руки, рассматриваю с полным вниманием».

— В таком случае, сказал я, мне не о чем более просить.

Однажды, когда я вернулся домой, Василий Петрович встретил меня словами: «здесь был граф Алексей Константинович Толстой, желающий с тобою познакомиться. Он просил нас после завтра по утреннему поезду в Саблино, где его лошади будут поджидать нас, чтобы доставить в его Пустыньку. Вот письмо, которое он тебе оставил».

В назначенный день коляска по специальному шоссе доставила нас из Саблина версты за три в Пустыньку. Надо сознаться, что в степной России нельзя встретить тех светлых и шумных речек, бегущих средь каменных берегов, какие всюду встречаются на Ингерманландском побережья. Не стану распространяться о великолепной усадьбе Пустыньки, построенной на живописном правом берегу горной речки, как я слышал, знаменитым Растрелли. Дом был наполнен всем, что вкус и роскошь могли накопить в течении долгого времени, начиная с художественных шкафов Буля до мелкой мебели, которую можно было принять за металлическую литую. Я не говорю о давнишнем знакомом Василии Петровиче; но и меня граф и графиня, несказанной приветливостью и истинно высокой простотою, сумели с первого свидания поставить в самые дружеские к себе отношения. Не взирая на самое разнообразное и глубокое образование, в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях «Кузьмы Пруткова». Надо сказать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя Алексея Михайл. Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки порою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную, обрядную Форму. Так гуляя с графиней по саду, я увидал в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зеленой глины. На вопрос мой — «что это такое?» — графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар его лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой, мистерии. Не удивительно, что в доме, посещаемом не профессиональными, а вполне свободными художниками, штукатурная стена вдоль лестницы во второй этаж была забросана большими мифологическими рисунками черным карандашом. Граф сам был тонкий гастроном, и я замечал, как Боткин преимущественно перед всеми наслаждался превосходными кушаньями на лондонских серебряных блюдах и под такими же художественными крышками.

В течении моего рассказа мне придется еще говорить о графе Алексее Константиновиче. Но не могу не сказать. что с первого дня знакомства я исполнился глубокого уважения к этому безукоризненному человеку. Если поэт и такой, что, по словам Пушкина:

«И средь детей ничтожных мира

Быть может всех ничтожней он»…

— способен в минуту своего поэтического пробуждения привлекать и уносить нас за собою, то мы не можем без умиления смотреть на поэта, который, подобно Алексею Констант., никогда по высокой природе своей не мог быть ничтожным.

То, о чем мне придется рассказать теперь, в сущности нимало не противоречит моим взглядам на вещи, так как я знаю, что если бы мне говорить только о том, что я совершенно ясно понимаю, то в сущности пришлось бы молчать.

Часу в девятом вечера мы все, в числе упомянутых пяти человек, сидели наверху в небольшой графининой приемной, примыкавшей к ее спальне. Я знал, что Боткин не дозволял себе никогда рассказывать неправды, и что от него жестоко досталось бы всякому, заподозрившему его в искажении истины; и вдруг в разговоре, начало которого я не расслышал, Василий Петрович обратился к хозяйке дона:

— А помните, графиня, как в этой комнате при Юме стол со свечами поднялся на воздухе и стал качаться, и я полез под него, чтобы удостовериться, нет ли там каких-нибудь ниток, струн или тому подобного, но ничего не нашел? А затем помните ли, как вон тот ваш столик из своего угла пошел, пошел и взлез на этот диван?

— А не попробовать ли нам сейчас спросить столик? сказал граф. — У графини так много магнетизма.

Столоверчение было уже давно в ходу, и, конечно, мне шутя приходилось принимать в нем участие. Но никогда еще серьезные люди в моем присутствии не относились так серьезно к этому делу. Мы уселись за раскрытый ломберный столь в таком порядке: граф с одной стороны стола против меня, по левую его руку графиня и Жемчужников, а напротив их, по правую сторону графа, Боткин на диване. Возбужденный любопытством до крайности, я не выдержал и сказал: «пожалуйста будемте при опыте этом сохранять полную серьезности. Говорил я это внутренно по адресу ближайшего соседа своего Жемчужникова, за которым я дал себе слово внимательно наблюдать.

— Кого же вы считаете способным к несерьезности? спросила графиня и тем убедила меня в неосновательности моего подозрения.

Соприкасаясь мизинцами, мы составили на столе непрерывный круг из рук. Занавески на окнах были плотно задернуты, и комната совершенно ясно освещена. Минуты через две или три после начала сеанса я ясно услыхал за занавесками окон легкий шорох, как будто производимый беготнею мышей по соломе. Конечно, я принял этот шум за галлюцинацию напряженного слуха, но затем почувствовал несомненное дуновение из под стола в мои свесившиеся с краю ладони. Только что я хотел об этом заявить, как сидевший против меня граф тихо воскликнул: „господа, ветерок, ветерок. Попробуй ты спросить, обратился он к жене: они к тебе расположены“. Графиня отрывисто ударила в зеленое сукно стола, и в ту же минуту послышался такой же удар навстречу из под стола.

— Я их попрошу, сказал граф, пойти к Афан. Афан., и он сказал: allez chez monsieur, — прибавя: они любят, чтобы их просили по-французски. Спросите их ямбом, продолжал он.

Я постучал и получил в ответ усиленно звучные удары ямбом. То же повторилось с дактилем и другими размерами; но с каждым разом интервалы между ударами становились больше, а удары слабее, пока совсем не прекратились.

Я ничего не понимал из происходящего у меня под руками и, вероятно, умру, ничего не понявши.

Дня через два затем я уже был в Москве, а оттуда проездом в Степановку завернул к Борисову в Новоселки. Красивый, но с необыкновенно большою головою маленький Петруша Борисов был кумиром своего отца, и не удивительно, так как это был портрет обожаемой мужем Нади. Когда-то едва лишь из пелен он был внесен матерью в гостиную, в которой случайно были братья Толстые, Николай и Лев, и Тургенев. Ребенок без капризов охотно шел на руки к сторонним и, согласно желанию Борисова, мы все передержали его по очереди на руках. Бедный ребенок, как мало пошло ему в прок придуманное предзнаменование; но во всяком случае это был мальчик, из ряду вон выходящий. Бегло читая уже семи лет, он скоро бросил детские книжки и, перечитывая Илиаду Гнедича, отчетливо помнил все описанные в ней события вместе с главнейшими действующими лицами. В настоящее время при нем проживал в качестве дядьки немец Федор Федор. АуФман. Небольшого роста, остроносенький, в аккуратно пригнанной накладке, с лицом, испещренным веснушками, добродушный Федор Федоров. напоминал коростеля. Конечно, он не мог привлечь к себе внимания любознательного мальчика с одной стороны, а с другой обожание отца лишало Федора Федоровича и того нравственного влияния, которое его лета должны бы производить на ребенка.

— Знаешь ли ты, кто к нам пришел? спросил меня Иван Петрович: — ни за что не отгадаешь: Сергей Мартынович. Помнишь, наш общий дядька, когда мы проживали у вас в Новоселках.

— Быть не может! воскликнул я. — Лет тридцать тому назад еще до отъезда моего в Верро, когда ты уже был в кадетском корпусе, он отошел от нас и отправился вместе с господином Каврайским, женатым на сестре бывшего его господина Мансурова в Вятку, где Каврайский устроил винокуренный завод.

— Знаю, знаю! воскликнул Иван Петрович. — Там Мартынович наш женился и купил землю, но по смерти жены и Каврайских все продал и с деньгами вернулся на родину в бывший Мансуровский Подбелевец, в 4-х вер. от Новоселок.

— Боже! воскликнул я, — возможно ли, чтобы подобные Мартыновичу люди самобытно существовали на земном шаре? Он мог жить у Мансурова, у нас, у Каврайского; но я представить не могу, чтобы подобный человек жил где либо самостоятельно.

— Но за то такова эта и самостоятельность, заметил Иван Петрович. — По своему добродушию он поселился у родных своих братьев, бывших Мансуровских крестьян, и те, конечно, с того начали, что обобрали его вчистую, за исключением платья и медвежьей шубы, завещанных ему покойным барином, и которых он, не смотря на малый рост свой не переделывал с большого роста, а только подворачивая рукава и брюки проносил всю свою жизнь. Вообрази, что, не взирая на лета, он по наружности весьма мало изменился, и в рыжеватых его висках нет ни одного седого волоса. Зато ничто не может сравниться с его нищетою. Обобравшие его братья его не кормят. Я очень рад, продолжал Борисов, случаю поговорить с тобою о старике. Невозможно оставить его, беспомощного, в таком положении, и если мы с тобой дадим ему в месяц по 2 р. 50 к., то по крайней мере он не умрет голодной смертью.

Конечно, я с радостью принял это предложение и тут же выложил свою часть за два месяца. Слуга доложил, что Сергея Мартыновича накормили на кухне, и он пришел в переднюю. „Веди его, сюда в кабинет“, сказал Иван Петрович.

— Сергей Мартынович! воскликнул Борисов навстречу вошедшему и действительно мало изменившемуся старику. — Узнаете ли, кто перед вами?

— Слышал, надобно сказать. от людей и очень, надобно сказать, рад. Что ж охотитесь, Аф. Аф.? Плохая, надобно сказать, стала охота.

— Садитесь-ка, Сергей Мартынович, сказал Борисов. — Я вот сказывал брату, как вам плохо у братьев, и вы будете получать от нас месячное содержание.

— А я, сказал Мартынович, буду, надобно сказать, за вас Богу молить. Отняли братья все, надобно сказать, все отняли.

В это время прибежал в комнату Петруша и, искоса поглядывая на Мартыныча, прислонился к коленям отца.

— Вот нагулялись, надобно сказать, набегались, миленький. Слава Богу, миленький! Надо, миленький, уважать папашу, мамашу?»

Недружелюбие еще сильнее выразилось на лице ребенка, и он полуслезливым голосом воскликнул: «Фразы говорит! Фразы говорит!»

Иван Петрович позвонил слугу и сказал: «вели Федору запречь бурого в бегунки и отвезть Сергея Мартыновича в Подбелевец».

— Ну, Сергей Мартынович, сказал Иван Петрович, вручая старику пятирублевую ассигнацию: смотрите, не отдавайте братьям денег; а то они и эти отнимут.

— Отнимут, Иван Петрович!

— Вот вы и не давайте!

— Не дам, надобно сказать, не дам.

На другой день я рано утром уехал в Степановку.

Боткин писал из Петербурга от 13 сентября 1864 г.:

Здравствуйте, добрые друзья! Сегодня первую ночь ночевал на своей квартире и нахожу ее довольно удобною. Но она еще вовсе не устроена, а если дожидаться, когда мебельщик доставит заказанную мебель и проч., то мне должно жить еще долго в гостинице. Но и в таком виде в ней ночевать можно. Я утомился от всяческих хлопот по разным покупкам; главное, всегда затрудняет меня выбор и колебание между тем или другим решением, — это утомляет меня до изнеможения.

Я не утерпел и зашел к Николаеву узнать о твоем деле, ибо уверяли, что оно должно было поступить на консультацию 12 сентября. Но там узнал я только то, что оно на эту очередь не поступило. Но увы! больше ничего не узнал, да и узнать не от кого. Можно сказать, что оно в руках судьбы, и кроме того мнение П-ва бросает мрачную тень на его перспективу. Потребно необыкновенное стечение самых благоприятных внимание и расположений, чтобы вывести его из мрака лживости на разумный путь. Николаев сам ничего не знает, да и кто может знать, кроме самих консультантов, которые тоже дают каждый свое отдельное мнение. Будет ли большинство этих мнений согласно с П-ым, или против него, — это узнается только тогда, когда эти мнения в совокупности поступят к министру, за которого теперь управляет С-ий.

Хотя заграничный паспорт взят, но я все еще не решил, когда я поеду. Если что заставит меня ехать, так это неустроенная квартира. В настоящее время с мебельщиками беда: все торопится, все суетится и ничего нейдет. Мой мебельщик обещает сдать не ранее 2 или 3 недель, и, смотря на его умоляющее лицо, — теряешь возможность сердиться. Впрочем все равно, уеду ли я или нет, — твое письмо перешлют мне в Берлин.

Благополучно ли все в Степановке? И как ваша поездка на Тим? В мировую с Б-ым я не верю, а готовность его есть только слова и слова. Разве что условия мировой будут для него совершенно выгодны, а в противном случае вся выгода его-не мириться.

Итальянская опера уже открылась, но я еще не был. В таком смутном состоянии музыка не привлекает. Карточки твои отдал Б-й и провел у них весь вечер и даже ужинал. Вот типы добродушнейших женщин и безыскусственных! Но увы! я стою перед их земною, стихийною силой, как Фауст перед духом земли, которого он вызвал, — сознавая свою ничтожность. Для таких могучих организмов нужны Голиафы и Сампсоны. Для таких натур поэзия не существует. И слава Богу — они не говорят возвышенных Фраз и тем приятнее. Прощайте и пишите уже мне на мою квартиру в Караванную, 14.

Ваш В. Боткин.

II

Снова едем на Тим. — Мировой посредник С. С. Клушин. — Разверстание с крестьянами. — Мировая с Б-ым. — Возвращение домой. — Ночлег в деревне. — Письма. — Снова в Москву. — По дороге заезжаем в Спасское. — Поездка в Петербург к В. П. Боткину. — Возвращение в Степановку. — Анна Семеновна Белокопытова. — Приезд Тургеневых к нам.


С окончанием озимого посева и молотьбы в Степановке необходимо было позаботиться о тех недоделках, которые постоянно оставались в делах брата Петруши. Надо было подумать о разверстании с тимскими крестьянами, как о деле первой важности во всяком населенном имении.

На этот раз без Василия Петровича мы отправились туда с женою в небольшой коляске на своих лошадях, с тем же, поваром Михайлой на козлах причем приходилось не только кормить, но и ночевать дорогой на расстоянии 90 верст.

На Тиму, согласно цели поездки, я должен был ехать за 12 верст знакомиться с местным мировым посредником, Сергеем Семеновичем Клушиным. Не могу без душевного умиления вспомнить этого вполне русского и вполне прекрасного человека. Не удивительно, что такое трудно исполнимое дело скоро и блистательно окончено руками таких образцовых людей. Я застал Сергея Семеновича в его кабинете, а затем, когда мы успели более познакомиться, он все в том же парусинном костюме, доставлявшем прохладу его шарообразному телу, провел меня в большую залу, служившую вместе и гостиной, и представил своей матери старушке. Видно было, что прекрасный дом и другие немногочисленные постройки окончены недавно, и Сергей Сергеевич рассказывал, как он, но обладая большими средствами, в течение шести лет готовил строительный материал и исподволь производил постройку. Зато все было сделано обдуманно и выгодно, начиная с камерного отопления соломой и кончая прекрасными рамами и дверями.

Свой архитектурный талант Сергей Семенович, между прочим, проявил и на приходской церкви, в которой состоял церковным старостой и мимо которой мне каждый раз приходилось проезжать к нему. Он, не трогая каменного купола храма, переложил его весь, значительно увеличив размеры. По делам мне неоднократно приходилось бывать у Сергея Семеновича, даже в дни, когда он по службе уезжал в Дивны, и я оставался с глазу на глаз с его добрейшей матерью, боготворившей его. В один из таких приездов она расположилась в кресле у самой стеклянной двери на террасу, с которой через лужайку виднелся пчельник и прекрасная липовая аллея. Мать и сын так привыкли к своим пчелам, что ограничивались равнодушными замечаниями, что пчелы не кусают. И действительно, хотя мне случалось сидеть на террасе даже в обществе гостей, — я никогда ре слыхал, чтобы пчелы кого-либо укусили. На этот раз я спросил у старушки, что значат многочисленные белые свертки салфеток на клумбах перед террасой, — и получил в ответ, что она ежедневно завертывает георгины на случай утренних морозов.

— Сергей Семенович, заметила она, просил вас откушать, и право так совестно заставлять вас ждать; но он не такой человек, чтобы тратить время по пустому: должно быть дела задержали. Да и проедет он из Ливен 25 верст не более двух часов; он, вы знаете, охотник до хороших лошадей и по здешнему ездит всегда с тремя колокольчиками на дуге.

— Как не знать! я даже знаю, что они с братом моим давнишние приятель, и что он подбирал себе у брата пристяжных из кровных верховых. Рассказывал он мне, как он лечил одну из прежних пристяжных от норова.

— Как же, как же, перебила меня старушка: заноровилась как то у него пристяжная среди поля. Он и послал кучера на другой пристяжной в деревню раздобыться колом. Забили они этот кол утром да и привязали пристяжную и продержали до самого вечера без корма. С той поры норов как рукой сняло.

— Да, заметил я, такие вещи можно только делать с терпением Сергея Семеновича и с его страстью к лошадям.

Долго еще разговаривали мы со старушкой, отрывавшей по временам глаза от чулка, чтобы бросить взор в стеклянную дверь. Вдруг она вскочила с кресла и, как свеча вытянувшись во весь свой небольшой рост, восторженно крикнула: «Сергей Семенович! Кушать!» прибавила она по адресу старого слуги.

Как я ни старался вслушиваться, я в течении пяти минут не мог расслушать ни малейшего звука. Но не ошиблось любящее ухо матери: через некоторое время услыхал и я малинкой звон трех колокольчиков.

— Меня то задержали, сказал входящий Сергей Семенович, а вот вы то, маменька, и себя, и гостя истомили понапрасну.

— Ну уж извини Сергей Семенович! без тебя бы мне и обед не в обед.

— Да будет вам, маменька, отвечал Сергей Семенович, целуя дрожащую руку старушки (он всегда говорил «будет» вместо «довольно»).

Единственный раз в жизни мне пришлось видеть до того дрожащие руки, что старушка, черпая суп правой рукою, придерживала ее левой, чтобы бульон не расплескался дорогой до рта.

Благодаря спокойным приемам Сергея Семеновича, разверстание с крестьянами было окончено в один его приезд. «Крестьяне ваши жалуются, сказал Сергей Семенович, что в их наделе весною две десятины засыпает песком и просят о прирезке им сверх надела еще двух десятин. Поедемте посмотреть, что это за песчаный перенос».

По указанию сельского старосты и выборных, мы увидали песчаную гривку, шириною не более двух аршин, едва заметно желтеющую по огородному чернозему. Конечно, я ничего не возражал при крестьянах, но, вернувшись домой, не мог не сказать Сергею Семеновичу, что со стороны крестьян это очевидная прижимка для получения лишнего.

— Хе-хе-хе! захихикал Сергей Семенович, заметив мое волнение. — Да уж будет вам, будет! Где уж на свете эта абсолютная правда? Ну, конечно, придирка. Да плюньте вы на эти две десятины, и сейчас кончим все дело.

Через несколько дней сделка по обоюдному соглашению была окончательно оформлена.

Вначале этого приезда противник мой по мельничному процессу Б- неоднократно приезжал ко мне с предложением мировой. Не справляясь даже с мнением нашего арендатора А-ва, я не раз предлагал В-ву четыре аршина четыре вершка на его плотине, вместо прежних четырех аршин двух с половиною вершков. Но он и слышать не хотел, повторяя: «помилуйте, 12 вершков то мои неотъемлемые». — А когда я в совещаниях с А-вым только заикался о предоставлении Б-ву восьми вершков, А-в вопил, что тогда надо бросить мельницу и бежать. Однажды когда, по разверстании с крестьянами, мы собирались уже в Степановку, появился Б-в с теми же бесплодными толками.

— Не могу понять, сказал он, из-за чего мы с вами, Афан. Афан., судимся?

— Это вы, отвечал я, лучше меня знаете, так как желаете в пользу своей будущей крупчатки уничтожить мою, существующую десятки лет.

— Я ничего, отвечал Б-в, не желаю, а желаю только чтобы было «исправедливо». Ваша мельница пускай остается при своей воде; пустим ее на все поставы; а что затем из под всех колес в реку стечет, то мое.

— Если бы вы только этого хотели, отвечал я, то не тягались бы мы с вами по судам.

— А я больше ничего и не желаю, как чтобы было «исправедливо».

— Чего же справедливее! сказал я. — Вы знаете, под нашими наливными колесами печать. Пустим всю рабочую воду до этой печати, а затем отметим, сколько воды наберется при этом в конце рабочей канавы, на находящемся там столбе, и с этой метки вся вода в реке ваша.

— Помилуйте, возразил Б-в, — зачем же нам отмечать другой столб? Ведь вода везде ровна. Так уж будем набирать мою воду с того столба, что под вашими колесами, а не с того, что в устьях рабочей канавы.

Разговаривая не раз с арендатором о падении рабочей воды, я припомнил, что на небольшом протяжении рабочей канавы в каких либо двухстах саженях вода в канаве для предупреждения засорения имеет вершка четыре склона, и что пустить Б-ва с водою по верхнюю печать значит дать ему ворваться в нашу рабочую канаву и тем лишить ее навеки возможности расчистки.

— Вы, Алексей Кузьмич, просите воды в реке, а присчитываете мою рабочую канаву и сами говорите, что все равно, — верхняя или нижняя печать. Уж если вы желаете справедливости, то будем метить с того места, где кончается моя вода и где начинается ваша.

— Ну пускай будет так. Давайте на этом кончать мировою, сказал Б-в.

— Ну в добрый час, сказал я, протягивая руку. Если вы твердо решились на этом покончить, то я сегодня же вечером поеду к Сергею Семеновичу и попрошу его в качестве посредника и человека настолько же хорошо известного вам, как и мне, Оформить нашу мировую и закрепить ее установлением законных знаков. Я сегодня же, вернувшись, дам вам знать, на какой день вызовет нас обоих Сергей Семенович для написания мирового акта.

— Слава тебе Господи, сказал Б-в, раскланиваясь, что на этом решили. По крайней мере будет «исправедливо».

Сергей Семенович просил нас приехать на другой день после обеда, обещав к тому времени написать черновую нашей мировой в буквальном смысле моих слов, для того чтобы, в случае одобрения проекта Алексеем Кузьмичем, писарь имел. время переписать его набело для наших подписей.

— Ну что, Алексей Кузьмич, сказал на другой день посредник входящему Б-ву. Хорошее дело, кажется, вы, господа, затеяли. Прислушайте, что я написал начерно и поправьте, если что найдете не так.

При чтении проекта Б-в все время говорил: так-с, так-с, совершенно «исправедливо». Но дойдя до печатей, он обратился к Клушину со словами: «Сергей Семенович, как вы полагаете, следует обозначать начало моей воды от первой или второй печати?»

— Я, тоненьким и жирным фальцетом захихикал Клушин, — я обязан скреплять общее ваше желание, выраженное с надлежащей ясностью; а уж советовать, извините, никому из вас не могу.

— Да как же таперича? начал Б-в.

Эта канитель начинала меня бесить, и я невольно проговорил: «видите, Алексей Кузьмич, а вчера еще по рукам ударили; а я-то от своих слов не отпираюсь».

— Да будет вам! перебил нас Сергей Семенович. — Коли уговорились, то надо писать; а не решились, оставимте дело.

— Ну да уж что ж! перебил В-в. Видно так тому делу и быть: прикажите переписывать.

— А мы с вами, господа, сказал Сергей Семенович, — покуда чайку попьем.

Часам к десяти мы еще раз прослушали и подписали переписанную в двух экземплярах мировую. Как я ни рвался довести дело до надлежащего конца, оказалось, что исполнить его невозможно было с желаемой скоростью. Посредник счел нужным вызвать из Ливен исправника, депутата от купечества, пригласить трех свидетелей дворян и трех купцов и даже священника. А так как для приведения в исполнение проекта необходимо было не только спустить пруд на мельнице Б-ва до осушения нашей рабочей канавы, но приходилось поджидать и необычайного набора воды в собственном нашем пруду и в запруде выше лежащей по реке мельницы Селиванова, то раньше недели окончить дело нечего было и думать. Тем временем сентябрь подходил к концу, и ночные холода стали сильно давать себя чувствовать; а наш дом вообще и спальня в частности при одиночных рамах были весьма плохою защитой от стужи. Приехали мы по теплой погоде в летних платьях, а тут приходилось еще на ночь завешивать окно от врывающегося ветра.

Однажды ночью, когда все уже шло к концу, дрожа от холода поднявшейся осенней бури, мы услыхали сильные удары в стеклянную раму балконной двери. Выйдя наскоро из мрака в полусвет, я за стеклами различил огромный силуэт и на вопрос: «кто там?» — узнал голос нашего арендатора. Впустив его в заду, я спросил, — что ему нужно?

— У меня на плотине вода набрана по самые края, а при этой страшной буре ветер с верховья плещет водной через заставки. Я пришел просить у вас позволения спустить воду, а то плотина не выдержит, и мы разорим и свою, и В-векую плотину. А я до света пошлю Сергею Семеновичу донесение о случившемся.

Конечно, приведение в исполнение мировой было по необходимости отложено еще на два дня. Наконец, к полудню назначенного дня все вызванные к ее исполнению явились на Лимскую мельницу, и во избежание всяких недоразумений и подозрений положено было, чтобы мы с В-вым стояли при спуске воды на все наши поставы, наблюдая, чтобы набравшийся с колес слой воды не превысил находящейся под колесами казенной печати, и когда вода подымется до печати, то человек, по нашему общему с Б-вым соглашению, должен выстрелом из ружья родить знак посреднику, ожидающему с депутатами от купечества и с понятыми у нижнего столба, чтобы отметить высоту пришедшей туда из под колес воды. Пока мы шли с Б-вым к рабочим заставкам, он не без иронии передавал событие запрошлой ночи. «Спустил я по приказанию посредника всю воду, и вдруг в полночь, откуда ни возьмись, вода стала прибывать и прибывать. Думаю, да что же, Господи, это за чудо такое? И невдомек, что это Николай Иванович делает репетицию. Ведь на театре никогда не бывает представления без репетиции».

Мы приказали открыть заставки, и бросившаяся с силой на колеса вода стала быстро подниматься. Вот она подошла к печати, дошла до ее половины, затопила ее и стала подниматься все выше.

— Алексей Кузьмич, пора стрелять!

— Помилуйте, еще одну секунду!

— Вам то хорошо, возражал я, говорить про секунды, а печать то уж на четверть в воде.

— Ну, так и быть, стреляй! крикнул Б-в ружейнику, и вслед за выстрелом нам уже оставалось ожидать результатов наблюдений и действий посредника с понятыми. Через полчаса я увидал их идущими от устья канавы с Сергеем Семеновичем во главе шествия. Не смотря на свою полноту и одышку, он был бледен, как мертвец.

— Ну, сказал он, подходя ко мне: в силу Формального условия вы имеете право требовать буквального его исполнения и остановиться на его результатах; но я должен вам сказать, что ваш противник будет окончательно разоренный человек, ибо, не взирая на лишки, допущенные вами у верхней печати, вода в минуту выстрела едва докатилась к самой пятке нижнего столба не плотнее картонного листа. Мы не предвидели этого обстоятельства; но я решаюсь просить вас отложить исполнение мировой до завтра и тогда уже отмечать высоту воды на нижнем столбе, только когда она выравняется по всей рабочей канаве.

Я с охотою согласился на такую уступку, и так как время было еще не позднее, то ливенские купцы отправились на обед к Б-ву, а ближайшие помещики по домам. Зато Сергей Семенович предупредил, что на завтра дело протянется долго, ибо придется набирать и весь Б-кий пруд и забить в нем сваю с печатью для обозначения обязательной для Б-ва высоты воды. На таком основании на следующий день, не взирая на заботу, сосредоточенную на предстоящей в судьбе мельницы, нам с женой необходимо было подумать, как вечером накормить двенадцать человек, вынужденных по нашему делу провести на ветре и холоде целый день. На этот раз результатом нашей экспертизы оказалось, что вода в нашей рабочей канаве, предоставленная своему естественному течению, стала в устьях как раз в половину печати, поставленной при первоначальном определении прав нашей мельницы, защита которых составляла всю сущность процесса; но зато долго пришлось дожидаться полного набора воды на плотине Б-ва, согласно условию. Когда, просидев над водою до совершенной темноты, мы забили при всех депутатах и свидетелях окончательную сваю, причем Б-ву вышло четыре аршина три вершка, вместо предлагаемых мною ему неоднократно четырех вершков, — и прибыли в наш дом, я был изумлен ярко освещенным столом, накрытым на двенадцать приборов. Я только позднее узнал, что милейшая старушка Клушина снабдила нас всем необходимым, начиная с кухонной и столовой посуды, белья и серебра до огурцов мастерского засола. Недостаток шандалов был заменен бутылками, завернутыми в бумагу с бумажными розетками наверху. Как при общей подписи акта исполнения мировой. мы все, начиная с посредника, усердно ни просили нашего арендатора А-ва кончить и с своей стороны мировою, отказываясь от всяких по этому делу претензий, он согласия на мир не заявил и десятки раз, складывая пальцы как бы для писания, повторял: «мамаша не приказала брать в руки пера-с, а то нашему брату придется идти с медною посудою». — Так что наконец посредник спросил: «да что это вы, Николай Иванович, все медную посуду поминаете?»

— Нет-с, это так по нашему: значит крест да пуговицы.

Можно вообразить, с каким восторгом мы на другой день пустились обратно в Степановку. Но не так весело пришлось продолжать начатой путь. Уже с места, где мы кормили лошадей, хмурая с утра погода превратилась в проливной дождик, так что по невылазной грязи мы, ночью, добившись до деревни ночлега, рады были найти пустую холодную избу для нас и навес для коляски и лошадей. Хозяева натаскали нам на лавки полусухой соломы и заверили, что у них исправный самовар. Пожалев измокшего до костей повара, мы не послали его в коляску за нашим небольшим складным самоваром, а удовольствовались хозяйским. Не успели мы еще дождаться последнего, как уже стали чувствовать нападение беспощадных блохе, видимо обрадовавшихся свежим пришельцам. Раздеться в избе не было возможности по причине холода; сидеть или лежать было тоже невозможно по причине незримых мучителей. Когда внесли самовар, мы предались чаепитию, в надежде хотя сколько-нибудь отогреться, но не успел я еще докончить своего стакана, как почувствовал небывалую у меня резь в желудке; я догадался, что мы отравлены нелуженым и покрывшимся медянкой самоваром. Между тем я боялся сообщить об этом открытии жене, а только просил ее не допивать этого мутного чаю.

— Ах, помилуй, отвечала она, — я так рада хотя чем-нибудь согреться.

Уступив наконец настоятельным моим просьбам, она вскоре стала жаловаться на боль в желудке. Конечно, в этой пустой и холодной избе в непроглядную ночь под проливным дождем, хлеставшим в небольшое оконце, мне не трудно было понять всю нашу беспомощность Если мы сильно отравлены, приходилось ожидать мучительной смерти. Но через час наши боли стали униматься, и я всю ночь не мог присесть и проходил взад и вперед на тесном пространстве. К счастию, с нами оказалась банка персидской ромашки, и я уже к рассвету высыпал половину ее себе за пазуху. Хотя мучения и не прекратились, но заметно унялись. При первом появлении рассвета, мы отправились в последний 35-ти верстный переезд до Степановки, и тут после грязи наступила едва ли не худшая беда в виде пронзительного ветра с морозом, с каждым шагом все более превращавшим изрытую дорогу в мучительные колчи. Но как всему бывает конец, и мы часам к 12-ти добрались до своего крыльца, и первым моим воплем было: «белья и кофею!»

Очнувшись, я принялся за чтение полученных в наше отсутствие писем.


В. П. Боткин писал:

19 сентября 1864 г.

С.-Петербург.

Прежде всего скажу тебе, что я отложил свою поездку в Берлин и остаюсь здесь. Устройство квартиры требует таких хлопот и внимания, что нельзя гоняться за двумя зайцами. Надобно выбирать которого-нибудь одного и покончить с ним. Я выбрал то, что у меня перед носом, т. е. квартиру и хочу с нею покончить. Притом свой глаз необходим во всем, а я терпеть не могу полумер и не конча одного браться за другое. Легко сказать: я найму квартиру и устрою ее; но сделать это не легко и требует внимания и осмотрительности. Да и я сталь покойнее, когда решился не ехать. Я решился в комнату, назначаемую для тебя, положить ковер во весь пол, чтобы охранить тебя от всякого холода; притом у меня маленькая мысль, что может быть вздумает приехать Маша, и так буден для нее удобнее. Да, возни и хлопот и беготни очень много, но я и теперь уже ощущаю неиспытанное до сих пор удовольствие иметь свой угоде, свое гнездо, иметь свои вещи около себя, знать где что найти и не терпеть от беспрестанных перевозов и переносов. Дмитрий был для меня большою подмогою, он оказался человеком осмотрительным и старательным и умеющим все сделать и при этом не белоручкой, которых я терпеть не могу. Я уже переехал, хотя из заказанной мною мебели ничего не готово, но перевезенной из Москвы мебели для меня достаточно: есть на чем спать, есть столь и на первую обстановку довольно. Дней через десять, надеюсь, все будет устроено. Дома я еще не обедал, но и это, надеюсь, будет удовлетворительно. Сегодня накладывают ковры. Квартирой вообще я доволен. Жаль, что Б-ие уезжают на зиму: они добрые и хорошие люди, простые и тихие.

Дело твое поступило на консультацию, но результат неизвестен. На этой неделе узнаю и напишу.

24 сентября.

Вчера справлялся о деле; но оно еще не поступило к министру. Все еще остается во мраке неизвестности.

29 сентября.

Все эти дни я прохворал и не выходил, и, к счастию, простуда сосредоточилась в насморке. Сегодня опять думал было отправиться за справками, как раздается звонок и входит М-в, которому вчера С-ий сказал, что дело наконец было им прочтено, и что он даль мнение, несогласное с мнением П-ва, и что он считает твою сторону вполне справедливою. В прошлую пятницу я сам спрашивал С-ого, но тогда он еще не читал дела. Такая приятная весть меня обрадовала несказанно; С-ий думает даже, что с его мнением согласится П-в; во всяком случае, если, в случае его несогласия, дело должно будет поступить в Госуд. Совет, то министр, давший о нем свое мнение, будет защищать его.

Я от вас не имею до сих пор писем. Надеюсь, что ты дождешься известия, прежде нежели начать разговоры с Б-вым, который, узнавши о решении, будет как нельзя сговорчивее. Радость моя так велика, что я не в силах этого выразить.

Ваш В. Боткин.

30 сентября 1864 года.

Петербург.

Вчера М-в и я отправили к тебе по письму, извещая, что мнение консультации состоялось в твою пользу. Вчера в клубе после обеда я говорил об этом со С-им, и он просил меня написать тебе об этом и уведомить тебя дней через 10 или через две недели, а то противная сторона тотчас бросится действовать. В виду мнения, поданного министром, имеется между прочим склонить обер-прокурора и сенаторов согласиться с этим мнением, чтобы не пускать дела в Государственный Совет, потому что это новая возня, не слишком приятная также ч для министра юстиции. Вот почему чрезвычайно желательно и необходимо, чтобы известие о решении консультации дошло до Б-ва не ранее двух недель, и вообще, чтобы ранее двух недель ты об этом не извещал ни А-ва, ни кого-либо другого, через кого может эта весть сделаться известною. Подержи ее про себя: довольно, что оба вы, Миша и ты, — будете знать, и что вам будет это приятно. Пожалуйста исполни это непременно. Не знаю, в чем именно состоит мнение консультации, и куда, по какому направлению отсылают они дело; для меня довольно было узнать, что министр считает твою сторону совершенно правою.

Обнимаю вас от всего сердца. От тебя не получал ни одного письма после первого, написанного из Степановки. Какие у вас цены на хлеб?

Ваш В. Боткин.

Весною, при свидании со Львом Николаевичем, мы решились на заглазный промен, только основываясь на ненужности для нас меняемых вещей. Я обещал переслать ему через Борисова в Никольское 4-х летнего жеребчика, а он — выслать туда сеялку, которую он бросил употреблять. По поводу этого промена, Л. Толстой писал от 7 октября 1864 года из Самарского имения:

Мы с вами условились, любезный Афанасий Афанасьевич, разменяться. 20-го Борисов сказал мне, что, рассчитывая на мою неаккуратность, вы ему сказали, что пришлете 25-го. Я посмеялся вашей предусмотрительности и что же? — сеялка была в Никольском 24-го, и с вечера я, довольный собою, сказал управляющему послать ее к Борисову. Оказывается, что он забыл, и только нынче 7-го октября я узнал, что она не отослана. Виновата в этом судьба. Мы нынче уезжаем домой и не знаем, как доберемся до счастливого Ясного. Мои все здоровы и веселы и любят вас и помнят, чего и вам с Марьей Петровной желаю. Весною жду вас к себе. Мы постараемся, как ни трудно это, быть Москвой.

Л. Толстой.

Письмо Боткина:

4 ноября 1864 года.

С.-Петербург.

Давно уже не писал я к вам, милые друзья, зная, что вы на Тиму. Теперь получил от вас письмо из Степановки. В этот промежуток времени ты совершил весьма важное дело — мировую с Б-вым. Для меня важно то, что ты доволен всем, Мари также. Что касается до меня, то мне не верится, чтобы дело можно было считать поконченным, и чтобы мельница твоя была вполне ограждена. Ну да тогда видно будет, а пока худой мир лучше доброй ссоры.

Итак, я живу себе в Питере на своей новой квартире с тем же Дмитрием, которым я очень доволен, и поджидаю вас. Но я до сих пор не знаю, приедет ли сюда Маша? Неудобств бояться нечего, мы в первый год жили летом в Степановке, вероятно, с гораздо меньшими удобствами, нежели те, которые имеются у меня на квартире. Экипаж у меня есть: я уже нанял лошадей помесячно; обед будут нам носить из Английского клуба, где, как ты знаешь, обед отличный. Поживем вместе в тесноте, лишь бы не в обиде. Только я бы просил вас не оставаться долго в Степановке, а приехать сюда в конце ноября, одним словом, чем скорее, тем лучше. В январе хотел приехать Тургенев, перед его приездом ты можешь свезти Машу в Москву, где она проведет с месяц очень приятно, а сам вернешься сюда. Вот каков мой проект, не знаю, будет ли он одобрен вами. Мой совет: остановиться Маше у Мити, где ей во всех отношениях будет и приятно, и удобно. Вуду ждать на это вашего ответа.

Ваш В. Боткин.

P. S. Совсем было забыл написать вам о моей просьбе: сделайте милость, пошлите к Барыкову попросить у него его табаку, из которого ты сделала мне несколько папиросок. Мне этот табак кажется несравненно лучше всякого. Попросите у него по крайней мере Фунт. Сделайте милость! Я уже искал здесь нечто подобное, но здесь нет ничего, кроме турецкого или очень легкого. Не забудьте заплатить ему, если надо.

В. Боткин.

Последняя приписка Боткина заставляет меня вернуться несколько назад. Принимая к сердцу некоторые мои земледельческие нововведения, как например, пленяясь обширным укосом клевера, из которого, нагибаясь, сам выбирал побеги полыни, Боткин носился с мыслью купить по близости имение, вероятно, в намерении передать его нам. А так как со времени эмансипации, людей, желающих продать имение, оказалось много, то и мы в свою очередь однажды были изумлены приездом близкого, но совершенно нам незнакомого соседа Барыкова, о котором слыхали только, как о замечательном сельском хозяине. Подкатил он под крыльцо в плетеной на польский манер бричке, запряженной гнедою четверкою превосходных шестивершковых заводских маток. В гостиную, а оттуда на балкон, где сидел Василий Петрович, Барыков, седой, но еще бодрый, вошел в суконной венгерке с бранденбурами, что однако не мешало приемам человека, видимо привыкшего жить в порядочном обществе. Он ловко свел разговор на «Письма об Испании», заговорил о том, что насаженные нами деревца имеют здоровый вид, и о том, как в нашей безлесной стороне трудно добывать деревья для посадки, если не посылать в НовосельскиЙ уезд, в Меховое Шатилова. Уезжая, он любезно пригласил Вас. Петр. и меня побывать у него в соседнем имении на берегу Неручи, под названием «Гремучий ключ». На другой или на третий день после этого мы воспользовались приглашением и отправились верст за 14. Подъехали мы в крыльцу каменного дома, имевшего и снаружи, и снутри вид старинного аббатства. Кругом дома в значительном расстоянии была расположена каменная усадьба, в виде конного и скотного дворов, амбаров и служб. Но видно, все это поддерживалось в целях солидности, без всяких претензий на красоту. Подвижной старик хозяин принял нас чрезвычайно радушно в кабинете, имевшем вид капеллы аббатства. Когда Барыков заметил внимание, с каким я рассматривал резную стену кабинета, вероятно, отделявшую его спальню, он сказал: «это ведь у меня все свои резчики; у меня, начиная с первоклассных кузнецов и слесарей до краснодеревщиков, все свое. Я люблю во всем порядок и успел уже наделить крестьян землею, состоящей из неразрывной полосы, непосредственно прилегающей к правому берегу реки Неручи. Эта полоса в свою очередь состоит из трех продольных полос, соответствующих трем экономическим полям. Затем, посредством поперечных нарезок, каждому двору выделена соответственная вырезка в трех полях с одинаковым правом на водопой. Вспомните, что все это мною сделано еще до освобождения крестьян».

— Как это вы, Федор Иванович, спросил Боткин, при строго-охранительном характере всей вашей деятельности, выписываете такой красный журнал? При этом Боткин указал на лежащий перед ним на столе «Современник».

— Да разве он красный? воскликнул Барыков, — я усердно читаю его от доски до доски и этого не замечал.

— В настоящее время это самый красный, отвечал Боткин.

— Ах он, свинья! воскликнул Барыков, швырнув под стол «Современник».

Чтобы показать нам свое хозяйство, Барыков повел нас в насаженный им на песчаном берегу хвойный лес. Эти ели и сосны, давно переросшие строевой возраст, могли своим видом вполне вознаграждать труд и терпение хозяина. Это же могло относиться и к остальной части рощи и сада, где на каждом шагу заметно было присутствие опытной руки любителя.

— Теперь позвольте повязать вам замечательный источник, давший название всему селению, сказал Барыков.

Спустившись из рощи в небольшое ущелье, мы увидали по широкому желобу быстро текущую струю воды, падающую с 2-х аршинной высоты с громким плеском на каменную плиту. Это по сей день не только гремучий, но и совершенно чистый и холодный ключ.

— Какой это прекрасный табак вы курите? спросил Боткин.

— Это табак с моего огорода и собственного приготовления. Позвольте вам дать пригоршню для пробы.

Не стану утверждать, что к изысканной любезности Барыкова к Василию Петровичу примешивалось отчасти желание продать ему «Гремучий ключ». Помнится, что когда дома жена моя приготовила несколько папирос Василию Петровичу из крепкого Барыковского табаку, Боткин отозвался о них с похвалою.

Конечно, сейчас по получении Боткинского письма, я обратился с просьбою к Барыкову, — любезно уступить хотя Фунт табаку, какого Боткин достать в Петербурге не мог.

На это Барыков отвечал:

«Не имея в экономии продажного табаку, я очень горжусь предпочтением, оказываемым ему Василием Петровичем, которому прошу препроводить прилагаемых при этом четыре фунта; но так как у меня правило, что берущий табак обязан в то же время получить из моего питомника известное число деревьев, то вместе с сим прошу принять от меня 50 елок, простых и веймутовых сосен и лиственница».

Все эти подарки Барыкова со временем великолепно разрослись в Степановке, по аллее, ведущей к роще.


Письмо Л. Толстого:

17 ноября 1864.

Жду я и жена вас и Марью Петровну к 20-му. Неудобства к 20-му никакого не предвидится, а предвидится только великое удовольствие от вашего приезда. Так и велела сказать жена Марье Петровне.

Интересен мне очень «Заяц». Посмотрим, в состоянии ли будет все понять хотя не мой Сережа, а плетней мальчик. Еще интереснее велосипед {Я придумывал неудавшийся велосипед.}. Из вашего письма вижу, что вы бодры и весело деятельны. И я вам завидую. Я тоскую и ничего не пишу, а работаю мучительно. Вы не можете себе представить, как мне трудна эта предварительная работа глубокой пахоты того поля, на котором я принужден сеять. Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущими людьми предстоящего сочинения, очень большого, и обдумать миллионы возможных сочетаний, для того чтобы выбрать из них 1/1000000 — ужасно трудно. И этим я занят/ Попался мне на днях Беранже последний том. И я нашел там новое для меня: «Le bonheur». Я надеюсь, что вы его переведете.

Тоскую тоже от погоды. Дома же у меня все прекрасно, все здоровы. До свидания.

Ваш. Л. Толстой.

От Боткина:

С.-Петербург.

18 ноября 1864.

Сегодня получил для тебя письмо от Тургенева, которое при сем посылаю. Твое последнее письмо оставило меня в тревоге касательно твоей лихорадки. Вот с этой точки зрения мой взгляд на Степановку и вообще на деревню, — ее ладится с моими симпатиями к ней. Надеюсь, что ты получил мои письма, которые писал я уже около двух недель, и в которых взываю о вашем приезде сюда. Между тем Тургенев, возвестив, что он приедет сюда в январе, теперь, кажется, оставил это намерение; по крайней мере вот уже два письма я получил от него, и он ни слова более не упоминает о своем намерении приехать. Боже мой! какая дряблость, какое отсутствие всякого стержня, какая бедная усталость обнаруживается в письме, которое я посылаю.

Итак, буду ждать от вас известия о вашем выезде, если только твоя лихорадка не представляет ничего серьезного.

Вчера С-ий говорил мне, что от посредника ливонского уезда, Клушина, прислана бумага, извещающая о мировом. Но эта бумага вовсе не следует к нему, а в сенат, ибо министр юстиции не есть какой либо суд или присутственное место. Он об этом, кажется, уже отвечал Клушину.

Ваш В. Боткин.

От Тургенева:

Париж.

10 ноября 1864.

Нет, думаю я, эдак нельзя. Нельзя не писать да не писать к старому приятелю, не смотря на то, что он к тебе написал дважды. Да; но куда к нему адресоваться? Где он теперь? — В Москве, в Петербурге, в Отепановке, на реке Тиме? И сам ты где находишься? В спальне гувернантки твоей дочери, в крохотной: квартирке, в Париже, куда ты прискакал на несколько дней из Бадена! И теперь полночь, и на дворе скрипит и бормочет осенний дождь, и где-то в отдаленьи пьяный ревет… И притом что ты ему скажешь, этому старому приятелю? Что ты толстеешь, сопишь, холодеешь, ничего не делаешь, да и мало интересуешься наконец всем, что творится на земном шаре? Разве все это старому приятелю не известно? Да, но все-таки, пока живешь, нельзя не давать о себе вести, нельзя и не желать узнать, что, мол, делают другие, товарищи-бурлаки, впряженные в ту же лямку. Согласен: ну вот я и даю весть, ну вот я и стараюсь узнать, что поделывает товарищ-бурлак. Все так; но к чему цинизм тона и даже некоторая неопрятность выражения? Благо бы ты начитался новейших продуктов отечественной литературы; но ведь до тебя о ней доходят только редкие слухи, в виде внезапных отрыжек. А тут кстати Кожанчиков по поводу книжной торговли пишет, что омерзению русской публики к русской литературе нет границ, что денег ни у кого нет, и что всякие дела совершенно стали. Денег нет, а ты строишь себе в Бадене дом во вкусе Лудовика XIII-го и явно намереваешься провести остаток дней своих в этом здании! Да, конечно; и я даже надеюсь, что старые приятели когда-нибудь завернут ко мне, и достанется мне на долю великое удовольствие подчивать их киршвассером и аффенталером, — все это в том предположении, что вся штука не лопнет, и дом во вкусе Лудовика XIII-го не окажется преждевременной развалиной. А было бы жаль; потому что, надо сознаться, хорошо живется в Бадене: милые люди, милая природа, охота славная… Но однако как ты неправильно и беспорядочно пишешь, точно лирический поэт, у которого сосет под ложечкой. Ты пьян что ли? Нет, но мне спать хочется. А потому спешу второпях заявить, что я дней через пять возвращаюсь в Баден, что мне надо туда писать, что я старого приятеля лобызаю в уста сахарные и в нос сизый и низко кланяюсь его жене. Vanitas vanitatum!

Ив. Тургенев.

Баден-Баден.

28 ноября 1864.

Любезнейший Афан. Афан., вчера, вернувшись из Парижа, куда я ездил дней на десять, я нашел здесь ваше письмо из Степановки с стихотворением на мое имя. Нечего и говорить, что печатание этого стихотворения ничего кроме удовольствия мне доставить не может. Но в нем есть один жестокий стишок, который нужно исправить: «В телесных недугах животворящий ключ»… по-русски говорится: нед_у_гах, а недуги отзываются чем-то очень семинарским, вроде д_о_быча. Есть еще два маленьких пятнышка: отчего «твой вздох» не долетает? — Во-первых, я здесь не вздыхаю; а во-вторых, — этот стих не вытекает из предыдущего. Потом почему: лишь здесь? Стало быть надо понять, что только в Степановке вы желаете умереть, а в других местах желаете больше жить? — В таком случае всем почитателям вашего таланта следует молить судьбу, чтобы она разлучила вас со Степановкой? — Но это сущие мелочи, а все стихотворение очень мило и кроме того обрадовало меня известием, что у вас деревья разрослись «зеленым хороводом». Также очень приятно было узнать, что ваш процесс кончился мировою. Я написал вам на днях довольно сумасбродное письмо на имя Василия Великого, или Блаженного, или Блажного, проживающего в Питере на Караванной улице. Получили ли вы его? Черкните в ответ строчки две: я хотя и очень и телом, и душой отстал от России, но русские старые друзья остались мне дороги по-прежнему. Сегодняшнее письмо я адресую в Москву для большей верности. Поклонитесь от меня вашей милой жене — я здесь останусь до 8 января. Дружески жму вам руку.

Ив. Тургенев.

Толстой писал в конце ноября 1864 г:

Все сбиваюсь, сбиваюсь писать вам, любезный друг Афанасий Афанасьевич и откладываю, оттого что хочется много написать. А кроме многого надо написать малое нужное. Бот что: получив ваше письмо, мы ахнули.

Вот как он хорошо про собачий воротник, проеденный молью, говорит {Когда-то Толстые смеялись моему шуточному изображению приезда небогатых помещиков в театр с лакеем, у которого собачий воротник на ливрее, очевидно, сильно пострадал от моли.}, а едет таки в Москву.

Я, как более опытный человек, не удивился и не ахнул. Одно, что нас обоих занимает. это то, когда вы едете в Москву? и главное когда вы будете у нас? Надеемся, что поездка в Москву не изменит плана погостить у нас. Мы вас обоих еще раз оба очень об этом просим. Мы сами едем в Москву после праздников, т. е. в половине января и пробудем до Февраля. Когда же вы будете у нас: до или после? Пожалуйста напишите. Что вы поделываете? Как хозяйство? Не пишете ли что? У нас все хорошо. Дети и жена здоровы. Хозяйством я перед вами похвастаюсь, когда вы приедете. И я довольно много написал нынешнюю осень своего романа. «Ars longa vita brevis», — думаю я всякий день. Коли можно бы было успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/10000 часть. Все-таки это сознание, что могу, — составляет счастье нашего брата. Вы знаете это чувство. Я нынешний год с особенною силой его испытываю. Ну и прощайте! Обнимаю вас, кланяюсь вашей жене. Напишите же пожалуйста, когда наверное вы будете у нас. Мы хотим вас поместить получше, чтобы вы подольше у нас погостили. Не говорите: ничего не нужное и т. п. — вы лишите нас огромного удовольствия, на которое мы с осени рассчитывали, — подольше побыть с вами. У нас теперь гости: сестра с дочерьми, на праздник приедут Д-ы и Феты, и всем будет хорошо, ежели вы напишите наверное.

Л. Толстой.

Тем временем Дмитрий Петрович Боткин, окончательно устроившийся в своем доме у Покровских ворот, не переставал самым радушным образом подзывать нас на зиму к себе, и, конечно, дом таких беззаветно дружественных людей представлял нам московскую жизнь в еще более приятном свете. Не успела зима запорошить снежком травки большой грунтовой дороги, как мы, по примеру прошлых лет, нагрузили свою кибитку и весело тронулись в путь до Новоселок, но были наказаны за свое нетерпение. По травке доехать было можно, но по морозному шоссе нечего было и думать ехать до нового снега. В томительном ожидании последнего, мы просидели в Новоселках три недели. Наконец, проснувшись утром, мы увидали свежий и глубокий снег. Конечно, в тот же день мы уже обедали и ночевали в Тургеневском Спасском. Добродушного старика Ник. Ник. я застал в неописанном волнении.

— Сокрушает меня Иван, восклицал он; все толкует, что мало доходу, а вы сами теперь знаете, какие в настоящее время доходы с трехрублевою рожью и вольнонаемным хозяйством, на которое необходимо истратить значительный капитал, чтобы пустить его в ход. Половина нашей земли в Кадужских оброчных имениях, приносящих самые скудные лепты. Я пишу ему — «приезжай, огляди сам все и просмотри экономические книги», а он об этом и слышать ее хочет, а в каждом письме ноет, что мало доходу. Вы лучше его знаете наше Спасское хозяйство, в котором не было ни кола, ни двора, а теперь полная чаша. А ведь это даром не делается. Мог ли я когда либо подумать, продолжал старик, что попаду в такой ужасный переплет? Вы знаете мое небольшое именье под Карачевым Юшково. В виду малолетних детей, я принялся со всею энергией за этот уголок, в котором вы были с Иваном проездом на охоту. Там вы видели, что рядом с полусгнившим барским Флигелем я начал новый и не достроил его, так как Иван, закружившийся в роковой своей страсти, прибежал звать меня к совершенно расстроенным своим экономическим делам. Тут он не только говорил об обеспечении моих детей, но тотчас же, по прибытии моем в Спасское, выдал мне два векселя по 10 тысяч. В настоящую минуту векселям этим истекает десятилетний срок, а я ничего не желаю, как только разойтись по всей справедливости, не давая возможности возникновению слухов. могущих повредить моему доброму имени, этому единственному достоянию моих дочерей.

Подобно Ивану Сергеевичу, я не мог упрекать Ник. Ник. в малодоходности хлебопашества, так как сам, в течении трех лет с покупки Степановки, к первому ноября неуклонно, перед наймом годовых рабочих, тратил 10 рублей на наем перекладной до Спасского, чтобы занять у Ник. Ник. двести рублей, в которых он никогда мне не отказывал, в виду уплаты двухмесячного долга ранее срока при проезде в Москву.

— Будем надеяться, сказал я, что вся эта буря, поднятая недоразумением Ивана Сергеевича, сама собою затихнет. Что же касается до обеспечения ваших детей выданными векселями, то я полагаю, что вы не имеете никакого права лишать их того, что они получили в обмен за отказ ваш от устройства собственного имения. Поэтому я советую вам поехать во Мценск и посоветоваться с моим приятелем С-м, он юрист и научит вас, как продлить значительность векселей. Нельзя требовать, чтобы человек, окончательно разочарованный в обещаниях другого, продолжал смело ему верить в частности и заведомо уничтожать его обязательства.

На другой день мы рано утром добрались до почтовой станции и к вечеру следующего дня уже въезжали в дом Дмитрия Петровича у Покровских ворот. Трудно описать радость, которую причинил наш приезд этому милому и радушному человеку. Ёще не совсем оправившийся от болезни, он сам в халате, схвативши свечу, бросился впереди нас во второй этаж, чтобы указать приготовленное нам помещение. Напрасно жена его, постоянно дрожавшая над слабым его здоровьем, догоняя нас на лестнице, умоляла его не ходить самому: он продолжал бежать через ступеньку, так что и мы едва за ним поспевали, а за нами раздавалось полупечальное и полураздраженное: «Митя! Митя! Боже, Боже! ах, какой характер!»


В. П. Боткин писал:

С.-Петербуг.

30 декабри 1864.

Наконец вы в Москве!! Даже мне томительно было ваше положение — сидеть у моря и ждать погоду, а каково же вам! Досадно думать, что так много потеряно времени понапрасну. Теперь я занят одною мыслию о вашем приезде сюда.

Приятнейшим событием в моей одинокой жизни был для меня неожиданный приезд Каткова и Леонтьева. Они прожили у меня три дня, и тишина моей квартиры наполнилась шумным и беспрестанно сменявшимся раутом. Милейший и оригинальнейший Павел Михайлович Леонтьев безвыходно провел все три дня дома. Сколько толков, какая беседа и какая сладость и отрада!

Паша {Один из меньших Боткиных.} говорил вам, что я комфортабельно устроился; действительно, соседство с Английским клубом доставляет мне все возможные удобства, и уже одно то, что могу всегда иметь обед на столько человек, на сколько окажется надобность, без всяких хлопот с моей стороны. Дай Бог, чтобы квартиру мою нашла удобною Маша. Во всяком случае внутренняя теплота, которую найдете вы в этих маленьких комнатах, — авось ослабит для вас те неудобства, которые необходимо сопряжены не с своим гнездом.

У Тургенева опять наклевывается свадьба и, может быть, на этот раз состоится. Вот для этого то он и выезжает из Бадена в Париж. Он писал к Анненкову, что надеется приехать в Петербург в марте. Да кто же верит в его надежды и обещания? Сказать между нами, он просит Анненкова приискать ему управляющего и думает, что это очень легко, и что такие прииски можно делать заочно. Теперь он сознает, что поступил несколько неосмотрительно (это его выражение), начавши постройку, не имея в руках денег, — и через Анненкова обратился ко мне с вопросом, — не дам ли я ему взаймы 15 тысяч. Я отвечал, что я не могу. Ты, вероятно, осудишь меня за это. Но ведь это не нужда, а чистейшая прихоть, и с другой стороны, — приятно ли иметь денежные счеты с приятелем? А потом, я знаю, как ведет свои денежные дела Иван Сергеевич: со всей его доброй волей тут ни за что нельзя поручиться.

Ваш В. Боткин.

С.-Петербург.

1 января 1865 г.

Уступая исстари заведенной рутине поздравлять с новым годом, спешу вам принести мое поздравление, хотя в сущности я решительно не понимаю, с чем тут поздравлять, когда жизнь клонится уже под гору, когда призраки ее большею частью уже рассеялись. Вот если бы при каждом первом января вошло в обычай поздравлять с уменьшением иллюзий, — вот такое поздравление имело бы смысл. Но если вдумаешься, так выходит, что эти-то самые иллюзии и составляют всю заманчивую жажду жизни.

Помилуй, Маша! я с великим нетерпением жду тебя, считаю каждый день, приближающий вас к Петербургу, а ты снова поднимаешь вопрос о том, приехать ли тебе или нет. И тут замешался Тургенев. Уже кроме того, что все, что обещает он, есть положительно неправда, но, и в случае его приезда, неужели не нашлось бы комнаты для вас? Но успокойся, Тургенев, если только будет, то приедет не раньше половины марта. А теперь занят он свадьбою, если только опять не расстроится она, и свадьба эта назначена в конце февраля.

Фет писал мне, что вы не можете выехать ранее 7-го января. Конечно, вам это виднее, но для меня каждый день без вас есть истинная потеря. А потому, чем скорее приедете вы и чем дольше проживете у меня, тем мне будет усладительнее.

Не понимаю, чем и как напутало тебе министерство юстиции {Я писал Боткину, что независимо от мировой, стоящей по закону выше всего и недопускающей никакого перевершения, консультация в свою очередь нашла мою сторону правой; и ливонской полиции было предписано поставить у Б-на на мельнице знак в 2 ½ верш., т. е. на полвершка ниже определенного ему уровня по мировой, так что меня снова требовали для этой операции на Тим, хотя мне она была бесполезна, а Б-ву неприятна.}. Но об этом при свидании.

Вот уже три недели, как я принимаю хинин, а с неделю даже увеличенными дозами. Но теперь лихорадки совсем нет. — Приложенную записку отвези к Каткову и чем скорее, тем будет лучше.

Передайте милому Мите, что я благодарю его за поздравление и глубоко болею о его хилом здоровье. Я к вам вчера отправил письмо, надеюсь, что оно дошло до вас. Давно тебя ждет Шопенгауэр, которого я купил без малейшего затруднения за пять рублей.

Сегодня день моих именин, и в первый еще, сколько я помню этот день, я обедал в одиночестве. Вот уж десятый день, как безвыходно сижу дома; недостаток воздуха и движения совсем лишает меня аппетита, да и слабость и усталость. Итак, дело стоит только за вами. А между тем может быть тебе удастся прочесть Каткову начало своих военных воспоминаний. А потом мы сами прочтем их и решим. Пожалуйста, до скорого свидания.

Ваш В. Боткин.

Наконец-то собрались мы исполнить давнишнее желание Василия Петровича, зазывавшего нас к себе в Петербург на квартиру, при устройстве которой он положил столько старания. Впродолжение двух недель, проведенных нами у него, он видимо старался быть любезным. Но в виду раздражительности нашего амфитриона, мы тайно чувствовали безусловное радушие нашего московского хозяина, не отличавшего нас излишним вниманием, но зато предоставлявшего нам полную свободу. Как ни приятно было нам приехать в Петербург, мы все-таки оставили его не без некоторого нравственного облегчения.


В Москве ожидало нас письмо Тургенева:

Баден-Баден

2 январи 1865 г.

Милейший Афан. Афан., сейчас получил ваше письмо и отвечаю сейчас же. Прежде всего, так как вы этого желаете, сообщаю вам несколько подробностей о собственной особе и об ее намерениях. Я остаюсь здесь до начала февраля, потом еду в Париж и в конце февраля, если ничего не случится, выдаю дочь замуж, которая на этот раз уже помолвлена за молодого, серьезного француза, находящегося во главе значительной стеклянной фабрики. Он образован, хорошей фамилии, а главное, очень понравился моей дочери. Окончив это важное дело, я возвращаюсь на месяц в Баден, а вначале апреля еду в Петербург, а оттуда в Москву, а оттуда в Опасское, а оттуда в Степановку. В России я останусь месяца два, чтобы по мере возможности привести в ясность свои дела. Ваши слова: «что у нас теперь все в убыток», — нисколько меня не удивили, ибо я уже два года тому назад знал, что кроме выкупных денег (и вследствие этого избавления от казенного долга) ни на один грош дохода надеяться нельзя в течении пяти лет, а потому я умолял дядю тотчас все имение представить к выкупу, с уступкой пятой части. Но дядя, из очень похвального, но для меня очень горестного чувства сохранения моих выгод, ничего этого не сделал, или сделал только вполовину и посадил меня на мель самым убийственным образом. Но об этом после.

Присланное стихотворение очень и очень мне понравилось. Тонкое и верное сравнение. Но каким образом: все тише, все ясней в первой строфе — ладит с мраком во второй? Тут есть маленькое отсутствие гармонии и поэтического равновесия. Я думаю, это весьма легко исправить.

Мне хорошо живется, — я, здоров, надеюсь, что и вы также. Поклонитесь от меня вашей жене и всем московским приятелям и не забывайте

преданного вам Ив. Тургенева.

Л. Толстой писал нам в Москву:

23 января 1865.

Как вам не совестно, милый мой Фет, так жить со мной, как будто вы меня не любите, или как будто все мы проживем МаФусаиловы года. Зачем вы никогда не заезжаете ко мне? И не заезжаете так, чтобы прожить два, три дня, спокойно пожить. Так хорошо поступать с другими. Ну не увиделись в Ясной, встретимся где-нибудь на Подновинском; а со мной не встретитесь на Подновинском. Я тем счастлив, что прикован к Ясной Поляне. А вы человек свободный. А глядишь, умрет кто-нибудь из нас, вот как умер на днях Вал. Петр., сестрин муж, тогда и скажет: «что это я дурак, все об мельнице хлопотал, а к Толстому не заехал. Мы бы с ним поговорили». Право, это не шутка. Вы писали «и оплеуха тут была» и верно написали уже. Мне страшно хочется прочесть, но страшно боюсь, что вы многим значительным пренебрегли и многим незначительным увлеклись. Мне очень интересно.

А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор. На днях выйдет первая половина 1-й части 1805 года. Пожалуйста подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю тем более, чем более я вырастаю большой, — мне дорого — Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера; печатаемое теперь мне хотя и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет — беда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное. как на массу. Верно пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю, только бы не ругали, а то ругательства расстраивают… Прощайте, бывайте у наших. Вас от души любят. Марье Петровне мой поклон.

Я рад, что вы любите мою жену; хотя я ее меньше люблю моего романа, а все-таки, вы знаете, жена. — Приезжайте же ко мне. Нежели не заедете из Москвы с Марьей Петровной, право, без шуток, это будет очень глупо.

Л. Толстой.

В. П. Боткин писал:

С.-Петербург.

14 Феврали 1865.

Не знаю, застанет ли письмо это вас в Москве, во всяком случае желаю вам благополучно добраться до Степановки. Вероятно, вы провели масленицу довольно весело; но для тебя, Маша, которая всегда расстается с Москвою нелегко, я думаю, все это время мелькнуло с быстротою молнии. И я на масленице был три раза в театре, чтобы вознаградить себя за зиму, во всем остальном масленица прошла для меня тихо.

Начал читать роман Л. Толстого: как тонко подмечает он разные внутренние движения, — это поразительно. Но не смотря на то, что я прочел больше половины, нить романа нисколько не начинает выясняться, так что до сих пор подробности одни преобладают. Кроме того, к чему это обилие французского разговора? Довольно сказать, что разговор шел на французском языке. Это совершенно лишнее и действует неприятно. Вообще в языке русском большая небрежность. Это очевидно вступление, — фон будущей картины. Как ни превосходна обработка малейших подробностей, а нельзя не сказать, что этот фон занимает слишком большое место.

Морозы большие кончились, и теперь все будет приближаться к весне и меня приближать к Степановке. Вот как я располагаю: тотчас после Святой недели, — нынче Светлое Воскресение будет 7 апреля, — следовательно, Светлая неделя кончится 14 апреля, — я отправляюсь в Москву, остановлюсь у Мити и проживу дней около десяти или побольше. А к первому числу мая направлюсь к вам, — во-первых, потому, чтобы подышать весенним воздухом, а во-вторых, чтобы пожить с вами подолье, ибо в августе я намереваюсь съездить заграницу, и потому должен буду оставить Степановку еще в июле. Но об этом мы обстоятельно посудим и переговорим. — Если что забудете купить для Степановки, то напишите сюда, — поверьте, я человек аккуратный и все выполню.

Обнимаю вас от всего сердца.

В. Боткин.

Приходилось, воспользовавшись последним зимним путем по шоссе, пробираться в Степановну. Здесь я нашел одно из величайших хозяйственных бедствий, о котором в свое время, помнится, писал в своих письмах из деревни. Приказчик в мое отсутствие натрудил весьма доброго и старого, рыжего мерина, у которого с натуги показался сап, на который не было обращено до нашего приезда должного внимания. Я застал больную лошадь расхаживающею на конном дворе среди других; и все усилия мои к разведению лошадей разом лопнули самым горестным образом. Не взирая на нежелание оскорблять повара Михайлу, я вынужден был отвязать брату его Федору, занимавшему у нас место приказчика. Василий Петрович прозывал это событие землетрясением. Между тем он писал:


С.-Петербург.

17 марта 1865.

Получил от вас письмо и спешу благодарить за него. Слава Богу, вы уже вошли в нормальную колею, и время пошло для вас своим мирным движением. Здесь, напротив, оно идет большею частью лихорадочно. Хотя смешно мне, находящемуся вне его коловорота и политического, и всяческого, жаловаться на его лихорадочность, но в результате выходит, что человек связан таинственными нитями со своею средою и нет никакой возможности ему смотреть на все равнодушно. Вот я, ничего не делающий человек, а между тем я страдаю всеми болями настоящего времени. Увы! для России прошло то время, когда можно было уходить в созерцательную жизнь.

Поутру часов в 9 я обыкновенно Хожу гулять, и вот на одной из этих прогулок, сходя с моста, я поскользнулся на скользком от утреннего мороза граните и повредил себе правую руку. Боль и опухоль до сих пор мешают мне писать, что видно из моего дурного почерка. Несколько дней я не мог выходить. Ты, Маша, напрасно вспоминаешь о бальтазарах: обед в Степановке лучше всех бальтазаров, уже по тому одному, что он прост и, следовательно, здоровее и умеренное. Обед, состоящий из одного холодного ростбифа, есть идеал здорового обеда. У меня вчера обедали семь человек, и повар Английского клуба, по обыкновению, оказался исправным, не смотря на то, что обед был по 2 рубля с человека. В этом отношении я устроился очень практично. Тургенев сбирается приехать сюда на Святой неделе, но, вероятно, опоздает, а так как я думаю ехать в Москву в половине апреля, то и его вероятно не увижу здесь. Он и в правду кончил свое «Довольно» и прислал сюда в цензуру. Это очень коротенькая вещь, не повесть, а лирические излияния. Я не читал, но даже Анненков говорит, что очень слабо. Совсем расползся Иван Сергеевич, и внутренний нерв его завял и сделался дряблым и хилым.

20 марта.

Теперь стоят здесь солнечные дни, и уже езда на санях прекратилась, — словом, весна во всем ходу. Каково то у вас, — я думаю разливное море. Сегодня был у меня Некрасов и просидел три часа. Дело в том, что его вонючая лавочка «Современника» делается самому ему гадкою. Он слишком умен, чтобы не чувствовать ее омерзительности. Он говорит, что принялся за работу — поэму, начало которой напечатано в январской книжке Современника. Сегодня большой обед в Англ. клубе, празднуется день его основания. В этот день приглашается, обыкновенно, весь дипломатический корпус, будет кн. Горчаков; будут речи. Вчера связывал мне старшина, что за одну уху заплатили 1200 рублей. С членов берут только по 3 рубля за обед с вином, а вина все заграничной разливки, и шампанского вволю и вечером ponche-royal. Клубу обойдется это угощение в шесть тысяч. Ponche-royal будет всенародно возжен в зале. Все будут в иундирах я Фраках.

24 нарта.

Весна идет на всех парусах, дни стоят восхитительные. Легкая свежесть воздуха, безоблачное небо, и в Степановке, думаю, все это еще лучше, только, к сожалению, нет таких великолепных тротуаров и газового освещения. Пишешь ли ты «Из деревни?» Вчера я слышал похвалы, и какие! — этим статьям от людей, не подозревающих, что я тебя знаю. Это было у Бера, сенатора. Пожалуйста подготовь к моему приезду, чтобы можно было прочесть. Да какую это статью начал ты для «Библиотеки для чтения?». Получил две книжки Русск. Вестника, но твоей статьи «К Пизонам» — там нет. Теперь все мысли мои устремлены на отъезд из Петербурга, а Дмитрий захворал ревматизмом в мышцах спины, да так захворал, что едва может ходить. Сережа велел лечить его электричеством, и уже от одного раза стало легче. Сегодня пошел он на второй электрический сеанс. Дай Бог, чтобы он к отъезду выздоровел. Гербель приезжал ко мне узнать о твоем адресе: он будет писать тебе насчет твоего позволения включить твой перевод «Антоний и Клеопатра» — в издание Шекспира, и какие будут твои условия. Муза все еще продолжает быть благосклонною к божественному старцу Тютчеву, — его стихотворение во 2-й книжке Русск. Вестн. прелестно. Обнимаю вас от всего сердца.

В. Боткин.

С.-Петербург.

11 апреля 1865 года.

Ловлю последний день Святой недели, чтобы поздравить вас со Светлым праздником и пожелать всех благе. Здесь уже Нева вскрылась, и лед прошел, и вероятно вследствие этого постоянно дует сильный северо-западный ветер, холодный и пронзительный, а когда дует этот ветер, мне всегда нехорошо. Кроме этого весна действует на меня расслабительно. Так бы хотелось теплых дней, да куда ехать искать их? Собираюсь в Москву, но ведь пускаться в Степановку ранее первых чисел мая кажется невозможно: холодно будет ехать, а мне совсем неудобно брать с собою шубу. Притом я боюсь, что две недели в Москве покажутся мне бесконечными, даже принимая в расчет приветливость Софьи Сергеевны. Я располагаю выехать отсюда около 20-го. Не знаю, почему противны мне здешние долгие, светлые вечера, предтечи болезненно светлых ночей. Уж по этому одному провести лето в Петербурге было бы для меня несчастьем. Отсюда смотрю я на Степановку, как на благодатный приют, как на отдыхе после зимы. Казалось бы, от чего отдыхать, когда я относительно всего нахожусь в положении зрителя. Мы тоже были с тобою зрителями, когда смотрели Блондина, но я уже после не пошел смотреть на него. Но в этом отношении и в Степановке не избежать своего рода волнений.

20 апреля.

Вот уже и 20 апреля, а я все еще не выезжаю из Петербурга. Погода стоит очень холодная. Но что бы там ни было, а непременно думаю выехать между 25 и 28. Между тем слухи о Степановке доходят до меня невеселые. Митя писал мне, что ты отказал Федору. К сожалению, я не знаю никаких подробностей, но тем более меня печалит мысль, что верно ты решился отказать вследствие значительной неурядицы, происшедшей прямо от Федора. Я знаю, что в нужную минуту твоя энергия и решимость тебе не изменят.

Новый закон о печати произвел некоторого рода смятение между журналистикой. Многие думают оставаться под цензурой, не чувствуя себя способными стоять на своих ногах и принимать на себя ответственность за свои поступки. Замечательно, что журналы демагогического направления лучше хотят оставаться под цензурой: доказательство, что под эгидою цензуры удобнее им пропускать свои революционные доктрины. В этом отношении Некрасов с Современником находится совершенно как в муках рождения и чувствует себя на мели. Современник потерял этот год до 1500.-Вся буйная красота сосредоточилась в Русск. Слове, но оно то и думает остаться под цензурой, надеясь, что так будет безопаснее и особенно надеясь на глупость петербургских цензоров, или на их безмозглый прогрессизм. Некрасов даже сочинил следующее четверостишие, может быть для того, чтобы приготовить других к изменению Современника; своего же собственного мнения он никогда и ни о чем не имел.

«Беги от подлых шулеров,

От старых баб и франтов модных

И от начитанных глупцов:-

Лакеев мыслей благородных».

Следующее письмо напишу вам уже из Москвы, где надеюсь найти весть от тебя. Жму вам крепко руки. Я слышал достоверно, что железная дорога до Серпухова будет открыта непременно будущею весной, если только не нынешней осенью. О Тургеневе слухи затихли, но он писал Анненкову, что располагает быть здесь в мае и вероятно будет в Спасском, при виде которого он всегда чувствует невероятную скуку, как он мне говорил. — А что речь о продаже имения Кологривова? — неужели совсем затихла? А я все-таки не покидаю этой мысли и все надеюсь.

Прощайте. Ваш В. Боткин.

Я забыл сказать, что в прошлый приезд, услыхав, что в пятиверстном от нас соседстве сходно продается значительное имение Кологривова, Василий Петрович намеревался его купить, и мы ездили его осматривать. Единственно доступным ему критериумом оказались сильные и румяные яблоки, покрывавшие садовые деревья. Но как это были озимые, то Василию Петровичу приходилось закусывать и тотчас же бросать их. Тем не менее сходная цена, помнится, 45 р. за десятину, сильно его соблазняла, и он не ошибся бы в расчете, так как лет через 15 имение это было перепродано, помнится, по 140 р. за десятину. Конечно, намерение Василия Петровича подарить нам эту землю было совершенно прозрачно; но поэтому-то я и старался всеми силами его отговаривать от этой покупки, так что однажды, поняв в свою очередь мою щепетильность, он с раздражением сказал: «Да я для себя покупаю».

Проходя сызнова в настоящее время давно пройденный мною путь жизни, я невольно останавливаюсь на мелочах, незначительных для стороннего читателя, но имеющих для меня роковой смысл. Нетрудно понять, что, увлекись Василий Петрович кологривовским селом и передай его нам, мы бы, как и позднее несостоявшейся покупкой значительного имения Николая Сергеевича Тургенева, — были окончательно привязаны к Степановке, ибо большие имения не так легко при надобности продавать, как хорошо устроенное маленькое. Судьба, очевидно, все время гнала нас к югу и не дозволяла совершаться событиям, могущим преградить наше стремление на юг (Drang nach Süden).


В. П. Боткин писал:

Москва.

12 мая 1865.

Третьего дня приехал я сюда. С Катковым говорил о том, посылается ли тебе Русск. Вест. Когда я сказал, что ты не получаешь его, он послал при мне же справиться в контору и ужасно рассердился. Между тем контора отвечала, что посылает. Но я стоял на том, что ты не получаешь. Велено навести справки, почему и проч. Оказалось, что Каткова упрекать тут не в чем.

Я еще не решил своего выезда из Москвы. Если удастся выехать 7-го, то я заеду вечером 8-го на перепутьи в Спасское к почтеннейшему Николаю Николаевичу, хотя и совестно без зова приехать на именины. Но весьма быть может, что мне не удастся выехать 7-го, и тогда я уже не заеду в Спасское, а проеду прямо в Степановку. Хотя я в Москве с 28 апреля, но обедал дома только раз. Обедал у Каткова, а порядком поговорить с ним не успел. Во всяком случае до свидания или в Спасском, или в Степановке.

Ваш В. Боткин.

По давно заведенному порядку, мы и на этот раз приехали на своих лошадях сперва к Борисову, а затем на другой день вместе с последним на именины Николая Николаевича. Обычный круг гостей был отчасти изумлен неожиданным приездом Боткина, умевшего в добрый час быть чрезвычайно любезным. Будучи на своих лошадях, мы пригласили на другой день Василия Петровича обедать и ночевать в Новоселки, так как при этом переезд в Степановку превращался из 75-ти верст в 60 — в тот же самый день. Борисов с своей стороны пригласил Боткина, который тем не менее не преминул в Новоселках заметить, что уподобляется Чичикову, переезжающему от помещика к помещику.

В скорости затеи в Степановке было получено письмо Толстого:


16 мая 1865 г.

Простите меня любезный друг Афанасий Афанасьевич за то, что долго не отвечал вам. Не знаю, как это случилось. Правда, в это время было больно одно из детей, и я сам едва удержался от сильной горячки и лежал три дня в постели. Теперь у нас все хорошо и даже очень весело. У нас Таня, потом сестра с своими детьми, и наши дети здоровы и целый день на воздухе. Я все пишу понемножку и доволен своей работой. Вальдшнепы все еще тянут, и я каждый вечер стреляю по ним, т. е. преимущественно мимо. Хозяйство мое идет хорошо, т. е. мало тревожит меня, — все, что я от него требую. Вот все про меня. На ваш вопрос упомянуть о Ясной Поляне — школе, я отвечаю отрицательно. Хотя ваши доводы и справедливы, но про нее (Я. П.) журналы забыли, и мне не хочется напоминать, не потому, чтобы я отрекался от выраженного там, но напротив потому, что не перестаю думать об этом, и ежели Бог даст жизни, надеюсь еще из всего этого составить книгу, с тем заключением, которое вышло для меня из моего 3-х летнего страстного увлечения этим делом. Я не понял вполне то, что вы хотите сказать в статье, которую вы пишете, тем интереснее будет услышать от вас, когда свидимся. Наше дело землевладельческое теперь подобно делам акционера, который бы имел акции, потерявшие цену и не имеющие хода на бирже. Дело очень плохо. Я для себя решаю его только так, чтобы оно не требовало от меня столько внимания и участия, чтобы это участие лишало меня моего спокойствия. Последнее время я своими делами доволен, но общий ход дел, т. е. предстоящее народное бедствие голода с каждым днем мучает меня больше и больше. Так странно и даже хорошо и страшно. У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях, рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыта у скотины. Право страшная у нас погода, хлеба и луга. Как у вас? Напишите покерное и поподробнее. Боткин у вас. Пожмите ему от меня руку. Зачем он ко мне не заехал? Я на днях еду в Никольское еще один без семьи и потому не надолго и в вам не приеду. Но то-то хорошо было бы, коли бы в это же время судьба принесла вас к Борисову. Кланяюсь от себя и жены Марье Петровне. Мы в июне намерены со всею семьей переехать в Никольское, тогда увидимся, и уже наверное буду у вас.

Что за злая судьба на вас? Из ваших разговоров я всегда видел, что одна только в хозяйстве была сторона, которую вы сильно любили, и которая радовала вас, — это коннозаводством, и на нее то и обрушилась беда. Приходится вам опять перепрятать свою колесницу, а «юхванство» перепрячь из оглобель на пристяжку; а мысль и художество уж дивно у вас переезжены в корень. Я уж перепрег и гораздо покойнее поехал.

«Довольно» мне не нравится. Личное, субъективное хорошо только тогда, когда оно полно жизни и страсти, а тут субъективность полная безжизненного страдания.

Л. Толстой.

Тургенев писал:

Спасское.

4 июня 1865 г.

Любезный Афан. Афан., я вчера прибыл благополучно сюда и, разумеется, жажду вас видеть, а также и Василия Петровича, который, говорят, находится теперь под вашим кровом. В день именин Марьи Петровны я, конечно, у вас. Напишите мне словечко. Я, вероятно, завтра или после завтра увижусь с Иваном Петровичем. До свиданья!

Преданный вам Ив. Тургенеев.

Согласно намерению своему, Боткин в половине июля уехал от нас заграницу, а мы, слыша, что на 22 июля многие из под Мценска собираются к нам, стали помаленьку готовиться к именинам. Так как с некоторыми мценскими, например, с весьма любезным и умевшим пожить уездным предводителем В. А. Ш-ым, мы познакомились через давнишнего его приятеля Александра Никитича Ш-а, то эти гости обыкновенно накануне приезжали к Александру Никитичу, великому мастеру угостить, который обыкновенно звал и нас к себе. Дня за четыре до праздника пришло известие из Спасского, что Иван Сергеевич по болезни быть не может, но будет дядя с женою и свояченицей.

Позволю себе сказать несколько слов об этой последней, о которой выше было говорено вскользь. Старше своей сестры Тургеневой, Анна Семеновна Белокопытова проживала в Спасском в отдельной маленькой комнате. Это была небольшого роста толстоватая пожилая девушка с добрейшим сердцем. Любовь ее не ограничивалась двумя племянницами Тургеневыми, но распространялась по возможности на всех страждущих и даже беззащитных животных. Отличный семьянин Ник. Ник. Тургенев сам многое спускал галкам за семейную нежность их парочек, а потому в Спасском всегда можно было, ко времени вылета из гнезд, найти на дорожке беспомощную галку. Вдобавок к канарейкам и ручным голубям, у Анны Семеновны постоянно проживала ручная галка, жадно глядевшая на руки при словах: «галочка, галочка». Но изумительнее всего было то, что на тихий зов Анны Семеновны: «ужинька, ужинька», — из под карниза пола действительно показывался уж и безбоязненно шел лакать молоко с поставленного на пол блюдечка. Не взирая на любезное отношение Николая Николаевича к своей свояченице, один костюм Анны Семеновны доказывал невозможность со стороны Николая Николаевича удовлетворять каким-либо затеям своих дам. Одно время Анна Семеновна гостила у нас в Степановке, и когда к определенному сроку Ник. Ник. прислал за нею коляску, Анна Семеновна изумила меня своею просьбой. У нас вставляли стекла в новые двойные рамы, и Анна Семеновна выпросила себе на картину вырезок стекла в полторы четверти в квадрате и повезла этот отрезок за 75 верст на коленях. Эта просьба в свое время поразила меня, и поныне восстает в моей памяти одним из доказательств бескорыстия Николая Николаевича. 21 июля до позднего вечера мы то прислушивались, то выглядывали на дорогу, уже сильно потемневшую от набежавших дождевых туч. Но когда нас окружила непроглядная тьма, на мгновение озаряемая молнией, сопровождаемой ударами грома и ревущим дождем, мы совершенно успокоились на мысли, что в такую погоду ночью ожидать гостей невозможно. В 12 часов все в доме спало, начиная с нас, за исключением кухни, откуда глухо раздавался стук ножей. Вдруг в 2 часа утра у подъезда раздался стук, и затем поднялась беготня по всему дому. «Что такое?» спросили мы стучавшего в дверь спальное слугу. — «Ник. Ник. с барынями изводили пожаловать», был ответ, вследствие которого через минуту сначала жена, а потом я выбежали из спальни с зажженными свечами. Так как Тургеневым заблаговременно все было приготовлено в пристройке Василия Петровича, то надо было проводить гостей через весь дом, освещая дорогу схваченной второпях свечей. Надо было снабдить промокших гостей сухим бельем и напоить их чаем. Понадеявшись на свою память, я оставил свечу, с которой провожал гостей, у них и бросился впотьмах по всему дому до спальни. В направлении я ошибиться не мог и инстинктивно держал перед собою левую руку. Вдруг я услыхал треск и сильнейший удар в руку, очутившуюся у меня на груди, причем всего меня оттолкнуло назад. По нестерпимой боли в кисти руки поняв, что наткнулся на одну из половинок полурастворенной новой дубовой двери, я подумал, что затрещали перерезанные раствором кости. К счастию, оказалось, что затрещала на своих солидных петлях дверь. Можно судить о силе удара. Не удивительно, что пришлось сейчас же погружать руку в воду со льдом, и что следы этого шрама сохранились на руке до сих пор.

Так как празднование именин мало отличалось от прежних, мною описанных, то прохожу его молчанием.

III

Поездка в Новоселки и в Никольское к Толстым. — Борисов с Петей приезжает к нам. — Письма. — Мое избрание в гласные. — Письма. — Предводитель А. В. Ш-в и мировой посредник Ал. Арк. Тимирязев. — Раздумье по поводу Тимской мельницы. — Письма. — Поездка в Москву. — Тяжелое свидание с Ник. Ник. Тургеневым.


Ездивший не менее нас в окрестности Мценска и преимущественно в красивую каменную усадьбу помянутого уже нами предводителя В. А. Ш-а, Александр Никитич, подобно нам, проезжал половину дороги на своих прекрасных лошадях, с тою разницей, что оставлял собственных лошадей у воспетого Тургеневым вольного ямщика Федота, тогда как мы, захвативши из дому мерку овса, кормили у Федота три часа. Так как наши выезды были по поводу какого-нибудь деревенского празднества, то Александр Никит. не раз догонял нас у Федота, и, требуя лошадей для себя, видимо раздражался нашей экономией, говоря: «ну что тебе стоит заплатить 3 рубля?»

— Стоит, отвечал я, то же, что и тебе: взад и вперед 6 рублей, и тратить их на каждую поездку я не нахожу для себя возможным.

Пока лошади кормились, мы обыкновенно просили самовара и сливок, к которым являлась захваченная нами из дому закуска на чистой салфетке и карты для пасьянса. Когда же через три часа поили лошадей и помазывали коляску, мы с женою уходили, по существовавшим тогда еще по большим дорогам екатерининским ракитовым аллеям, вперед, а коляска нагоняла нас уже версты за две от Федота.

Вскоре после именин, мы с женою решили навестить Борисова, а от него проехать в Никольское повидаться с Толстыми.

Бедного Борисова, утешенного умным щебетанием обожаемого им Пети, мы застали в сравнительно покойном состоянии духа. После обеда пришел старый Мартыныч и был снова усажен Борисовым в кабинете на стул. Тут он в первый раз увидал жену мою и, конечно, не преминул рассказать ей о блаженных днях, когда он сам: «надобно сказать, жил своим домком, на своей земле и, надобно сказать, младенца имел. И как умер благодетель Федор Васильевич Каврайский и, надобно сказать, и младенец, и жена. И вот теперь, надобно сказать, пришел к Ивану Петровичу просить помощи».

— Какой это, Сергей Мартыныч, помощи? спросил Борисов. — Вы получили свое месячное положение?

— Получи-и-и-л! выразительно протянул Мартыныч.

— Ну так что же?

— Братья отняли.

— Да ведь дать вам — они опять отнимут?

— Ня дам!

— Да ведь вы и в тот раз говорили: не дам.

— Да ведь я, Иван Петрович, прошу, — при этом он ущемлял щепотью правой руки оттопыренный кривой мизинец левой — только вот такой кусочек хлебца!

— Так, Сергей Мартыныч, нельзя!

— Нельзя! утвердительно говорил Мартыныч.

— Ведь так, что вам ни дай, все отнимут.

— Отнимут, грустно повторял Мартыныч. — Да ведь я, Иван Петрович, только вот такой кусочек черного хлебца прошу!

— Да ведь его отнимут.

— Ня дам!

С великим трудом выбрались мы из ложного круга красноречия Мартыныча. Когда он вышел из комнаты, Иван Петрович воскликнул: «ты видишь, он совершенный свирепый Ахан».

Во дни нашей юности в Москве, в газетах и отдельными объявлениями сообщалось публике о предстоящей за Рогожскою заставой травле собаками привязанного медведя, носившего название «Ахан». Конечно, к привязанному Ахану шел более эпитет несчастный, но для привлечения фабричной публики выставлялся заманчивый эпитет свирепый.

На другой день мы собрались с женою в Никольское к Толстым, причем остававшийся дома Иван Петр., в виду 60-ти верст, пройденных нашими лошадьми, любезно предложил свой тарантас тройкою. Пообедав пораньше, мы весело пустились в сравнительно недальний путь, начиная с довольно глубокого переезда в брод р. Зуши. Хотя мы оба с Борисовым много раз бывали в Никольском у дорогого графа Николая Николаевича, но это постоянно бывало верхом, и поэтому, подъехав к глубокому лесному оврагу, пересекаемому весьма мало наезженой дорогой, я нимало не усомнился в том, что такая старая, сильная и благонадежная лошадь, как давно знакомая мне Новосельская Звездочка, отлично спустит нас в тарантасе под гору, а добрые пристяжные выхватят и на гору. Но при виде крутой дорожки, спускавшейся по кустарникам в долину, жена моя отказалась сидеть в тарантасе, и я поневоле должен был сопровождать ее под гору пешком. Каковы же были сначала мое изумление, а затем и ужас, когда я увидал, что хомут слез Звездочке на шею, и как кучер ни старался сдерживать тройки, последняя стала прибавлять ходу и наконец во весь духе понеслась под гору. При этом на тычках, мало заметных с горы, сначала кучер акробатически взлетел и сел на траву, а затем и кожаная подушка с козел последовала его примеру. Надо было ожидать внизу окончательного калечества лошадей и экипажа. А какое приключение может быть язвительнее для небогатого хозяина? Вот еще два-три прыжка до оврага, у которого заворачивает вправо наша дорожка… но, о чудо! Доскакав до этого места, тройка круто поворачивает направо и, написав нисходящую в овраг одну ножку буквы Л, находит другую восходящую и выскакивает по ней снова на нашу опушку. Там, ощутив себя на нормальной плоскости, тройка самым флегматическим образом остановилась, а мы, подобрав в кустах сброшенную подушку, без всяких поломок отправились в Никольское объездом.

Не взирая на некоторую тесноту помещения, мы были приняты семейством графа с давно испытанною нами любезностью и радушием. С приезжими хозяевами был двухлетний сынок, требовавший постоянного надзора, и девочка у груди. Кроме того, у них гостила прелестная сестра хозяйки. К приятным воспоминаниям этого посещения у меня присоединяется и неприятное. Я вообще терпеть не могу кислаго вкуса или запаха, а тут, как нарочно, Лев Никол. задавался мыслью о целебности кумыса, и в просторных сенях за дверью стояла большая кадка с этим продуктом, покрытая рядном, и распространяла самый едкий, кислый запах. Как бы не довольствуясь самобытною кислотою кумыса, Лев Никол. восторженно объяснял простоту его приготовления, при котором в прокислое кобылье молоко следует только подливать свежего, и неистощимый целебный источник готов. При этом граф брал в руки торчавшее из кадки весло и собственноручно мешал содержимое, прибавляя: «попробуйте, как это хорошо!» Конечно, распространявшийся нестерпимый запах говорил гораздо сильнее приглашения.

Когда вечером детей уложили, я по намекам дам упросил графа прочесть что-либо из «Войны и мира». Через две минуты мы уже были унесены в волшебный мир поэзии, и поздно разошлись, унося в душе чудные образы романа.

На другой день мы заранее просили графиню поторопить с обедом, чтобы не запоздать в дорогу, которая нас напугала.

— Ах, как это будет хорошо, сказал граф. — Мы все вас проводим в большой линейке. Обвезем вас вокруг фатального леса и возвратимся домой с уверенностью вашего благополучного прибытия в Новоселки.

Но вот обед кончился, и я попросил слугу приказать запрягать.

— Да, да, всем запрягать! восклицал граф, — тройкой долгушу, и мы все вместе пятеро поедем вперед, а ваш тарантас за нами.

Прошло более часу, а экипажей не подают. Я выбежал в сени и, услыхав от слуги обычное: «сейчас!» — на некоторое время успокоился. Однако через полчаса я снова вышел в сени с вопросом: «что же лошади?» На новое: «сейчас!» я воскликнул: «помилуй, брат, я уже два часа жду! Узнай пожалуйста, что там такое?»

— Дьякона дома нет, горестно ответил слуга.

Я не без робости посмотрел на него.

— Изволите видеть, их сиятельства приехали сюда четверкой: а тут когда нужен коренной хомут, то берут его на время у дьякона; а сегодня, как на грех, дьякона дома нет.

Неразыскавшийся дьякон положил предел всем нашим веселым затеям, и мы, простившись с радушными хозяевами, еще заблаговременно отыскались в Новоселках, откуда на другой же день уехали в Степановну.

Через несколько дней по прибытии домой, мы были изумлены приездом Борисова с Петей и Федором Федоровичем. Иван Петрович объяснил свой приезд, рассказавши, что родной дед моих племянниц, малолетних Ш-ых, — М-ов скончался. В качестве опекуна малолетних, он поместил их к другой замужней дочери своей С-ой в Тульскую губернию, так что мы за последнее время совершенно потеряли малолетних из виду, и две старших скончались от крупа. В настоящее время Борисов назначен был опекуном малолетней Оли Ш-ой и, приходя в ужас от новой необходимости помещать у себя в доме воспитательницу, решил в самом скорейшем времени везти Петрушу и Олю в Москву в немецкие евангелические школы «Петра и Павла» для мальчиков и девочек.

— Касательно экзамена Пети, я совершенно покоен, сказал Иван Петровичъ: он и по-русски, и по-немецки читает хорошо. Но по-французски совсем читать не умеет. Поэтому я его привез к тебе недельки на две, и я уверен, что в течении этого времени ты его наладишь, как должно.

Действительно, смышленый ребенок в три-четыре урока совершенно усвоил себе механизм Французского чтения и, ни слова не понимая, читал довольно бойко.

Сдавши в Москве сына в школу, Иван Петрович отвез девочку к директрисе пансиона — и приблизительно подержал ей такую речь: «затруднений в расходах по содержанию девочки быть не может; но держать ее у себя в доме я не в состоянии, и потому я прошу вас взять ее окончательно на свои руки до ее совершеннолетия, так как я, даже по окончании ею учения, вывозить ее не могу. Мое же дело исправно платить, что будет назначено вами за ее содержание».


Тургенев писал:

Баден-Баден

10 октября 1865.

Любезнейший Фет, я действительно виноват перед вами, что не отвечал на ваше большое письмо в форме греческого диалога, и прибывшие вчера восемь страниц из мельницы на Тиму, как восемь стрел, вонзились в мою ленивую и зачерствелую совесть, и я воспрянул, схватил перо (что со мною теперь случается до крайности редко) — и, как видите, строчу вам это послание, хотя собственно не знаю, куда его адресовать: в Москву или в Орел… вернее всего будет к Борисову. Из письма вашего вижу, что вы озабочены двояко: вещественно — в виде предупреждения плутовства со стороны ваших арендаторов, — и духовно — в виде желания разрешения всех жизненных вопросов — философских и других (ибо вы большой философ sans le savoir) — разом. Первым заботам вашим я помочь не могу, либо сам очень плох по этой части; да и вторым заботам тоже. Одно разве: повторить вам мою старую песню: «Поэт, будь свободен! Зачем ты относишься подозрительно и чуть не презрительно к одной из неотъемлемых способностей человеческого мозга, называя ее ковырянием, рассудительностью, отрицанием, — критике? Я бы понимал тебя, если бы ты был ортодокс, или фанатик, или славянофильствующий народолюбец, — но ты поэт, ты вольная птица, — и твоему гармоническому носу неприлично свистать в эту старую, Жан-Жак-Руссовскую, лженатуральную и всякими пошлыми слюнями загаженную дудку. Ты чувствуешь потребность лирических излияний и детской радостной веры — качай! Ты желаешь под каждое чувство подкопаться, все обнюхать, разорить, расколотить, как орехе, — валяй! Главное, будь правдив с самим собою и не давай никакой, даже собственным иждивением произведенной, системе оседлать твой благородный затылок! Поверь: в постоянной боязни рассудительности гораздо больше именно этой рассудительности, перед которой ты так трепещешь, чем всякого другого чувства. Пора перестать хвалить Шекспира за то, что он, мол, дурак, это такой же вздор, как утверждать, что российский крестьянин между двумя рыготинами сказал как бы во сне последнее слово цивилизации. „Das ist eitel Larifari!“ говорят мои друзья немцы».

Вот вам, душа моя, profession de foi, — для вас впрочем не новая, делайте из нее, что хотите. А что вам некоторые звуки в «Довольно» пришлись по уху, — меня радует. Я готов даже сказать вам по секрету, что не только один Боткин, но даже сто Боткиных (Господи! какое это было бы зрелище!) не в состоянии уверить меня, что «Довольно» один «набор слов». Не так оно писалось, ну да в сторону это! А propos de bottes… kine, я получил от этого франта письмо из Парижа, в котором он меня уведомляет, что едет в ноябре в Петербург, и что у него происходит бурчание в животе.

«Призраки» уже переведены Мериме и даже (между нами!) были читаны им — кому бы вы думали? — императору и императрице французов. Спешу прибавить для успокоения людей, могущих мне завидовать, что Revue des deux mondes отказал в помещении тех же самых «Призраков», — как гили несуразной. Передайте сии факты M-me Энгельгардт с моим усердным поклоном.

Впрочем о себе скажу вам, что я здоров, не смотря на приближающуюся холеру, достраиваю свой дом и хожу часто на охоту. На днях я убил довольно оригинальное количество дичи: 1 дикого козла, 1 зайца, 1 дикую кошку, 1 сазана, 1 вальдшнепа и 1 куропатку. Дружески кланяюсь Марье Петровне и вас обнимаю.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Боткин писал:

С.-Петербург.

12 ноября 1865 года.

Любезные друзья, вчера вечером наконец возвратился я восвояси и спешу дать вам весть о себе, в надежде получить и от вас как можно скорее. Я не писал вам с дороги, потому что, находясь в переездах, я не знал, куда назначить вам адрес. Заехал я на возвратном пути к Тургеневу и провел с ним три дня. Дом его готов, но только одни стены, а внутри ничего еще и не начато, начиная с рам. Дай Вое, чтобы он мог быт готов через год, тем более, что мебель еще и не заказывалась. Тургенев жалуется, что дом будет стоить гораздо дороже, нежели он предполагал. Поставщик деревьев в сад его бессовестно надул, посадив вместо дерев лозенки и какие-то веточки, так что Тургенев принужден был дать вновь заказ в Страсбург. Увы! как только за чем-нибудь не досмотришь, во всех странах ожидает тебя то же самое. От Тургенева я имел известие о тебе — и неприятное, будто у тебя опять процесс по мельнице. Обо всем жажду знать. Что касается до меня, то я проехал по Тиролю до Ломбардии и от невыносимых жаров принужден был вернуться в Швейцарию, где прожил до октября. Недели четыре провел в Париже и дней 12 в Берлине, где познакомился с некоторыми лекциями профессоров, посещая их ежедневно и по две лекции в день. Но я так устал от переезда двухсуточного из Берлина, что еще не в состоянии писать, а потому кончаю.

Ваш В. Боткин.

С.-Петербург.

7 декабря 1865 года.

Пишу к вам хотя несколько слов, ее желая откладывать; так темно, что нельзя иначе писать, как при лампе, — отчего болят у меня глаза. Тысячу спасибо за письма ваши. Хорошо, что едете в Москву, но еще будет лучше, если вы приедете ко мне в Петербург. Теперь вы знаете мое помещение, и если вам оно не противно, то приезжайте опять на старое место. Притом же Митя может быть поедет в Петербург под наблюдение Сережи, почему бы и вам не ехать ко мне? Но надо заметить, что грудь Мити внушаете большое опасение Сереже и очень может статься, что, если Сережа сочтет нужным, — то отправит Митю в теплый климат. Сережа намерен съездить в Москву на праздники, и это может решиться там. Сказать не могу, как мне жаль Митиньку.

С каким живейшим интересом я читал твое письмо! Я с своей стороны нахожу очень хорошим, что ты намереваешься искать должности мирового судьи, здравого суждения не занимать, — а это всего нужнее. Здоровье мое ничего-ковыляет. Да уладь ты с Катковым, надо извинять недостатки в таких людях. Ничего не надо ставить в упор. Ты кроток, как голубь, но на тебя находит иногда столбняк, делающий тебе подчас несносным. Катков Бог знает как рад сойтиться с тобою, а уступить ты должен, ибо они все-таки хозяева журнала. Люди порядка и здравомыслия не должны ссориться, в виду стаи собак, окружающей их. С Александра Никитича Ш-а ты получил 1000 руб., - это для меня неожиданный сюрприз. Буду ждать от вас письма из Москвы. До свидания.

Весь ваш В. Боткин.

Во избежание скучных повторений, не буду говорить о выпавшем снеге и неизменном переезде в кибитке через Новоселки и Спасское в Москву на праздники[222]; оттуда через три недели мы, по окончании праздников, тем же порядком вернулись в Степановку, заехавши к Толстым в Ясную Поляну.


В. П. Боткин писал нам в Москву:

С.-Петербург

17 января 1866 г.

Давно не писал я вам и давно не получал вестей от вас, так что не знаю, когда вы будете сбираться в обратный путь. Стихотворение твое в последней книжке Русского Вестника очень мило и с поэтическим запахом. Русск. Вестник продолжает быть каким-то тяжелым сборником, я об этом говорил Каткову. Если так пойдет, то будет худо. Дай весточку, а то скучно ничего не слыхать о вас. Современник совсем перерождается, и нигилистическо-коммунический дух будет из него выкурен. Русск. Слово тоже находится при последнем издыхании. Это пока добрый знак.

Ваш В. Боткин.

Он же писал в Степановку:

С.-Петербург.

1 февраля 1866 г.

Уж я несколько раз принимался тревожиться относительно твоего молчания, как наконец вчера получил твое письмо. Слава Богу! все благополучно. Стихи к Тютчеву, по моему мнению, хороши, кроме последней строфы, которая кажется слабою. «Зов единый» эпитет слишком неопределенный и ничего не говорящий. Нельзя заключать стихотворение таким слабым и бесцветным аккордом. Так кажется мне, а может быть я ошибаюсь.

Ну-с, дни проходят повторяясь и почти не различаясь между собою. Здоровье мое нынешнюю зиму значительно слабее, особенно глаза. Редкий день не томит меня слабость и не заставляет лежать часа по два на диване. Глаза так слабы, что едва осиливаю передовую статью в Московских Ведомостях, а политические известия уже оставил давно. Словом, годы все более и более дают себя чувствовать. Поэтому не брани меня за редкость моих писем. Погода же все стоит теплая, гнилая, дождливая.

Скажу вам, что я еще не решил для себя, поеду ли в Степановку? Манит меня тишина и спокойствие ее, но с другой стороны перспектива переезда заставляет задумываться. Этот переезд так тяжело отзывается на мне: прошлый раз я дней десять не мог поправиться. Одним словом, и хочется, и колется. Притом же я чувствую, что я как-то упал духом, ничто меня не радует, не занимает, все представляется в мрачном виде, всюду темный перспективы, — словом, скучно жить. Авось веяние весны освежит меня и выведет из итого тяжкого душевного состояния. К удивлению моему, я не получал еще от Базунова {Базунов — книгопродавец.} статьи твоей о «Что делать». Не знаю, что думать об этом замедлении.

Освобождение от цензуры приносит уже добрые плоды. Два предостережения Современнику и Русск. Слову заставили этих господ одуматься. Некрасов начал похаживать ко мне и протестует против гадких тенденций своего журнала, — я же, пользуясь моим знакомством с членами совета по книгопечатанию, стараюсь поддержать их в их энергии. Не знаю, как в провинциях, но здесь нигилизм положительно ослабевает, старается замаскироваться. Обращаю твое внимание на статьи об Огрызко, перепечатанные в Московск. Ведом.: они заставляют призадуматься. Вот против каких тайных врагов должна бороться Россия!

Мне досадно, почему ты не отправил свою рукопись сам, а предоставил сделать это Каткову? Вот теперь и дожидайся, да еще и неизвестно, пришлется ли она.

От Тургенева было недавно письмо Анненкову: он здоров, ходит на охоту и жалуется на медленность постройки своего дома и по-прежнему на дядю.

Со вчерашнего дня здесь начались морозы: вчера было 12°, а сегодня 16° при ничтожном снеге. У меня такая пустота в голове, что и хочется писать, да не пишется.

Ваш В. Боткин.

С.-Петербург.

10 февраля 1866 г.

Я теперь испытываю на себе, как в известные периоды жизни поэтическое чувство оставляет человека или по крайней мере отдаляется от него. Тем более в известные эпохи переживается обществом. Для поэтического чувства необходимы тишина и сосредоточение. Но как найти душевную тишину и сосредоточение в такое время, какое переживаем мы? Увы! бессмертная эпоха русской поэзии прошла и Бог знает, вернется ли когда-нибудь. Даже и те, которые могут повторять:

«Блажен, кто знает сладострастье

Высоких мыслей и стихов!»

— стали едва заметной кучкой, а скоро и эта кучка исчезнет. Поэтическая струя исчезла и из европейских литератур, замутила ее проклятая политика; признаюсь откровенно, все эти вопросы политико-экономические, финансовые, политические — внутренно нисколько меня не интересуют. А здесь все только ими и заняты. А я между тем понимаю ясно, что они составляют настоятельную необходимость, — да я чужой в них. Люди, вполне умные в одной сфере, несут такую дичь, когда касаются другой и особенно эстетической, что не знаешь, что сказать. Теперь все и обо всем заболтало на разные лады.

Наконец получил твою статью от Каткова и вчера отдал ее Дудышкину (редактору «Библиотеки для чтения»), какой будет ответ от него — сообщу.

Я слышал, что до Серпухова железная дорога будет открыта не ближе конца лета или осенью.

Ваш В. Боткин.

С.-Петербург.

26 февраля 1866 г.

Письмо твое изо Мценска я получил и с удовольствием узнал из него, что тебя выбрали в секретари Земского Собрания, и притом с таким, кажется, хорошим помощником, как Кутлер. Как ты хочешь, а в ваших выборах есть большой смысл, — ведь ты именно отлично можешь справить должность секретаря, и для тебя бумажное дело не новость. Я и руками, и ногами аплодирую твоему избранию, ты покажешь, что поэт может быть и деловым человеком. Что же касается до того, что ты должен будешь часто отлучаться, то, мне кажется, заседания Уездного Собрания не будут постоянные, а только кратковременные. Теперь любопытно мне знать, кого выберут в председатели. «Что касается до меня, то тяжелая волна жизни, которая меня охватила, начинает стихать. Без причины пришла н без причины уходит. Атония есть болезнь старчества, а на плечах моих не одно старчество, но и расстройство организма, болезненность нерв. Жизнь моя проходит так однообразно, что о себе нечего и говорить. Слабость нерв не покидает меня, но странно, что музыкальные впечатления необыкновенно сильны. Может быть, это надо приписать совершенному отсутствию поэтических впечатлений, а потребность этих впечатлений ищет удовлетворения. Ведь и музыкальные впечатления принадлежать к одному роду с поэтическими, с тою разницей, что музыкальные гораздо сильнее, глубже, хотя и неопределимое. Да, именно, оттого и сильнее. Особенно испытал я это в прошлую субботу от трех квартетов Бетховена. Это было не просто удовольствие, это было какое то сладострастное ощущение и, как сладострастие, оно действует изнурительно. Дело в том» что все, что играется на публичных вечерах и концертах — меня не удовлетворяет, — вот я и решился устроить два квартетных вечера у Сережи, с тем, чтобы он никого не приглашал. И действительно, слушателями были только их двое, я да Балакирев и Бородин — отличные музыканты. Для последнего квартета menu сделал я. А мне из моих знакомых даже некого было бы и пригласить. Балакирев — музыкант ex-professo, а Бородин — профессор химии и вместе отличный музикус. Можете представить себе, как интересен переход из этого мира неопределенных, но могучих ощущений в среду общественных и экономических материй, около которых вращается здешняя жизнь! Я знаю, что все это необходимо нужно, как насущный хлеб, но не этот хлеб питает мою душу. Графе Б-ий, например. занят теперь устройством общества поземельного кредита, и вчера в этом почтенном собрании я сидел у него, бессмысленно хлопая глазами, и рад был возможности уйти к дамам. И вся моя жизнь есть доказательство неспособности к делам.

3 нарта.

Мне пришла в голову следующая мысль: при некотором развитии для человека одного непосредственного процесса жизни, — у него беспрестанно гвоздем сидит вопрос: для чего жить? Вот это то и есть грехопадение человека, которым он отделился от бессознательной природы. И чем более человек утратил эту бессознательность, тем более преследует его это: «для чего?» — и поэтому мы непрерывно создаем себе разные пели и предприятия. Но как скоро прекращается эта непрерывность, — наступает то, что называется пустотою головы, или то, что назвал ты атонией, что одно и то же. Чем старее человек, тем чаще должна посещать его эта атония, потому что ему труднее уже надувать себя призраками. Вот к какому заключению я пришел, разбирая свою «атонию». Не иметь желаний — вот где корень.

Я все еще не решил, как и где проведу я наступающее лето. И не мудрено, что, при такой нерешительности и соскучась ею. — я отправлюсь в Степановку. С другой стороны, знакомые зазывают жить в Петергофе. Несчастный я человек с этой нерешительностью! А между тем в воздухе уже чувствуется поворот к весне. Очень меня интересует проехать по Волге до Крыма, потом по Кавказу и воротиться через Вену. Но без товарища предпринять такой путь скучно и жутко. Пока прощайте.

Ваш В. Боткин.

Я забыл сказать что 200 десятин земли в Степановке представляли как раз поземельный ценз для гласного, и влиятельные люди в уезде, начиная с предводителя дворянства Вл. Ал. Шеншина, стали просить меня баллотироваться в гласные, чему я и не противился, хотя даже не понимал значения и обязанностей такого избранного лица. Избран я был значительным большинством, и так как на следующий год предстояло избрание мировых судей, то те же лица склонили меня искать и этой должности. Поэтому, для того чтобы иметь соответствующий ей ценз, я должен был хлопотать в Ливнах о свидетельстве, что я владею мельницей, представляющей 30.000 руб.


В. П. Боткин:

С.-Петербург.

10 марта 1866.

В тот день, как я послал мое последнее письмо к вам, — вечером пришло письмо от вас, и письмо покойное, веселое и радушное, такое, что мне отрадно было читать его, не смотря на скверные, бледные чернила, которыми, Маша, писала ты, и потому не могу не попросить тебя бросить эти чернила, как совершенно негодные. Особенно приятно то, что это ясное состояние духа доставлено вам Степановкой, едва ли не впервые с тех пор, как вы там живете. Я и сам эти дни как будто чувствую себя получше, меньше томящей слабости, меньше потребности лежать.

Два предостережения, данные Современнику, образумили Некрасова, а приостановление Русск. Слова на 5 месяцев образумило наконец и его подвальных сотрудников. Что касается до него, то у него это было делом расчета, спекуляции, скандала; на скандал падка публика, а как скоро опасно стало производить скандалы, он и унялся. Это только гадко, но подвальные писатели Современника и Русск. Слова гораздо опаснее.

Со вчерашнего дня появился новый журнал: «Вестник Европы» — издается Стасюлевичем и Костомаровым; четыре книжки в год. Он преимущественно посвящается историческим статьям. Костомаров талантливый, но умственно шаткий человек и украйнофил. Можно полагать, что журнал этот будет центром разных разлагающих доктрин под маскою либерализма. Увы! Мы дошли до такого времени, когда решительно некуда деться от политики; под тем или другим видом она преследует всюду, для объективного взгляда не осталось ни одного места. Общество распалось на партии и кружки; всякое суждение невольно принимает ту или другую окраску; сами партии подразделяются на множество оттенков. А при общем недостатке культуры твердых начал, выработанных предшествующим развитием, словом, все представляет какое то хаотическое брожение. — Не смотря на то, что я представляю из себя олицетворение басни «Муха и Дорожные», — тем не менее кипячусь и волнуюсь и решительно ничего не в состоянии делать, и чувствую величайшую потребность в душевном спокойствии. А как и где найти его?

Дудышкин возвратил мне статью твою о романе «Что делать». Он не может напечатать ее. Во-первых, потому, что очень много там выписок из романа, которые потому излишни, что смысл романа и без того для всех обнаружился. А потом для всех ясно, к чему повело учреждение так называемых «общих комнат», женских мастерских и «новых» людей, действовавших заодно с поляками. Словом, тенденция романа есть тенденция «Панургова стада», а сам Чернышевский был одним из пастухов его. Статья, в той Форме, как она написана, могла бы быть помещена тотчас по выходе романа, но не теперь. Теперь все это износилось, опошлилось не для одних здравомыслящих.

Здесь в свинине продолжают все более и более находить трихины. На днях профессор химии Зинин купил кусок свинины на рынке, и в ней оказались трихины. Прежде полагали, что трихины водятся только в свинине, привозимой из Германии. Дело в том, что свинину теперь велено продавать такую, которая освидетельствована микроскопом. Трихины находятся даже и в вареной свинине. Перестаньте есть сами и не давайте ее рабочим.

Ваш В. Боткин.

Тургенев писал из Баден-Бадена:


25 марта 1866.

В день, когда, по народной поговорке, и ворон гнезда не вьет, пишу к вам, любезнейший Аф. Аф.! Письмо я ваше получил дней десять тому назад, из чего вы можете заключить, что леность моя не умалилась; не умалилась однако и привязанность моя к вам. С истинным удовольствием усмотрел я, что вы довольны своим здоровьем, устройством своих дел, не менее порадовался я (за наш уезд) облачению вашему в сан гласного; а что до неприбытия Василия Петровича в Степановку, — я полагаю, струить слезы вы не будете. Дай вам Бог всего хорошего в вашем степном гнездышке! А мы будем здесь почитывать в Русск. Вестнике ваши письма «Из деревни», которые собственно я ожидаю с великим нетерпением.

Стихотворение, написанное вами к Тютчеву, прекрасно;- от него веет старым или, лучше сказать, молодым Фетом.

Кажется, я в нынешнем году в Россию не приеду и потому не увижу вас;-разве вы соберетесь и к нам пожалуете. Мы с Виардо принаняли еще охоту к той, которую до сих пор имели, и теперь можем угостить приятеля. Одних зайцев мы уколотим до 300-т.

В нынешнем году я получаю журналы и вновь слежу за российской литературой: отрадного мало. Самое приятное явление — возобновление «Вестника Европы» — Костомарова. Первая часть «Преступления и Наказания» Достоевского замечательна; вторая часть опять отдает прелым самоковырянием. Вторая часть 1805 года тоже слаба: как это все мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том, — трус, мол, я или нет? — Вся эта патология сражения? Где тут черты эпохи? где краски исторические? Фигура Денисова бойко начерчена, но она была бы хороша как узор на фоне, — а фона то и нет.

Однако basta! Что это я вдаюсь сегодня в критиканство? Кончаю тем, что обнимаю вас дружески и кланяюсь вашей жене.

Ив. Тургенев.

В. П. Боткин писал:


С.-Петербург.

19 апреля 1866 года.

Давно уже я в долгу у вас: все собирался написать обстоятельное письмо, — и до сих пор не собрался. Вы уже знаете из газет об ужасном деле, которое, к великому счастию России, не совершилось, и я посылаю вам портрет Комисарова, рукою которого отвращен удар, направленный на Государя. Назначение графа М. И. Муравьева председателем следственной комиссии всех обрадовало и успокоило. Все торжествует избавление Государя от угрожавшей опасности, но тревожно задумываешься о нашей молодежи, или о той части нашей молодежи, которая отравлена самыми бессмысленными доктринами. При моей нервной болезненности, это подействовало на меня сильно и тяжело. А в таком состоянии я не могу писать. — Посылаю вам «Собаку» Тургенева, которую Анненков вздумал напечатать в Петербургск. Ведом. По моену, это очень плохо во всех отношениях.

Проект странствия в Крым оставлен: я просто боюсь пуститься в такой пространный путь. Твое сопутствие сначала подогрело было меня, — но сообразив, что мы бы должны были отправиться в июле, т. е. в сильные жары, и сильнейшие жары быть в Крыму, — признаюсь, это соображение совсем охладило меня. — Ничто так не радует меня, как добрые вести о Степановке. Не браните меня за такое краткое письмо: скоро напишу подлиннее, а теперь чувствую такую слабость, что с усилием лишь могу ходить, да и то немного.

Весь ваш В. Боткин.

Баден-Баден.

8 июня 1866 года.

Вот я и в Бадене! Но вам, в вашем мирном приюте, трудно представить себе, какое тяжкое время теперь переживает Германия! Мы в России не можем представить себе, что значит война для этой переполненной населением и разнообразнейшими интересами Германии. Все дела словно замерли, все остановилось, сотни тысяч рабочих без всякого дела, и к грозящим ужасам войны присоединяется еще ужас от голодающих собратий. Но я оставлю в стороне все это мрачное положение и буду говорить только о себе. Итак, что касается до меня, я пока очень доволен своим путешествием, и здоровье обстоит благополучно. Я поехал через Варшаву в Вену; до сего времени только один раз пришлось мне провести ночь в вагоне, и таким образом тихонько добрался сюда. Здесь все зелено, свежо, привольно, прогулка восхитительная, на две версты в тени, музыка; отель, где я живу, совершенно комфортабельный; стол отличный. Окно моей комнаты выходит на лихтентальскую долину: шум изредка проезжающих экипажей едва доносится до меня;- тихо, как в Степановке. Теперь здесь косят, кажется, уже в третий раз, жару нет, а только теплая свежесть; земляника превосходная;- словом, для полного счастия недостает только вас. Дом Тургенева достраивается прекрасно и будет готов к 1 октября, он здоров и полон, Виардо тоже благоденствуют. Но на Баден грозящая война имеет бедственное влияние, в нашем огромном отеле мы обедаем за table d'hôte'ом только четверо, и везде такая же пустота; содержатели их разоряются, приезжих вовсе нет. Сообщения с Берлином прерваны; туда не принимают ни писем, ни телеграмм. Сообщения с Россией пока существуют еще через Вену: но после сражения, которого ожидают в Силезии, Бог знает, сохранится ли это сообщение, так что я не уверен, дойдет ли до вас это письмо, а потому я не франкирую его.

9 июня.

Опять получаются Берлинские газеты; следовательно, сообщение восстановлено. Но я думаю, эта проклятая политика нисколько вас не интересует. Да и я ее терпеть не могу: она мешает жить. В бытность мою в Вене, в одной тамошней газете я прочел восторженный разбор двух томов повестей Тургенева, явившихся в немецком переводе. Он положительно нравится в Германии, и его «Призраки» явились в Revue des deux mondes, в переводе Мериме. А тот же Мериме нашел «Казаков» Л. Толстого неинтересными. Вот вам и оценка, и известность! Выходит, что огромная часть людей подкупаются на savoir faire. Между тем он пишет повесть, но даже сам говорит, что медленно. Сюжет он рассказывал мне еще осенью. Это будет повесть характеров, а не тенденций, — но выйдет ли что-нибудь из нее, сказать не могу. Он по-прежнему не пришел еще ни к какому определенному мировоззрению и никак не может примириться с тем, что в и молодом поколении он потерял всякое значение. Нечего сказать, есть чем дорожить! Я бы желал, чтобы мне уяснили, какое значение имеет большинство нашего молодого поколения, с его тупостью, всяческим невежеством, наглостью и самоуверенностью дураков?

Я здесь беспрестанно вспоминаю нашу жизнь в Степановке, и наши прогулки, и сенокос, и знойный, степной, струистый воздух, и томящий жар, — одним словом, я полон отголосков Степановки. А каковы-то всходы хлебов у вас? В конце июля думаю я отправиться в морю, не купаться, потому что это мне запрещено, — а дышать отрадным морским воздухом и по временам брать теплые морские ванны, — и поеду в Трувиль. Ничего не может быть придумано для лета лучше Бадена. Ну где найти все удобства городской жизни и вместе свежесть и тень деревенской жизни, поле, и лес, и горы? Здесь жар далеко не так ощутителен, как например, в Вене, где я просто задыхался. Даже в больших отелях здесь жизнь относительно вовсе недорога; мне обходится она 100 франков с комнатой в первом этаже. Правда, что эти удобства имеются благодаря рулетке и rouge et noire, но я довольствуюсь только одним смотреньем на них и ни разу еще не пускался в игру да и не пущусь. Через год, по решению Баденских палат, игра должна быть закрыта, и неизвестно, удержит ли Баден свое теперешнее положение. Политика Пруссии произвела такую кашу между мелкими помещиками-правителями, что ничего не поймешь. О начале военных действий пока ничего не слышно. Баденский герцог, зять прусского короля, и очевидно желает быть на его стороне, а армия, т. е. До 8-ми тысяч войска его, хочет идти против них; вот он всячески и замедляет, выжидая, кто выиграет сражение: прусаки или австрийцы.

По газетным известиям, на юге России всходы хорошие, каковы-то у вас? С тех пор, как правительство стало серьезно относиться к нигилистам, я стал спокойнее. И за это мы должны опять таки благодарить графа Муравьева. Буду ждать от вас письма в Бадене, потому что, как кажется, Бадена никто не потревожит.

Весь ваш В. Боткин.

P. S. Сейчас прочел в русских газетах распоряжение о прекращении Современника и Русск. Слова. Насилу то спохватились! Эти два журнала принесли неисчислимый вред молодому поколению. Шаткость понятий и нашей цензуры, и совета книгопечатания, лучше всего доказывается столь больным существованием этих двух журналов, очевидно, враждебных всякому общественному устройству. Все, что бунтующий пролетариат и самая дикая демагогия выработали в себе разлагающего для неопытных и слабоумных голов, — все это проповедывалось в них за высочайшую истину. И воспитанники учебных заведений только их и читали. Что за ералаш происходил в этих юных головах, и к чему могут годиться эти развинченные головы, — и сказать больно. А класс большей части учителей разве лучше, разве не от них вышел позорный авторитет этих двух журналов? Разве эти дикие учения не проникли уже в наших женщин, девиц, в часть нашего чиновничества? Разве покушение 4-го апреля не прямо вытекает из этих доктрин? Говорят, что они мало встречали себе опровержения в других изданиях. Но во-первых, этих опровержений адепты и мальчишки не читали бы, а во-вторых, скучно доказывать, что 2x2=4, а не 5; а, в-третьих, для этого нужно время и досуг и, наконец, известного рода политический талант. Один Катков касался этого предмета, когда время ему дозволяло. Слава Богу, теперь правительство, кажется, обратило на них серьезное внимание, только надолго ли?

Бог знает, как случилось это, но только американцы к вам действительно расположены, и доказательство этому я вижу беспрестанно. При каждой встрече с американскими семействами, как скоро узнают, что я русский, тотчас разговор устанавливается на дружественный тон, тотчас заявляют о своих симпатиях, о враждебности Европе. Я всеми силами стараюсь поддерживать это расположение, и к счастию, мое знание английского языка облегчает мне это. Вчера весь вечер провел в американском женском обществе. Теперь множество путешествующих американских семейств, и любо смотреть, как много победоносно окончившаяся борьба с югом придала им авторитета и самоуверенности. Это прекрасно, но что касается до культуры мужчин и женщин, то, к сожалению, им далеко еще до старой Европы. У мужчин далее политики разговор поддерживаться не может и чисто практических предметов. У женщин он вращается в обычной женской, светской сфере. Дамы, например, возмущаются, как здесь мужчины являются к обеду и на вечернюю музыку, — не в черном, а в цветных жакетках. Напрасно я возражал, что это простые, бесхитростные немцы, которые не разумеют тонкости приличия; но дамы не убедились и остались возмущенными и рассказали мне, что на их морских купаньях к обеду мужчины непременно (за table d'hôte) являются во Фраках, а дамы в бальных платьях. Наши нигилисты полагают, что всклокоченные волосы и неряшество есть отличие демократии. Ну, инда глаза режет и ломит. Писать не в состоянии.

Боткин.

Л. Толстой писал:

25 июля 1866.

Любезный друг Афанасий Афанасьевич, — увы! я не могу к вам заехать. И нечего вам внушать, как мне это грустно. Не могу же я заехать потому, что нынче 25-е, а я еще не выезжал из дома. Желудочная боль, которая началась у меня еще при вас, до сих пор продолжается и делает меня неспособным быстро поворачиваться. Я, как и предполагал, ездил с Дьяковым к Шатилову, но вместо того чтобы все это сделать в три дня, проездил пять и от этого опоздал. Поездка эта была, ежели бы не нездоровье, чрезвычайно приятна и поучительна. Многое вам расскажу при свидании. Но когда же? Я предлагаю вам приехать к Киреевскому между 28 и 3 августа. Мы бы там увиделись. Ежели же вы не приедете, то я заеду к вам на обратном пути. У нас овес весь в копнах, и рожь подкошена. Ежели так простоит, то на следующей неделе все будет в гумне. Овес обходится меньше семи копен. До свидания. Жена, Таня и я душевно кланяемся Марье Петровне.

Л. Толстой.

Тургенев писал:


Баден-Баден.

27 июня 1866.

Любезнейший Аф. Аф., Мих. Ал. Языков, помнится, так однажды отозвался о наших давно прошедших литературных петербургских вечерах: «соберутся, разлягутся, да вдруг один встанет и, ни слова не говоря, другому череп долой». — Наша переписка приняла этот анатомический характер, и это пока не беда: я даже сегодня хочу продолжать в этом роде. И не подумайте, что я это в отместку за ваше мнение о «Собаке»; я это мнение почти вполне разделяю, оттого я эту вещь и не поместил в собрании своих сочинений, а появление ее в С.-Петербург. Ведом. служит только новым доказательством моего неумения сказать: «нет». Моя претензия на вас состоит в том, что вы все еще с прежним, уже носящим все признаки собачьей старости, упорством нападаете на то, что вы величаете «рассудительством», но что в сущности ничто иное, как человеческая мысль и человеческое знание; моя претензия состоит в том, что вы не только не устыдились произнести сообщаемый вами «спич», но даже цитируете этот спич несколько месяцев спустя, как нечто замечательно остроумное, не обращая даже внимания на то, что теперь около вас происходит, и какие господа тянут с вами эту канитель. Вы видите, что наш «старый спор» еще не взвешен судьбою и вероятно не скоро прекратится. В ответ на все эти нападки на рассудок, на эти рекомендации инстинкта и непосредственности, мы здесь на западе отвечаем спокойно: «Wir wissen's besser; das ist ein alter Dudelsack», — и, извините, отсылаем вас в школу. — Роман Толстого плох не потому, что он также заразился «рассудительством»: этой беды ему бояться нечего; он плох потому, что автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких то рабски списанных, современных генеральчиков. Вы называете себя умершим поэтом, — что несправедливо, но и с умершими поэтами могут случиться беды: пример: наш ex-друг Некрасов.

Однако довольно, этак пожалуй договоришься до чертиков, а мне бы этого не хотелось, ибо вы знаете, что я вас люблю искренно, несмотря на ваш талант заставлять меня перхать кровью. Мне очень было приятно узнать, что вы провели несколько времени у моего доброго старика дяди в Афинах вольнонаемнаго труда {Так я называл Спасское.}. (Между нами сказать, эти «Афины», к сожалению, до сих пор приносят ежегодно несколько сотен рублей… убытку; не все то золото, что блестит). Он вас искренно любит и дорожит вами и всем вашим семейством. А я окончательно прирос б Баденской почве, никуда отсюда в нынешнем году не выеду и был бы совершенно счастлив, если бы мог поспорить с вами хорошенько — изустно здесь под моим кровом; надеюсь, что это когда-нибудь случится, если не в нынешнем году, так в будущем. А пока будьте здоровы, не гневайтесь на вашего древнего оппонента и благоденствуйте. Кланяюсь Марье Петровне, жму вам руку.

Ваш Ив. Тургенев.

В. П. Боткин писал:


Трувиль.

23 августа 1866.

Статочное ли дело, что я с отъезда моего из Петербурга не получаю от вас никакого известия!? А с тех пор сколько совершилось событий! Я приехал в Баден при самом начале немецкой смуты и прожил там почти шесть недель. Вокруг ходили политические тучи, раздавались громы оружия, но ясный горизонт Бадена не омрачался, все шло своим обычным порядком, и строй жизни не изменялся, только посетителей было гораздо меньше обыкновенного. Из Бадена послано было мною два письма к вам, и они, как видится, пропали, тем более, что одно из них было адресовано via Wien, потому что в то время сообщение с Франкфуртом было прервано. Но Бог с ними, с этими политическими событиями, о них и без нас есть кому заботиться: поговорим лучше о себе. Сладко прожил я в Бадене, — во-первых, потому, что это Германия, а во-вторых, потому, что воздух там удивительный, лесной, не говоря уже о музыкальных удовольствиях. Здесь погода стала тихая и жаркая; море лежит зеркалом, и я принужден был одеться в платье, подобное твоему зефиру. Сюда приехали А… с семейством, и они составляют мой единственный ресурс; там я часто обедаю, ездим в окрестности, которые здесь прелестны. Морской воздух и морские теплые ванны действуют на меня живительно. Легкая скука и отсутствие развлечений тоже недурны, как «отдых души». Беспрестанно мысленно переношусь к вам в Степановку, вся сфера ее так живо отпечатлелась во мне; ее пустынная окрестность и мои уединенные прогулки, и ваши обеды и вечера, и наш тихий строй дня, в котором выезд к Александру Никитичу или к М-вым составляли некоторого рода «события». Сколько поучительного принесла мне Степановка во всех отношениях! И сколько в этом поучительном участвовал непосредственно ты своим здравым смыслом и своим чистым, добрым, наивным сердцем!

Вчера приехал сюда брат Сережа. Он жил в Кунцеве, простудился, и лихорадка мучила его более двух недель, и слабость продолжается до сих пор. Поэтому он и решился ехать купаться в море. Какое это удивительное средство для восстановления сил, — даже просто жить у моря укрепительно.

Из Петербурга я взял историю Соловьева: 13, 14 и 15-й том. 13-й прочел, теперь читаю 14-й с величайшим интересом. Признаюсь, к стыду моему, что я не читал прежних томов, но эти написаны прекрасно с истинно государственным и историческим смыслом. Чтобы быть справедливыми, вам должно смотреть на Россию не с современного развития Европы, а с недавнего прошедшего России, именно хотя бы с самого начала 18-го века, с того времени, как застал Россию Петр. Только из прошедшего можно понять настоящее.

Париж.

13 сентября.

Вчера получил я наконец письмо от вас, — первое с выезда моего из России. С жадностью читал я его и прочтя обрадовался, что все обстоит благополучно. Хотя французы и говорят: point de nouvelles — bonne nouvelle, — ho это скорее характеризует французский эгоизм. С радостью узнал я, что представляется возможность прикупить десятин 40 земли, хотя чересполосица меня несколько пугает. Ну что если этот господин по какому-нибудь капризу вздумает не пускать твоего стада через свою землю? Мне кажется, быть в подобной зависимости от другого человека несколько тревожно. Впрочем, тебе это виднее, и все эти обстоятельства ты несравненно лучше меня знаешь. Самый же факт прикупки земли, и даже в большем количестве, мне кажется в высшей степени полезным. Я так давно с тобою не беседовал, что и не знаю, о чем говорить, так много предметов, о которых хотелось бы поговорить. Начну с того, что пять недель, проведенных мною в Трувиле, имели на меня благодетельное влияние и значительно подкрепили меня. Но самый городишка Трувиль, за исключением окрестностей, есть совершенная гадость. Я вернулся в Париж, не могши долее выносить скуки Трувильской жизни. С месяц останусь я здесь, а затем в возвратный путь. Пока прощайте. Искренно и сердечно преданный вам

В. Боткин.

Тургенев писал:


Баден-Баден.

24 августа 1866.

Любезнейший друг Афан. Афан., давно бы следовало мне отвечать на ваше письмо, да всякие помехи повстречались, между прочим даже нездоровье, — дело редкостное в Бадене! Но теперь поправился и хочу вам настрочить несколько слов. Не буду вдаваться ни в философию, ни в политику: сия без нас делается;- клянусь вам честью, что Бисмарк со иною не советовался, когда создавал новую Пруссию или, пожалуй, новую Германию, а оная ни к какому удовлетворительному результату не приводит, разве только к тому, что вот два старых приятеля, не глупых, кажись, человека, — двадцать лет сряду мелют, мелют языком и никак даже понять друг друга не могут. Будем лучше беседовать об охоте и, пожалуй, о литературе.

Я успел быть до болезни семь раз на охоте: в 1-й раз ухлопал 3 куроп. и 2 зайца; во 2-й раз — 6 куроп. и 5 зайц.; в 3-й — 8 кур. и 3 зайца; в 4-й — 11 кур., 5 зайцев и 1 перепела; в 5-й — 5 кур. и 1 перепела; в 6-й — 9 кур.; в 7-й — 14 кур., 4-х фазанов, 4 зайц. и 1 перепела = 81 штука. Это неогромно, но и недурно. Что-то будет дальше? Охота только что начинается. Пес у меня все тот же, превосходнейший, ружье я себе завел новое, отличное, и стал я стрелять чрезвычайно удовлетворительно, — редко даю промах. Проклятая болезнь лишила меня по крайней мере двух или трех хороших охот. Мы с Виардо наняли очень порядочную новую охоту. Ну вот и об охоте. А о литературе что сказать? сиречь о российской? Махнуть рукой и прочь пойти. Я однако понемногу высиживаю какое-то несчастное, полуискалеченное детище.

Кстати об «Афинах земледелия!» Эти Афины поедают у меня в год слишком на 1000 рублей, — вот вам и доходы! Трудно — между нами — представить что-нибудь более неправдоподобно безобразное, чем управление моими имениями. Это становится невозможным, и я с ранней весной отъявляюсь в Спасское, для того чтобы принять посильные меры против околенья голодною смертью. Тут нет никакого преувеличения: тут голые Факты, которые я вам как-нибудь представлю воочию. — Мне очень приятно слышать, что ваши дела идут порядочно, и что Степановка процветает. Дай вам Бог насладиться вполне этой пристанью после всех, впрочем более воображаемых, треволнений! — Я от Боткина получил письмо, из которого видно, что он снова собирается сюда, перед возвращением в любезное отечество. — А засим прощайте, будьте здоровы, дружески кланяюсь вашей жене и крепко жму вам руку.

Преданный вам Ив. Турьенев.

Купивши ненаселенную землю Степановского хутора, я тем самым избежал непосредственного соприкосновения с мировыми посредниками, за исключением редких случаев недоумения по вольному найму, но в качестве земца не могу не сказать несколько слов об учреждении, так блистательно вынесшем на своих плечах такую, можно сказать, невероятную реформу во всех ее подробностях. В уездном земском собрании мне пришлось познакомиться с выдающимися уездными личностями, с которыми в моем уединении, чтобы не сказать захолустьи, — я мог бы и не повстречаться. Говоря о посредниках, нельзя не упомянуть нашего бывшего губернского предводителя дворянства А. B. Ш-ва. Это был молодой человек, богатый, обладавший самым находчивым и предприимчивым умом. Жаль, что на многочисленных поприщах, на которых он старался, посредством капитала, расширить круг своей деятельности, предприятия его не всегда увенчивались успехом. Но о его находчивости, в качестве посредника первого избрания, может свидетельствовать следующее событие.

В одном селении, находящемся в расстоянии 25-ти верст от его усадьбы, где он успел уже завестись инвентарем вольнонаемного труда, крестьяне, по утверждении уставной грамоты, отказались наотрез сеять бывшую их надельную землю, отошедшую к помещику. А так как тогда же, на первых порах, под веянием, нисходившим с высших административных сфер, уже проходилась молчанием возможность сопротивления массами законным требованиям, то и посредники были поставлены в необходимость вертеться перед неразрешимою задачей, — принудить без принуждения. Свою задачу А. В. исполнил следующим образом: он на заре, велевши наложить сохи и бороны на парные подводы, послал их на барский двор упрямой деревни и приказал дожидать себя к шести часам утра. Прибывши в коляске к означенному часу, А. B. приказал экономическому старосте отворить амбар, а своим рабочим насыпать зерно для посева, а вслед затем поехал в поле наблюдать за работой. Через несколько времени из-за угла на околице показался крестьянин, а вслед затем другой и третий, и наконец собралась целая толпа. Вот, отделившись от кучи, один, снявши шапку, подошел к коляске и спросил: «какие ж такие это сеют»?

— Мои, отвечал Ш-в;- это дорогие рабочие: они приехали за 25 верст.

— А кто же, батюшка, им платить то будет?

— За кого они работают, тот и заплатит. Как окончат сев, так и пришлю к вам за расчетом.

— Так это лучше мы сами поедем сеять-то.

— Это дело ваше, и мне кажется, что вам выгоднее самим посеять.

— Сейчас всем миром выедем, а к вечеру все засеем.

Через полчаса подводы стали сбираться к амбарам, и Ал. Bac. дождавшись, покуда последняя десятина была забросана семенами, поехал домой, приказав сельскому старосте донести сейчас же по запашке последней борозды. Нельзя не упомянуть о заслужившем общую признательность дворян и крестьян своего участка посреднике Ал. Арк. Тимирязеве, которому 3 Февраля 1866 г. был поднесен серебряный кубок при следующем адресе:

Милостивый Государь

Александр Аркадьевич!

Желание наше выразить то чувство уважения и признательности, которое приобрела ваша общественная деятельность, — исполнилось. Нам приятно видеть, что чувство это разделяют и представители крестьян. Поэтому мы имеем полное право сказать, что деятельность ваша не тяготела только к одной стороне, что основанием ее было стремление к правде, результатом ее — справедливость.

Позвольте же вам просить вас принять предлагаемый кубок, как воспоминание о труде, понесенном вами для пользы общества; как выражение нашего общего желания видеть продолжение этого добросовестного труда.

Впоследствии, когда Ал. Арк. был выбран в уездные предводители, мне, в качестве мирового судьи и опекуна, приходилось весьма часто соприкасаться с этой почтенной личностью, к которой мои воспоминания постоянно обращаются с живейшей признательностью. Передаю рассказ соседнего с Новоселками не богатого землевладельца Р-а, часто заезжавшего к Борисову по пути во Мценск и сохранившего поныне добрую о Борисове память.

Заезжаю я, рассказывал Р-ь, однажды из Мценска в Новоселки, проведать Ивана Петровича. — «Ну, как ваше хозяйство?» — спрашиваю. — «Да что, батюшка, отвечает Иван Петрович: у меня вчера такое чудо случилось, что и ума не приложу. Вы знаете, каково ладить с Новосельскими мужиками: и на выкуп нейдуть, и работать не хотят. Вчера миром пришли во двор, да ни с того, ни с сего повалились в ноги: „прости, говорят, нас, Иван Петрович, мы сдуру да за ум взялись, и коли какие есть за нами неотработки, все отработаем и пополним“. И до сих пор не знаю, что подумать». — «Ну так я вам, Иван Петрович, не объясню ли дело Мценскою новостью: третьего дня Александр Аркадьевич Тимирязев назначен посредником». И действительно, с назначением Александра Аркадьевича, строй и дух участка мгновенно изменились. Посредник, как и следовало, стал живым центром старшин и сельских старост, которые шага не смели ступить без его ведома. Сельским старостам назначалась семирублевая премия за открытие всякого воровства, о котором староста немедля должен был тайно доносить посреднику; а тот, указывая хозяину, где найти украденную вещь, прослыл мужиков за колдуна. Если проездом он замечал дурную пахоту, то, не дожидаясь жалобы хозяина поля, тут же на месте наказывал нерадивого рабочего. Накануне Троицына дня он проводил ночь на дороге, ведущей из Мценского уезда в Орловский, около деревни Лунёвой, где провозили березки, краденые в лесах помещиков, и подвергал похитителей строгому взысканию; на третий год его службы воровство лесов почти прекратилось. Александр Аркадьевич совершенно ясно понимал роль посредника между двумя сословиями; он никак не думал, что право взыскания с неисправных рабочих отнято у помещика для того, чтобы взыскание совсем прекратилось и повлекло за собою полный экономический кризис, — а только затем, чтобы передать его в совершенно беспристрастные третьи руки. Но не будем забегать вперед, так как на позднейших страницах воспоминаний нам не раз придется встретиться с почтенной личностью Александра Аркадьевича.

Опыт и в особенности горький — самый лучший учитель. Мне, прямо со школьной скамьи пересевшему на фронтового коня и потому совершенному новичку в гражданской тоге да еще и притом в годину самых коренных реформ, пришлось отказываться от самых пылких мечтаний и дорогих убеждений. Так в настоящее время человеку, желающему подарить мне самую великолепную мельницу с тем, чтобы я только мог отдавать ее в аренду, я бы сказал, что владеть мельницею может только человек, лично управляющий ею. Видевший устройство Тимской мельницы при поступлении ее в аренду в Н. И. А-ву или хоть, подобно мне, захвативший остатки этого устройства, — вынужден бы был признать, что мельница выстроена самым роскошным образом. Не только слань к рабочим заставкам, но и шлюзы в устьях рабочей канавы были обшиты толстыми дубовыми досками. Нечего говорить о самом пятиэтажном мельничном амбаре из толстого дубового леса. Положим, в арендном условии сказано содержать в исправности и сдать в том же виде, в каком принята мельница, но вы приезжаете и видите, что бок третьего этажа подперт громадным дубовым бревном. — «Николай Иванович, что же это?» спрашиваете вы. — «Мы, знаете-с, для вас хлопочем; известное дело, подалась стена, — так как бы чего грехом не случилось. Потрудитесь взглянуть в середину: там даже углы из пазов вышли».

— Николай Иванович, да как же им не выйти из пазов, когда вы в закрома на пятом этаже постоянно сыпете до трех тысяч четвертей пшеницы? Ведь это 30 тысяч пудов весу.

— Помилуйте! мы никогда более тысячи там не держим.

— А мельницу между тем необходимо перестраивать.

И вот я снова на Тиму, и мне случилось весьма сходно, верст за 20, купить сот пять превосходнейших дубов, которые и были привезены на мою усадьбу зимою. Уже в то время Никол. Иван. заговаривал, не лучше ли променять мельницу (как он выражался) — на деньги, т. е. продать ему. Но, конечно, увлекаясь мечтами о вечной арендной собственности (Ник. Ив. платил 2 тысячи руб. аренды) с прибавлением живописной усадьбы, я отклонил предложение. Между тем Ник. Ив. весьма категорически доказал мне, что перестройка мельницы потребует 20 тысяч расходу (которых у меня не было), — и на вопрос об арендной сумме, которую он затем будет платить, — пояснил, что сумма останется все те же 2 тысячи рублей, — «ибо, говорил он, мы платим аренду с годового заработка, и нам все равно, крепка ли у хозяина мельница, на которой мы работаем, а платить за ее благонадежность нам не под расчет-с». Понятно, что, хотя я видимо весьма мало обратил внимания на эти слова, они внутренно были для меня ушатом холодной воды на голову. И с той поры я навсегда превратился в ожесточенного врага мельниц с помещичьей точки.


Тургенев писал:

Баден-Баден.

30 сентября 1866 года.

Получил я ваше письмо, любезнейший Афан. Афан., оно очень многоречиво и внушено вам чувством искреннего участия, но я отвечу вам Фактами, после которых вы вероятно, по обещанию вашему, «красноречиво умолкнете».

1. Мне писал дядя, что он мне выслал 4 тысячи рублей на имя Ахенбаха; я никак не мог предполагать, что он выслал мне нечто другое, а не именно эти деньги 4 тыс. руб. сер., - ибо 20-ти процентное уменьшение выкупных и прочих сумм есть факт, известный даже нашим государственным людям; и с какой стати я буду писать другому, что я ему высылаю 4 тыс. рублей, если знаю наверное, что высылаю всего 3500? Впрочем я с тех пор получил от дяди письмо, в котором он говорит о вашем посещении; но, конечно, даже полусловом не упоминает о моем письме, яко бы его «убившем».

2. Я с прошлого июля до нынешнего октября месяца получил всего доходных денег с моих имений около 2-х тысяч руб. сер.; все остальные поступившие деньги происходили от выкупов и продаж земли. Находите ли вы подобный доход достаточным?

3. «Афины русского земледелия»; как вы изящно прозвали Спасское, не только ничего не приносят, но я даже не могу добиться отчета о действиях и ходе пресловутой фермы. Лучшим доказательством справедливости моих слов служит сделанное мне на днях предложение моим дядей: отдать Спасское, имение, лежащее в 10-ти верстах от Мценска и состоящее из 1200 десятин отличной земли в круглой меже, — какому то арендатору на девять лет и девять месяцев (!) — за какую, вы полагаете, сумму? — За 1400 руб. сер. в год, т. е. за сумму, которую вы бы вероятно с хохотом отвергли, если бы ее предложили вам за вашу Степановку.

Мне кажется достаточно этих трех Фактов, в которых прошу не сомневаться ни одной секунды, чтобы устранить навсегда замечания насчет требований доходов августе, рассуждения о том, что как возможно русскому в Бадене не знать, что выкупные бумажки продаются на 80 руб. и т. д. и т. д.

А подумаешь, сколько вами при этом случае потрачено красноречия, сколько даже философии! Тут и цифры, и цитаты из Гете, и даже рука, положенная на совесть! А, кажется, самое имя Ахенбаха должно было несколько охладить ваше рвение, напомнив вам знаменитое искание Баденских банкиров по московским конторам чайных магазинов. — Но довольно об этом. Уверяю вас, что я не так легкомыслен, как вы полагаете, и при нашем свидании весною вы убедитесь на деле в строжайшей справедливости моих воззрений. А думать вслух вы можете при мне совершенно свободно: я умею выслушивать все, и особенно от человека, которого люблю искренно, как вас.

Вот и не осталось места для сообщения других, более приятных новостей. Скажу вам, что я пока здоров и убил всего 162 штуки разной дичи: 103 куропатки, 46 зайцев, 9 фазанов и 4 перепела. Засим кланяюсь вашей жене и дружески жму вам руку. Виардо вам кланяются. Положенное ею на музыку ваше: «Тихо вечер догорает»… производит фурор в Париже.

Ваш Ив. Тургенев.

В. П. Боткин писал:

С.-Петербург.

24 октября 1866 года.

Я приехал в Петербург вчера и очень обрадовался, увидев на своем письменном столе письмо от вас, из которого увидал, что вы здоровы и все у вас благополучно. Я тоже чувствую себя недурно, и этим я обязан, во-первых, тихо, приятно и спокойно проведенному лету, лесному воздуху Бадена, но в особенности живительному воздуху моря. Такую крепость, какую ощущаю я теперь в себе, я помнил только в давно прошедшем. Даже спешный переезд из Берлина сюда очень мало расстроил меня; даже жестокий мороз, прохвативший меня до костей в ночной переезд из Кёльна до Берлина, только на два дня сделал меня больным.

Что тебе сказать по поводу твоих меланхолических соображений по поводу мельницы? Когда года два назад я советовал тебе продать ее, — в то время она представлялась тебе в блестящих перспективах; теперь, как видно, — напротив, ибо она требует огромной реставрации. Вообще ты так же легко поддаешься розовому освещению, как и мрачному, но замечательно, что, находясь в том или другом настроении, ты делаешься неприступен спокойному и рассудительному обсуждению. То случилось и с мельницей, в которой ты видел одно только золотое дно.

На квартире своей все нашел я благополучно и в порядке, все на своем месте. С большим удовольствием встречаюсь с своими знакомыми. Не смею звать вас сюда, — это иного хлопот из пустого. Приведется свидеться в Москве; только жаль, что вы так поздно располагаете туда приехать. У Дмитрия слюнки потекли, когда я рассказал ему об изобилии в вашем леску вальдшнепов в нынешнем году. А мне так скучно не видеть около себя собаки, что я решаюсь завести какую-нибудь, разумеется, порядочную. Приехавши сюда, я простудился: кашель и головная боль. В Петербурге все занято приближением свадебного праздника Наследника: народу съехалось множество, и погода стоит ясная и свежая. Пока прощайте.

Ваш В. Боткин.

Л. Толстой писал:

7 ноября 1866 года.

Милый друг Афанасий Афанасьевич, я не отвечал на ваше последнее письмо сто лет тому назад и виноват за это тем более, что, помню, в этом письме вы мне пишете очень мне интересные вещи о моем романе и еще пишете irritabilie poetarum gens. Ну уж не я. Я помню, что порадовался, напротив, вашему суждению об одном из моих героев — князе Андрее, — и вывел для себя поучительное из вашего суждения. Он однообразен, скучен и только un homme comme il faut во всей 1-й части. Это правда, но виноват в этом не он, а я. Кроме замысла характеров в движения их, кроне замысла столкновений характеров, есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу, и с которой я не справляюсь, как кажется. И от этого в 1-й части я занялся исторической стороной, а характер стоит и не движется. И это недостаток, который я ясно понял вследствие вашего письма и надеюсь, что исправил. Пожалуйста пишите мне, милый друг, все, что вы думаете обо мне, т. е. о моем писании дурного. Мне всегда это в великую пользу, а кроме вас у меня никого нет. Я вам не пишу по четыре месяца и рискую, что вы проедете в Москву, не заехав ко мне, а все-таки вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых, и который в личном общении дает один мне тот другой хлеб, которым кроме единого будет сыт человек. Пишу вам главное затем, чтобы умолять вас заехать к нам, когда вы поедете «обнимать». На что это похоже, что мы так подолгу не видимся! Жена и я слезно просим Марью Петровну заехать к нам. Я на днях один, т. е. с сестрой Таней еду на короткое время в Москву. Ее я отвожу к родителям, а сам еду для того, чтобы печатать 2-ю часть своего романа. Что вы делаете? Не по земству, не по хозяйству, — это все дела несвободные человека. Это вы и мы делаем так же стихийно и несвободно, как муравьи копают кочку, и в этом роде дел нет ни хорошего, ни дурного;- а что вы делаете мыслью, самой пружиной своей Фетовой, которая только одна и была, и есть, и будет на свете. Жива ли эта пружина? Просится ли наружу? Как выражается? И не разучилась ли выражаться? Это главное. Прощайте, милый друг, обнимаю вас; и от себя, и от жены прошу передать душевный поклон Марье Петровне, которую мы надеемся у себя видеть и очень о том просим.

Л. Толстой.

И я также очень прошу вас, милая Марья Петровна и Афан. Афан., заехать к нам, если вы поедете в Москву. Мы всю зиму будем дома, и вы сделали бы нам большое удовольствие, если бы поступили по-дружески и не проехали бы мимо Ясной Поляны, не порадовав нас своим присутствием. Мы будем вас ждать с нетерпением.

Гр. С. Толстая.

B. П. Боткин писал:

12 ноября 1866 г.

С.-Петербург.

Уже второе письмо от тебя получил я с приезда моего сюда, а я еще не собрался писать тебе после первого моего письма по возвращении. Виноват, но вместе с тем и неисправим; потому что для меня писанье писем есть своего рода предприятие, сопряженное с разного рода случайностями, как-то: состояние духа, здоровье, ясная погода и т. п. А погода здесь стоит такая, что с самого утра стоит какой то денной сумрак, что то среднее между днем и ночью. А потом перемена образа жизни и климата действуют на меня болезненно, и организм мой далеко не пришел еще в свою норму, хотя, говоря вообще, петербургский климат я во многом предпочитаю московскому, гораздо более сухому. Живя в чужих краях, более или менее находишься в напряженном состоянии, дома же разом принимаешь спокойное положение и беззаботное «ну»; а такие радикальные перемены не проходят мимо организма, не затронув его. Ты в последнем письме своем говоришь, что чтение газет очень волнует тебя, и поэтому ты решаешься вовсе не читать газет. Увы! это невозможно: но я кажется достиг до того, что теперь волнуюсь гораздо менее. Роль мухи при дорожных надоела мне до пресыщения. Что толку мучить себя и волноваться, и тревожиться, когда я не в силах помочь делу или направить его по моему желанию? Занятие политикой есть дело или бессмысленных, или гениальных людей, вращающих судьбами государств и народов. Нынче всякий долгом своим считает толковать о политике, а никто не думает о том, что для разговора о каком либо предмете прежде всего нужно знать его и иметь о нем ясное понятие. Но с другой стороны это самый легкий предмет для разговоров и суждений, столь же легкий, как разговор о погоде, но более интересный, ибо всякий может в нем излить накопившуюся у него желчь, сообразно состоянию его желудка. Есть люди недовольные по свойству своего организма и все видящие в черном цвете. Мы из нашего прежнего смешного оптимизма впали теперь в совершенно противоположную сторону. Но, в сущности, Россия находится теперь в несравненно лучшем положении, чем прежде. Этого для меня довольно. Известная фраза, что под старость человек делается эгоистом, имеет глубокий смысл, тот именно, что под старость человек более обращает внимания на то, что у него под носом. Пусть называют это младенчеством (и младенец занимается только тем, что у него под носом), но разница здесь в том, что младенец бессмысленно занимается близкими к нему вещами, а старик доходит до этого вследствие долгого опыта и размышлений.

Я забыл тебе сказать, что я нынешним летом познакомился с твоим бароном Бюлером и нашел в нем действительно прекраснейшего человека.

Во второй половине декабря думаю я поехать в Москву. К этому времени надеюсь, что вы уже будете в Москве, следовательно поживем вместе. Если бы была у тебя охота проехаться в Петербург перед этим, то мы бы вместе потом отправились в Москву. Ты так уже давно зажился в деревне, что тебе будет, может быть, приятно дней десять пожить жизнью большого города. Граф Алексей Толстой останется здесь всю зиму. Он ставит на сцену свою драму: «Смерть Иоанна Грозного».

Здесь стоит настоящая зима и отличный санный путь; морозы, к счастию, не превышают 5° и 6°. Прощайте, милые друзья. Не обмани моей надежды, приезжай сюда, тебе даже и нужно проветриться, а меня ты этим усладишь.

Весь ваш В. Боткин.

Проездом по первому зимнему пути в Москву, мы, по обычаю, остановились на сутки в Новоселках у Борисова. А как пустынножительствующий Борисов состоял в непрестанной переписке с Тургеневым, то и не удивительно, что Иван Петрович знал гораздо более меня о практических делах Тургенева. Услыхав от Борисова, что Тургенев в самом непродолжительном времени высылает в Спасское управляющего, избегая под всякими предлогами личной приемки расчетов и имения от дяди, — я стал доказывать Борисову, что такие вещи делаются и по отношению к сторонним управляющим только с заведомо злонамеренными людьми, в предупреждение новых хищений, но даже немыслимы по отношению к дяде, на которого все время смотришь как на отца. Признаюсь, тогдашнее мнение об этом Борисова возмущало меня почти более, чем самая выходка Ивана Сергеевича. С детства я не знал ни одного предосудительного поступка Борисова, а тут только потому, что он видимо подчинялся авторитету Тургенева, мы переставали понимать друг друга. Как ни силился я доказывать, что возмущает меня не перемена Иваном Сергеевичем управления имением, а эта малодушная боязнь приступить к собственному делу, не боящаяся в то же самое время на глазах всех оскорблять старика, которому он обязан хотя бы наружным уважением; как ни спрашивал я, почему же он не хочет принять от дяди отчетов, — Борисов с раздражением в голосе повторял: «он просто не хочет». Как будто бы единичная воля Ивана Сергеевича способна была изменить все сложные общественные отношения, в которых мы живем. Признаюсь, такое суждение Борисова осталось в моем воспоминании о нем навсегда неприятным, хотя быть может и незаслуженным пятном.

На другой день мы, по заведенному обыкновению, переехали к обеду в Спасское. Тяжело припоминать положение, в котором мы встретили на этот раз семейство Нив. Ник. Надо было, подобно мне, в течении восьми лет усвоить себе коренастую фигуру старика, ломавшего некогда подковы и сохранившего еще значительную часть силы, чтобы быть пораженным при виде того же старика, начинавшего громко рыдать каждый раз, когда он касался в речах грозящей ему сдачи управления не лично Ивану. А он беспрестанно возвращался к этому вопросу.

Говорите что хотите, но так притворяться нельзя! Признаюсь, я так был потрясен только что пережитой сценой, что чувствовал потребность заехать в Ясную Поляну и искать третейскаго суда у графа Толстого.

Конечно, как я и ожидал, граф сказал, что всякий распоряжаться своим имением волен, но что отказывать таким образом дяде невозможно, и что Тургенев, вероятно, и не сделает этого, а примет управление от дяди имением прилично и родственно.

На этот раз в Серпухове ожидала нас самая отрадная новость. Сдавши на некоторое время на хранение нашу заветную кибитку, мы, из морозной тесноты и от самого мучительного передвижения на еле плетущейся тройке, пересели в топленый и удобный вагон и покатили в Москву, где вскоре получили письмо от В. П. Боткина:


Петербург.

15 декабря 1866 г.

Мой милейший друг, с величайшей радостью получил я твое письмо из Москвы: значит, что мы теперь скоро увидимся. А потому я спешу написать тебе о моем распределении времени. Но прежде начнем с тебя: так как ты пишешь, что ты совершенно свободен, то, предполагая, что тебе в Москве довольно монотонно и, исключая семейного друга, там мало найдется для тебя занимательного, я предлагаю тебе, отдохнув и осмотрясь в Москве, отправиться сюда ко мне и прожить недели две, которые пролетят здесь для тебя незаметно, приняв в соображение множество людей, которые тебя знают, любят и ценят. Как же скоро тебе соскучится здесь или надоест, — то мы и отправимся вместе в Москву. А на праздники потому я не еду, что терпеть не могу этого собрания беспрестанных гостей и больших обедов. Мне хочется пожить в семействе Мити, а для этого я предпочитаю тихое время. Мне кажется, что ты тоже не охотник до толпы и потому предлагаю тебе провести это время здесь в тишине и в среде людей простых и добрых. Письмо твое так меня обрадовало, что я уже воображаю тебя здесь, и предо мною рисуется уже перспектива нашего сожительства. Ручаюсь, что тебе не будет скучно. Пожалуйста приезжай поскорее.

Не знаю, читал ли ты «Смерть Грозного» — Ал. Толстого, пиесу, имеющую многие достоинства. Теперь она ставится здесь на сцену и на постановку ее ассигновано дирекцией 30 тысяч. Декорации и костюмы будут сделаны со всею археологическою точностью. Я слышал чтение Васильева 2-го, играющего роль Грозного: оно очень хорошо.

Вчера Полонский принес мне две главы своей новой поэмы, напечатанной в одном дрянном журнале «Женский вестник». Поэма называется «Братья» и происходит в Риме. Вообще мило, попадаются поэтические образы, простодушно. но бледно и незначительно. Поэма не его род. Я записал его адрес, зная, что ты любишь его. Он женился. До скорого свидания. Жду тебя 3-го января.

Твой В. Боткин.

Так как память не представляет мне за эту зиму выдающегося, то я о нашем пребывании в Москве умалчиваю.

Найдя в Серпухове заветную кибитку в целости, мы прежним порядком добрались до Степановки.

IV

Письма. — Вскрытие полей. — Разрыв Тургенева с дядей. — Мое избрание в мировые судьи.


В. П. Боткин писал:

С.-Петербург.

14 марта 1867.

Давно уже я не писал к вам, милые друзья, да и сказать правду, — нечего было сообщить вам интересного о себе. Жизнь моя тянулась своим заведенным порядком. В последнее время этот порядок и однообразие нарушились приездом Ивана Сегеевича, который прожил у меня дней десять с сильнейшею подагрою в ноге. Наконец боль и опухоль уменьшились, и он выехал в Москву, — а в настоящее время находится в Спасском. Он принял твердое намерение заменить Николая Николаевича новым управляющим. Эта перемена имеет характер революции, ибо Ник. Ник. оказывает ей решительное сопротивление. Такое дело очень трудно судить со стороны. В денежных и хозяйственных делах Иван Сергеевич положительно ничего не смыслит, и, что еще хуже, они в его понятиях отражаются совершенно фантастически, вообще на его суждения фантазия имеет преобладающее влияние. Это существенный порок относительно практической жизни и деловых отношений, но с другой стороны, этот порок есть главное условие его таланта. Вообще надо принимать человека таким, какой он есть, и рассматривать его в его собственном соусе, который может быть и не по нашему вкусу, но ведь в этом виноваты мы, а он не в силах переделать его. Как бы то ни было, ложно или справедливо. Иван Сергеевич недоволен управлением Никол. Ннкол и хочет поставить другого управляющего. Вот тут и обнаружились раздражение и гнев Никод. Никол., не хочет он своей смены, поднялась буря, начались речи о каких то правах, о каком то оскорблении, угрозы и проч. Положим, что Иван Сергеевич поступает глупо, но он хозяин, притом же он одинок, безсемеен, и наделять ему своими имениями после себя некого. Я видел отчеты Ник. Ник. по управлению за два года: они составлены до крайности плохо и неточно; со Спасского, например, никакого дохода не показано. Вообще деловые отношения очень плохо вяжутся с родственными, и Иван Сергеевич, будучи хозяином, был постоянно в нравственной и материальной зависимости от Ник. Ник. Эта зависимость всегда чувствовалась и наконец надоела, захотелось быть на свободе и развязать себе руки. Это в природе человека, а тем более 48-ми летнего человека. По личным отношениям к Ник. Ник., ты можешь жалеть об этом, но обвинять Ивана Сергеевича, мне кажется, ты не вправе. Можно ли утверждать, что управление Ник. Ник. было во всех отношениях хорошо? Что касается до меня, то я ни в каком случае не возьму на себя такого гадательного утверждения. Притом же Ник. Ник. 76 лет, он подвержен неизбежным болезням старости, всякая поездка стала для него уже трудным предприятием, одно это обстоятельство уже заподозривает в моем мнении дельность управления. Вообще во всяком деле надо выслушивать обе стороны. В известные лета человеку хочется поступать так, как он признает за лучшее, а не так, как указывают ему другие. Вся буря поднята женским отделением, которое решительно подняло старика на дыбы, и тот же Ник. Ник., который говорил, что во всяком деле причину надо непременно искать в женщине, и вот теперь эта она оказалась и в его собственном деле. А там еще их две, и при известной своей глупости на что не могут они подбить старика!!

Статью твою «Об изучении древних языков» я дал Краевскому. Так как он уже две недели держит ее у себя, то, вероятно, он напечатает в Отеч. Записках. Это будет курьезно! Отеч. Записки все карали за реальные гимназии. Но Краевский признался мне, что статья очень хорошо написана, и потому ему хочется, хотя с оговоркою, поместить ее. Мне кажется, лучше печататься в Отеч. Зап., потому что у них более 5 тысяч подписчиков.

Иван Сергеевич читал мне свою новую повесть. Тут нет и тени похожего на «Призраки» или «Собаку». Это настоящая сочная повесть с его известными достоинствами и с меньшими против прежнего недостатками. Она будет напечатана в мартовской книжке Русск. Вестника.

16 марта.

Вчера вечером встретил Краевского и спросил его о твоей статье. Он сказал, что не может ее напечатать, ибо она в разрез идет с реальными мнениями журнала. Это он говорит не свое, — ему так наговорили его писуны.

Я забыл сказать, что Иван Серг. дает Ник. Ник. пенсию 1000 р. в год и кроме этого дал ему еще прежде заемное письмо в 10 тысяч. И всем этим они еще недовольны! Прощайте.

Ваш В. Боткин.

Не могу сказать, до какой степени я был обрадован, получив от Борисова следующее письмо Тургенева:

Москва 7 марта.

1867 г.

Милый Иван Петрович, я приехал в Москву сегодня утром и выезжаю в субботу в Спасское. Начиная с понедельника или со вторника, меня можно будет там застать; я очень, очень буду рад вас видеть; дайте знать также Фету, но остаюсь я в деревне весьма немного времени, не более недели. — Дела не позволяют. Итак, в надежде скоро увидать вас, хотя не надолго, жму вам руку и остаюсь

преданный вам

Ив. Тургенев.

А внизу приписка Борисова:

Спешу препроводить к тебе сию весть и буду ждать тебя завтра, чтобы во вторник вместе кувыркнуть в Спасское. Зима, кажется, еще продержится хоть недельку. И Марье Петровне можно бы рискнуть, Бог весть когда опять увидим его.

Вот она, думалось мне, наилучшая развязка этого запутанного дела. Как хорошо придумал Иван Серг. вызвать нас с Борисовым в качестве беспристрастных посредников, за плечами которых так удобно можно укрыться от неприятных подробностей. Ник. Ник. ничего не может возразить против нашей поверки экономических счетов; а тоскливая неспособность Тургенева может при этом случае драпироваться в благородное доверие.

Как вдруг получаю следующее письмо от Тургенева из Москвы:


31 марта 1867 года

Так, любезный Афанасий Афанасьевич, и не пришлось нам увидать друг друга! Вот говорите после этого, чти судьбы нету! Не схвати меня простуда в Серпухове, от которой я до сих пор не отделался, — непременно прибыл бы в Спасское, если б не сломал себе шеи на дороге! А уж как хотелось мне видеть вас, поспорить с вами, с хрипом, криком, визгом и удушьем, как следует, и с постоянным чувством симпатии и дружбы к спорящему субъекту! Что делать! Авось в будущем году свидимся, либо в деревне, только летом, — зимой я больше в Россию не ездок, — либо в Бадене, если счастливая звезда вас умчит туда. С тех пор, как я в России, — я развиваю (это галлицизм, вроде галлицизмов моего перевода сказок Перро, который я увидал впервые только в печати и узнал, что есть лошади серые с яблоками, тсс… тсс! это тайна!!) — я развиваю ужасающую деятельность: печатаюсь (посмотрим, что вы скажете о моей повести в мартовской книжке Русск. Вестн., - чай, обругаете), продаю новое издание, читаю публично и приватно, болею (нога у меня совсем отказывается), ввожу нового управляющего… Кстати, чтобы раз навсегда покончить с этим предметом, так чтобы уже толков об этом между нами больше не было, и вам не приходилось величать меня, как в письме Боткину, осатанелым, — вот вам решительные цифры, заставившие меня принять означенное решение:

В 11 1/2 лет я получил — 122,000 руб. сер.!

Из них капитальной суммы — 62,000 руб. сер.!!

Доходной суммы — 60,000 руб. сер.!!!

Что составляет в год — 5,500 руб. сер.!!!!

Я нахожу, что с имения в 5,500 десят., из коих 3,500 совершенно свободны, этот доход слишком мал!!!!

Так как притом имение в упадке, скота нигде нету, и брат получает до 20,000!!!!! — Дяде 76 лет!!!!!! — я решился взять другого управляющего!!!! Положим, я ужасный преступник, но все же не следует меня мгновенно предавать анафеме, тем более, что я будущность дяди обеспечил и никакого отчета от него не требую.- Sapienti sap!

Ну, а засим, что сказать, что сказать вам? Видел я в Петербурге Полонского, он все такой же милый, кланяется вам. О прочих литературных зверях не упоминаю: вы их не любите. Но что за погода! Спасители! А в Бадене, пишут мне, все в полном расцвете.

Я сегодня уезжаю в Петербург (где останавливаюсь у Боткина), а в понедельник в Баден… Когда вас ждать? Поклонитесь от меня вашей жене, крепко жму вам руку.

Ваш Ив. Тургенев.

Вскрытие полей этого года врезалось в воспоминании моем в виде первой вешней поездки с женою в шарабане к Александру Никитичу. Дорога шла вдоль межи нашего ржаного поля, и на протяжении всего клина глаза мои были поражены самым необычайным и — увы! — грустным зрелищем.

По стаянии снегов, озими в первое время обыкновенно зеленеют, но затем звездообразная зелень ржи (куст) нередко от утренних морозов увядает и принимает вид тусклой бронзы. Но это не беда;- если вырвать куст и разодрать его сверху, то окажется в середине сердцевина, которая, в теплые дни поднявшись из земли, снова весело зеленеет. Озимь, можно сказать, не боится морозов, зато застывшая на ней корою дождевая вода, если не изноет весною под снегом от теплых дождей, — является величайшим врагом осенних посевов. Можно подумать, что нагретая сквозь лед земля развивает теплоту, не имеющую исхода, и молодое растение в ней задыхается и сопревает.

На этот раз ржаное поле представилось мне покрытым не медными, а серебряными звездами. Передав возжи жене, я в разных местах стал кнутовищем выкапывать ржаные кусты и тут же разрывать их сердцевину. Увы! — сколько я ни повторял опыта, я всюду добывал безжизненный корень, вроде небеленой нитки. Ждать урожая, очевидно, было уже невозможно. С небольших оазисов мы едва собрали осенью семена и ржи для собственного продовольствия. Замечательно, что вокруг ржаных оазисов все поле покрылось не лебедой, неохотно поедаемой крупным скотом, а какою-то густою и кудрявою травой, которую скот ел всю зиму с величайшим удовольствием.

Боткин писал от 27 апреля 1867 г. из Петербурга:

Милые друзья, на днях получил ваше письмо и особенно благодарю тебя, милая Маша, за то, что ты потрудилась написать мне. Твои письма — увы! Редкие — гораздо больше отражают в себе Степановку. Фет же особенно занят теперь разрешением Спасского вопроса. Так как дело это не касается до меня лично, и я смотрю на него со стороны, то поэтому и отношусь к нему с большим беспристрастием. Что дела по управлению Ник. Ник. находятся в величайшем беспорядке, это для меня не подлежит ни малейшему сомнению. Не подлежит для меня сомнению и то, что Иван Серг. сделал Ник. Ник. большое одолжение, поручив ему управление своими имениями, каковое управление Ник. Ник. вел весьма плохо и беспорядочно, потому что он стар, медлителен и ленив, и давно уже не годится на это дело. Да если бы и годился, все-таки Иван Серг. имел несомненное право взять другого управляющего, который примет имения так, как захочет их сдать ему Ник. Ник. Что полное снисхождение оказывается старику, о том не может быть и вопроса. Очень скверно поступил Иван Серг., не приехав сам в Спасское, вследствие своего пустого характера, трусости и легкомыслия. Но в сущности приезд его с новым управляющим, который предназначался заменить Ник. Ник., разве мог позолотить пилюлю, которую в конце концов все-таки должно было проглотить Ник. Ник.? Повторяю: что Ник. Ник. заблагорассудит сдать, то и будет принято, и ничего похожего на споры и домогательства со стороны нового управляющего быть не может. Я не могу понять, на чем основываются претензии Ник. Ник. Вместо того, чтобы покориться необходимости и показать благоразумие, он положительно делает глупости и безрассудства.

30 апреля я уезжаю и, как предполагал, проведу лето в Бадене, потом к морю в Диеп, а осенью в Париж и к зиме опять восвояси. Письма ко мне адресуйте в Баден. Здесь в Петербурге постоянно стоит холодная погода. Полонский не показывается, и после того, как он приходил объявить мне, что пристроил статью твою в Библиотеке, — я его не видал.

Еще о Спасском вопросе: по моему мнению, трехдневное присутствие в Спасском нисколько бы положение Ник. Ник. не изменило относительно общества. С деловой точки зрения Ив. Серг. несомненно прав, а по родственным отношениям он поступает с Ник. Ник. со всевозможною деликатностью, снисхождением и добротою. Ты знаешь, что я не охотник до характера Ивана Сергеевича; но в этом деле он тысячу раз прав. Ты говоришь, что он только обещаёт, а не дает Но он совершенно вправе и ничего не обещать; это в его доброй воле. Да и есть ли ему какая возможность дать теперь? Но своим упорством и безрассудством Ник. Ник. только может окончательно раздражить его и испортить свое дело. Ник. Ник. уже грозит ему процессом и взысканием.

Пока прощайте. Крепко вас обнимаю.

Ваш В. Боткин.

Приведенные письма, находящиеся в настоящую минуту перед беспристрастными глазами читателя, не могли в свое время не повлиять на меня. Из одного письма Боткина ухе видно, что болезнь, на которую ссылается Тургенев, как на причину неприезда в Спасское, — один предлог, а мне достоверно известно, что в Серпухове Тургенев на станции встретился с князем Черкасским, ехавшим с юга. Черкасский, под свежим впечатлением ухабов и не зная отношения Тургенева к дяде, посоветовал ему вернуться с ним вместе в Москву, что без сомнения было приятнее поездки в Спасское. Так как поступок Тургенева надломил навсегда мое беззаветно дружеское к нему чувство, и я поневоле сам сажусь перед читателем на скамью подсудимых, то разъясняя снова мотивы, приведшие меня к такому чувству, я ищу не оправдания, а правды. Сам Иван Сергеевич в течении десяти лет приучил меня смотреть на Ник. Ник., как на его отца, а не управляющего. Неудивительно ли мое изумление, когда я вдруг увидал такую перемену декорации. И Тургенев, и Боткин в своих письмах употребляют известный софистический прием, оспаривая сторону дела, с которою противник давно согласен, и обходи молчанием спорную, которая таким образом является как бы доказанной. Мне в голову не приходило оспаривать у Ивана Серг. право на его имущество. Я только утверждал, что таких пилюль, о которых наивно упоминает Боткин, порядочные люди между собою не подносят. К этому присоединялось темное убеждение, что высланный в Спасское Зайчинский не улучшит имущественного положения Тургенева. Последствия блистательно оправдали такое предположение.


Л. Толстой писал:

27 июня 1867 года.

Ежели бы я вам писал, милый друг Афан. Афан., всякий раз, как я о вас думаю, то вы бы получали от меня по два письма в день. А всего не выскажешь и кроме того то лень, а то слишком занят, как теперь. На днях я приехал из Москвы и предпринял строгое лечение, под руководством Захарьина, и главное, печатаю роман в типографии Риса, готовлю и посылаю рукопись и корректуры, и должен так день за день под страхом штрафа и несвоевременного выхода. Это и приятно, и тяжело, как вы знаете.

О «Дыме» я вам писать хотел давно и, разумеется, то самое, что вы мне пишете. От этого то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как вы называете. (Еще за это письмо вам спасибо большое. Ум ума и ум сердца — это мне многое объяснило). Я про «Дым» думаю то, что сила поэзии лежит и в любви; направление этой силы зависит от характера. Вез силы любви нет поэзии; ложно направленная сила, — неприятный, слабый характер поэта претит. В «Дыме» нет ни к чему почти любви и нет почти поэзии. Есть любовь только к прелюбодеянию легкому и игривому, и потому поэзия этой повести противна. Вы видите, — это то же, что вы пишете. Я боюсь только высказывать это мнение, потому что я не могу трезво смотреть на автора, личность которого не люблю; но кажется, мое впечатление общее всем. Еще один кончил. Желаю и надеюсь, что никогда не придет мой черед. И о вас тоже думаю. Я от вас все жду, как от 20тилетняго поэта, и не верю, чтобы вы кончили. Я свежее и сильнее вас не знаю человека. Поток ваш все течет, давая то же известное количество ведер воды — силы. — Колесо на которое он падал, сломалось, расстроилось, принято прочь, но поток все течет, и ежели он ушел в землю, он где-нибудь опять выйдет и завертит другие колеса. Ради Бога не думайте, чтобы я это вам говорил потому, что долг платежом красен, и что вы мне всегда говорите подбадривающие вещи, нет, я всегда и об одном вас так думаю. — Хотел еще писать, но приехали гости и помешали. Прощайте, обнимаю вас, милый друг, и целую руку Марьи Петровны и прошу за меня пожать руку Борисову, у которого надеюсь быть осенью. Я адресую во Мценск, потому что вы там на выборах.

Мне так хочется вас видеть, что я бы приехал к вам, ежели бы было возможно. Благодетель, голубчик, приезжайте ко мне на денек!

Л. Толстой.

В воспоминаниях моих я подхожу к событию, которое по справедливости может быть названо эпохой, отделяющей предыдущий период жизни и в нравственном, и в материальном отношении от последующего. Сколько раз с тех пор приходилось мне напоминать своему прежнему мценскому соседу и младшему товарищу И. П. Новосильцову, как в начале шестидесятых годов мы, еще при заслуженном отце его, сиживали в его Воинском парке на фаянсовых табуретках в виде бочонков, и как я на каждое его слово против стеснения прав губернатора находил двадцать горячих слов в защиту всемогущества судебного следователя. Замечательно, что, благодаря тогдашнему веянию, отец Новосильцова, сам бывший губернатор, был горячим моим защитником в споре с его сыном. Нечего говорить, что свободный выбор уездными гласными наилучших людей в мировые судьи, которым предоставлялось судить публично по внутреннему убеждению, являлся на глазах наивных искателей должности судьи чем-то священным и возвышающим избираемого в его собственных глазах.

С этими чувствами я приехал к И. П. Борисову в Новоселки за день до земского собрания во Мценске для избрания судей. Постоянно любезный ко мне предводитель дворянства В. А. Шеншин и лично, и через Александра Никитича, и даже через Борисова советовал мне попытать счастья в выборе на должность мирового судьи в южном участке уезда, причем главным, но весьма серьезным конкурентом являлся местный посредник Ал. Н. М-ов, нарочно вышедший в отставку, чтобы иметь возможность баллотироваться. При этом Алекс. Никит. Шеншин, не имевший воспитательного ценза для должности судьи, был назначен мировым посредником вместо М-ва, баллотировавшегося и выбранного в должность орловского городского судьи. На стороне М-ова были опытность и известность в участке; но было, если не ошибаюсь, и неудовольствие за радикальный оттенок. Но ведь и я сам, не будучи радикалом, был самым наивнейшим либералом до мозга костей. Не странно ли, что, постоянно толкуя Тургеневу о том, что в деле художественной критики выеденного яйца не дам за общественный приговор, — я в то же время с простодушием ребенка верил в общественные выборы и приговоры. Более скептический Борисов старался охладить мой либеральный пыл, уверяя, что тут никаких общественных выборов не предстоит, а что все заранее прилажено и приказано крестьянам мировыми посредниками, и, таким образом, при такой решающей массе шаров свободная борьба невозможна. Под влиянием возникающего негодования, я сейчас же написал самую жестокую филиппику против недобросовестного давления на общественное мнение и решил прочесть свою статью в земском собрании перед самыми выборами.

Борисов сообщил мне, что переводит Петю из Peter-Schule в лицей Каткова, на что уже получил согласие последнего.

На другой день мы оба с Борисовым в качестве гласных отправились в собрание. Каково было мое изумление, негодование и разочарование, когда, выпросив у председателя разрешения прочесть свою речь, я заметил, начавши чтение, что все власть имеющие употребляли всевозможные усилия, для того чтобы речь моя не была в зале слышна. Ноги задвигались под столами и стульями, жестокий кашель напал на всех, секретари всех ведомств, сосредоточивающихся в руках предводителя, заходили со своими докладами. Я преднамеренно сократил чтение и сел на свое место.

Принесли ящики с шарами, и баллотировка началась. Смущенный и едва соображая происходящее, я вышел в другую комнату, когда провозгласили мое имя. Видимо раздраженный и побледневший Борисов подошел ко мне, пока меня баллотировали, и сказал: «Это такая гадость, что отныне нога моя не будет ни в каком собрании. Удивляюсь, как ты не отказался от выборов».

В эту минуту кто-то из властей подошел ко мне и объявил, что, за исключением трех «черняков», я выбран подавляющим большинством. Другие конкуренты, искавшие счастья, провалились, а М-ов, в виду моего блистательного избрания, наотрез отказался от баллотировки.

Выходя из отдельной комнаты, я до того был смущен внезапным переходом от необъяснимой враждебности к общему сочувствию, что заставил сидевшего на подоконнике мирового посредника Ал. Арк. Тимирязева сказать мне: «Избранные обыкновенно благодарят за избрание». Тут только я очнулся и стал благодарить избирателей. Увы! в то наивное время я не понимал, что нет общественного избрания без партий, из которых каждая желает успеха всему кандидату. Без этого желания она бы не подошла к избирательной урне, а подходя, она не может, подобно мне, не знать, что если не употребит с своей стороны всех законных и незаконных мер, противная партия наверное употребит их в свою пользу. Такое нелиберальное давление на общественные выборы происходит в громадных размерах в самых либеральнейших на словах государствах.

Конечно, в скорости после выборов я уехал в Москву заказать мундир и купить необходимые для судебной практики книги и бланки[223].

По утверждении выборов назначено было распорядительное заседание, и неоконченные дела бывшего земского суда розданы по четырем участковым судьям, и я получил цепь третьего мирового участка, почти в середине которого приходилась Степановка, куда я и отправился, приискав письмоводителя, более или менее знакомого с канцелярскими формальностями.

Я уверен, что читатель, удостоивший до сих пор мои воспоминания своего внимания, не испугается небольшого ряда судебных случаев, приводимых здесь мною в качестве лестницы, по которой я, руководимый наглядным опытом, мало-помалу в течение 10 1/2 лет спускался с идеальных высот моих упований до самого низменного и безотрадного уровня действительности. Как ни тяжко было иное разочарование человека, до той поры совершенно незнакомого с народными массами и их мировоззрением, я все-таки с благодарностью озираюсь на время моего постепенного отрезвления, так как правда в жизни дороже всякой высокопарной лжи. Наглядевшись в течение шести лет на великолепные результаты единоличного управления посредников, я, принимая единоличную власть судьи, был уверен, что, помимо всех формальностей, ясно понимаю основную мысль Державного Законодателя: дать народу вместо канцелярских волокит — суд скорый, милостивый к пострадавшему, а по тому самому и правый. Я понимал, что главная гарантия суда — в его гласности и постоянной возможности обжалования; что самые законы суть только компас и морская карта для ограждения кормчего от утесов и отмелей; но что эти формальности только излишняя связь там, где кормчий и без этих пособий видит прямейший путь в пристань.

Если бы я имел возможность представить на суд читателя хотя не все, а наиболее интересные судебные случаи в хронологическом порядке моей 10-летней практики, то не сделал бы этого по следующим причинам: такое продолжительное испещрение воспоминаний судебными разбирательствами, не связанное единством мысли, надоело бы читателю и только мешало бы ему составить себе ясное понятие о моей судебной деятельности. Кроме того, так как некоторые подсудимые многократно появлялись в качестве обвиняемых, то я позволю себе до конца проследить судьбу их, насколько она мне известна. Вставляя здесь свою судебную деятельность отдельным эпизодом, я даю читателю возможность пропустить весь этот эпизод, невзирая на его воспитательное по отношению ко мне значение. Исходя из мысли, что тяжбы между помещиками встречаются гораздо чаще в комических повестях, чем на деле, и что, за исключением таковых, мировые посредники разбирали всевозможные дела и жалобы, — большинство сельских мировых судей считали, что все обыватели участка равно нуждаются в суде скором, правом и милостивом, а потому, подобно мне, принимали к разбирательству всевозможные дела, впоследствии окончательно исключенные из ведомства мировых судей.

V

Дело о краже бревен. — Раздел отца с сыном. — Украденная лошадь. — Размежевание земли. — Просьба о разводе. — Сгоревшая деревня. — Бороды старост, как вещественные доказательства. — Кража гречихи. — Жалоба помещицы. — Приказчик железнодорожного подрядчика. — Украденные лошади. — Истязание жены мужем. — Колодки с пчелами. — Колодезь с журавлем. — Мост в селе Золотареве. — Жалоба дьячка. — Украденные шворни. — Червивая капуста. — Украденные колеса. — Взбунтовавшиеся рабочие. — Дело Горчан. — Дело между купцом и крестьянами.


Первое уголовное дело поступило по жалобе молодого иностранца И. А. Ост на кражу бревен со двора его доверителя соседним крестьянином, у которого означенные бревна были разысканы на дворе. Дело по своей ясности не представляло никаких затруднений, и вор, который месяц тому назад был бы наказан при волости посредником и, вероятно, нашел бы воровство неповадным, теперь должен был отсидеть три месяца в тюрьме. Замечательно, что, когда он вернулся в деревню, бабы тыкали в него пальцами, как бы сомневаясь — жив ли он?

Чтобы избежать подавляющей массы крестьянских жалоб, я все мелкие обращал к разбирательству волостного суда. Зато, замечая явное неправосудие последних в данном случае, я нимало не стеснялся разбирательством крестьянского дела, хотя бы оно было уже решено волостным судом. Новое крестьянское положение, допускающее дележи не токмо между братьями, но даже между отцом и сыном, по желанию лишь последнего вело не только к семейному разорению, но в то же самое время возмущало нравственное чувство стариков.

* * *

Помню худощавого, черноволосого и высокого крестьянина соседнего Степановского хутора, просившего рассудить его с сыном, которому общество разрешало брать при разделе с отцом то, что последний считал несправедливым. Как ни старался я растолковать негодующему старику, что это дело волостное, он продолжал с протянутой рукою указывать костлявым пальцем в сторону своей деревни и повторял: «ты меня, батюшка, по закону рассуди. Там у нас ров, а на рову то водка, а в водке то суд. Вот там то они меня в водке то и судят».

Конечно, я не понял бы старика, если бы не знал, что вышедшие на выкуп крестьяне открыли у себя на самом окопе кабак, который и превратился в храм сельской Фемиды.

— Какой же это суд! восклицал раздраженный старик:- слыханое ли дело, — вчера он со мною в кабаке дрался, а сегодня сидит и судит меня лапотным судом.

Прошло много лет, пока крестьяне не пригляделись и не притерпелись к крестьянскому самосуду, который постоянно обзывали «лапотным судом».

* * *

Помню случай, когда племянник крестьянин разыскал у родного дяди свою украденную последним, лошадь. Крестьянский суд возвратил лошадь племяннику, но чтобы наказать вора дядю, общество стало пропивать все его имущество; а когда пропивать, вероятно, стало больше нечего, общество потребовало водки от облагодетельствованного правым судом его племянника. В таком виде дело поступило во мне по жалобе племянника. Конечно, я наперед был уверен, что с вора дяди взять уже нечего, но чтобы показать крестьянам, что я с конокрадством вовсе не шучу, я присудил дядю на три месяца в острог, взыскав с него же в пользу племянника, в виде потери заработных денег, суммы, издержанные на угощение общества.

* * *

Состоявшие давно на выкупе ближайшие к нашей Степановке крестьяне деревни Крестов владели с давних пор кроме надельной еще и собственною землею, приобретенною когда-то на имя помещика и находящуюся в настоящее время в подворном владении. С годами от перепахивания межей друг у друга и наследственных разделов дворы лишь номинально владели известным количеством земли, которая в действительности служила только неистощимым источником споров, негодований и чуть не поножовщины. На слезные просьбы крестьян разделить их землю с определением границ каждого владения я, растолковавши им, что это дело подлежит разбирательству окружного суда, объявил крестьянам, что если они положатся на мой третейский суд, против которого впоследствии никаких возражений быть не может, то я готов по совести разбить всю их дачу на дачи с ведома всего общества, состоящие за каждым двором. На основании такого соглашения я на другой день, захватив с собою землемерскую цепь, выехал на спорную землю и, проходя отдельные ярусы, спрашивал как самого владельца, так и прочих: — «Чья это земля и сколько ее у хозяина?» Убедившись примерно, что у хозяина полторы или три с половиною десятины, я тотчас же отмеривал дачу цепью и, выставивши вехи, приказывал пропахать борозды, а в протоколе записать: у Ивана Фомичева в таком-то ярусе в ширину столько-то и в длину столько-то. Затем то же самое у соседа — и так перерезал все поле. Конечно, человека два-три заявили притязание на большее количество земли против показанного за ними соседями; но я обещал им только тогда прибавить, когда в даче за общим наделом останется излишек. Этого однако не случилось, и я, выдавши им формальную копию с разверстания, объявил, что желающий двор может получить таковую для себя в качестве несомненного документа, основанного на третейском приговоре.

В первое время, не оглядевшись на занимаемом месте, я, подобно другим мировым судьям, стал говорить крестьянам на суде: «вы», в подражание французским судьям, говорящим «вы», так как там это местоимение прилагается ко всем, но нимало не стесняющимся прибавлять: «вы — негодяй, внушающий омерзение» и т. д. Но когда свидетельница-старуха крестьянка сказала мне: «Я уж тебе два раза говорила, что была одна, а ты мне все „вы“», — я исцелился совершенно от этого приема, даже непонятного русскому человеку. И вот в настоящее время, через 22 года, я с удовольствием заметил, что целый мировой съезд в публичном заседании отвергает эту вычуру и обращается к крестьянам точно так же, как они обращаются к судьям со словом «ты».

* * *

Вера во всемогущество судьи проникала тогда все сословия, и потому являлись самые курьезные прошения. Так, из усадьбы соседки нашей О-вой явился старый кучер с просьбою, чтобы я развел его дочь с ее молодым мужем, наносящим ей истязания. Конечно, такое дело могло быть принято мною лишь в видах склонения к миру. В назначенный час явилась передо мною в прекрасном шерстяном салопе с капюшоном, обшитым шелковою бахромою, очень молодая брюнетка, весьма красивая. Обвинителем со стороны несовершеннолетней дочери явился отец, и на вопрос, в чем состояли истязания? — показал, что они с женою «воспитывали дочь, ничего до нее „не допущая“, а муж заставляет ее доить корову и снимать с него сапоги и даже запрещает ей ходить к родителям; а когда на прошлой неделе она пошла к отцу, муж догнал ее на улице и за руку привел домой». — «А потому разведите ее с мужем, судья милостивый!»

— Разводить я никого не могу, а не желаешь ли ты помириться с мужем? — спросил я красавицу.

— Меня хоть в Сибирь, а я с ним жить не желаю, — был ответ.

— А ты желаешь жить с женою? — спросил я столяра.

— Очень желаю, — отвечал парень.

— У отца твоего была корова? — спросил я молодую.

— Никогда не было, — был ответ.

— Так муж тебе завел корову, а ты это называешь мученьем. Если тебя отец ни до чего не допускал, тем хуже; а ты должна слушаться мужа, а не отца, который ходит да тебя смущает.

— От него-то вся и беда! — воскликнул парень.

— А ты зачем его к себе пускаешь? Гони его вон!

— Как! меня-то?

— Известно, тебя-то!

— Как же это так?

— Кулаком по шее! Ты отдал добровольно дочь в чужой дом, а в чужой дом можно ходить только угождая хозяину, а супротивника закон дозволяет наладить в шею. Поэтому в последний раз говорю вам: не желаете ли подобру-поздорову помириться?

— Меня, — снова восклицает молодая, — куда угодно, но только не с ним жить.

— Это, матушка, дело твое! Я вызвал вас только для мировой; а то дело ваше крестьянское, и я его сейчас же передам на волостной суд. А ты знаешь, что там непокорных баб дерут, и помяни мое слово, что тебя в следующее же воскресенье отлично высекут. Так вот, либо миритесь хоть на время, либо передам ваше дело на волость.

Последовала мировая. А месяца через полтора бывшая у нас в гостях помещица О-ва сказала мне: «А уж как вас столяр с молодою женою благодарят! Как голубки живут».

* * *

Случалось мне расспрашивать мнения выборных; но только в совещательном, а не в решающем смысле. Однажды старшина заявил жалобу на крестьянина, не исполняющего законных требований его, старшины и сельского старосты. Хотя меня, по военным преданиям, изумила жалоба начальника, снабженного карательной властью против ослушного подчиненного; но так как, с одной стороны, сопротивление административной власти, соединенное с насилием, я считаю тяжким самостоятельным преступлением, а с другой — я желал удостовериться, были ли требования старшины законны, — то принял дело к своему рассмотрению. Оказалось, по положению, изданному земской управой, крестьянам сгоревшей деревни предписывалось, вместо прежних беспорядочных проулков между дворами, строиться вновь по два двора с промежутками между ними в три сажени и в десять саженей между каждою парою. Вследствие такого распределения, обвиняемому в непослушании приходилось сходить своим двором с прежнего огорода и усадьбы, которой некоторые строения были сложены из местного плитняка и должны были задаром доставаться соседу. Понятно, до какой степени такое обстоятельство было обидно крестьянину, уже начавшему ставить избу на прежней своей усадебной земле. Я нарочно ко дню разбирательства вызвал двенадцать человек так называемых стариков того же селения. Признаюсь, мне сердечно жаль было обвиняемого, но старшина, под личной ответственностью за исполнение постановлений земства, не мог простить крестьянину неповиновения. Не желая разом звать всех выборных в небольшую камеру, я вышел к ним на террасу, спросить их мнения; но из этого совещания, кроме галдения, ничего не вышло. Одни кричали, что малого-то уж очень жалко, и другие — что, точно, он не слухает старшины и строится на неуказанном месте. То и другое было мне давно известно. Оставив всех за дверью, я позвал в камеру одного старшину и спросил, — какого он мнения, если я, снявши с него ответственность, сделаю судебное постановление: вместо приходящегося по земскому плану десятисаженного проулка перед усадьбой обвиняемого оставить его только на три сажени. — Глаза старшины радостно сверкнули.

— Да ведь тогда Герасиму-то как раз придется сесть на старую усадьбу!

Когда я составил в этом смысле постановление и вышел прочесть его старикам, они хором воскликнули: «Уж так-то хорошо, что лучше и не надо! Никому от этого обиды не будет!»

* * *

В находящееся от нашей Степановки в 4-х верстах Ивановское Ал. Ник. Шеншина мы продолжали ездить обедать по-прежнему через воскресенье и оставались там до вечернего чаю. Особенно приятно это бывало зимою, когда мы ездили с женою туда на одиночке в санках без кучера и, возвращаясь к себе, в темноте пускали лошадь по Млечному Пути, приводившему нас прямо к нашей рощице. Даже самая метель нас не смущала, так как не было примера, чтобы чалый мерин сбился с дороги.

В следующее воскресенье очередь была за ивановскими, приезжающими уже в двух санях, так как на одних без кучера ехал Александр Никитич, а на других с кучером — Любинька с гувернанткой и с маленьким сыном.

Независимо от этих более или менее формальных визитов, Александр Никитич редкий день не приезжал к жене моей завтракать и отводить душу жалобами на выходки жены, которыми он не щадил ее и в глаза. Конечно, недостаток в сносной прислуге составлял в то время самое больное место в наших хозяйствах; и Александр Никитич не переставал уверять, что «у Любовь Афанасьевны там — все есть: там и превосходные слуги, и отличные садовники, и прекрасные скотники и коровницы, — там этого всего много, а вот тут у нас-то — ничего нет».

Так или сяк, как раз в 12 часов дверь в переднюю отворялась, и, мимо отворенной двери судебной камеры, Алекс. Никитич проходил в столовую к завтраку, к которому, объявляя перерыв в заседании, я постоянно приглашал приличных людей, бывших по делам в камере.

Крестьяне, успевшие, со времени зоркого наблюдения посредников первого выбора за сельскими обществами, опуститься и приглядеться к ближайшим своим начальникам, сельским старостам, стали позволять себе не только неповиновение по отношению к последним, но даже и побои. Явно, что виною этому главным образом была неспособность русского крестьянина, хотя бы и снабженного, подобно сельскому старосте, правами взыскания с подчиненных, удержаться в достоинстве начальника. Всякий начальник, норовящий сорвать с подчиненного выпивку в кабаке и заводящий при этом в нетрезвом виде ссоры, рискует получить потасовку. Так как случаи эти были нередки, то я поставил себе правилом справляться, — был ли пострадавший в медали или нет? В последнем случае я считал дело дракой между крестьянами и направлял его в волость. Жалоба сопровождалась обыкновенно вещественным доказательством, в виде доставаемого из полотенца клока бороды, которого при этом действительно не доставало на одной стороне подбородка.

Однажды сельский староста, держа в руке клок вырванной у него бороды, на увещания мои в неумении их держать себя с достоинством, после каждого нового пункта моих доводов, с ударением повторял: «чувствительная правда!» Как раз в самую патетическую минуту Александр Никитич, снимавший, вероятно, в передней верхнее платье и слышавший нашу беседу, проходя мимо двери камеры, воскликнул: «охота тебе с ним, подлецом, разговаривать! Ты пришли его ко мне, и я его отбузую». — Таких разбирательств, к сожалению, было немало, и в архиве съезда при многих делах моих приложены бороды старост, в виде вещественных доказательств. Признаюсь, меня сильно покоробило от такой выходки А. Н., хотя она обращалась только к нам двум со старостой. Но в непродолжительном затем времени я сам был выведен из терпения и дозволил себе в камере далеко не законную выходку.

* * *

Соседний прикащик, отставной унтер-офицер, заявил мне жалобу на воровство из экономического одонка, примерно, полкопны гречихи. При этом он поставил свидетелем сельского старосту. Из обстоятельств дела разъяснилось, что прикащик, заметив кражу гречишных снопов и след по зимней дороге к гумну соседнего мужика, пригласил сельского старосту идти по этому следу. Добравшись по раструшенным по снегу соломинкам до крестьянского овина, в котором оставалась пара снопов, и заметив новый след к задворку, они через задние ворота вошли туда и нашли частью целые, частью растрепанные гречишные снопы в конской комяге. При этом прикащик достал из комяги сноп и показал его сельскому старосте. Кроме того, гречишные снопы отличаются от других тем, что, принимая от давления самые причудливые многоугольные формы, они, вынутые из хлебного столба, как разложатся на старое место и не могут быть заменены другим снопом. Прикащик показывал старосте, как один из краденых снопов как раз пришелся на свое старое место.

— Хотя, говорил прикащик, уворовано всего рубля за полтора, но я сам, как ответственное лицо, не могу оставить этого воровства без взыскания. Если вор повинится, то прошу вас не сажать его в острог, а прикажите ему отходить на полтора рубля на работу.

Я сам разделял мнение прикащика и потому употреблял все усилия склонить мужика к сознанию. Но напрасно доказывал я ему, что если он не сознается, то не минует острога, он наладил обычную фразу: «меня хоть в Сибирь, я знать не знаю». Чтобы выставить в глазах крестьянина еще яснее все улики, я стал последовательно расспрашивать сельского старосту:

— Ты видел уроненные по снегу гречишные соломинки?

— Видел какие-то старые затоптанные.

— А показывал тебе прикащик гречишный сноп из комяги и прикладывал ли он его на старое место в одонок?

— Да, он, точно, что-то показывал и прикладывал. «И вот до чего, подумал я, успела дойти полицейская охранительная власть сельского старосты. Вместо того, чтобы предупреждать и открывать преступления, он заведомо желает их безнаказанности. Не есть-ли это явное издевательство над правосудием?»

Впоследствии мне пришлось привыкнуть к подобным вещам, но на первых порах такая недобросовестность, вывела меня из терпения. Я вскочил с своего места и, подбежав к старосте, крикнул: «ах ты, негодяй! я сейчас тебя отправлю к посреднику, и тот, снявши с себя медаль, покажет тебе правду на волости!»

— Виноват! видел и следы, и гречишные снопы, вот у него на дворе.

— Виноват! крикнул в ту же минуту упавший на колени крестьянин.

— Ну, не скоты ли вы оба! Но так и быть, на первых порах вам прощаю.

В решении воровство оказалось недоказанным, а крестьянин — должным экономии полтора рубля.

* * *

По справедливости нельзя не сказать, что курьезы встречались не в одном только низшем сословии, а, хотя сравнительно весьма редко, и между интеллигенцией. Помню дело вдовы помещицы, искавшей с сына дохода с своей седьмой части. При полнейшем желании угодить вдове, я в нескольких последовательных заседаниях достигнуть этого не мог. Последнее происходило, как нарочно, при нескольких соседних землевладельцах.

— Я бы попросил вас, сударыня, с большею ясностью объяснить ваши требования.

— Я ничего в бумажных делах не понимаю, а прошу только, чтобы сын уплатил мне седьмую часть дохода.

— Вы признаете ваш долг? — обратился я к сыну.

— Я до такой степени признаю его, что не понимаю, зачем матушка вызвала нас сюда.

— Нет, нет! Боже мой! я желаю все по закону.

— Вы совершенно, сударыня, правы. Мы можем радоваться, что в заседании случилось столько опытных землевладельцев, и нам легко будет определить вашу седьмую часть дохода способом, который вы признаёте за более для вас желательный. Первый способ будет состоять в том, что, зная точное количество всей земли и приблизительную по определению сведущих людей подесятинную доходность, мы из суммы общего дохода исключим вашу седьмую часть.

— Ах, нет, нет, я так не желаю.

— Вы, сударыня, совершенно правы, так как я хочу предложить вам другой способ, который сам считаю более точным. Нам по записям известен в этом году общий урожай всего вашего имения. Не менее известны и экономические расходы на уборку этого урожая. Поэтому мы можем предложить вам, с согласия сына вашего, получить седьмую часть всего урожая, с уплатою вами причитающихся расходов. Если же вам не угодно будет получить седьмой части урожая натурой, то сведущие люди не затруднятся определить ее денежную стоимость.

— Ах, нет! Боже мой! Боже мой! я на это не согласна.

— Быть может, сударыня, вы знаете какой-либо иной, нам неведомый, способ точного определения седьмой вашей части? Прошу вас определить, чего вы желаете.

— Ах! Боже мой! не мучьте меня! я сама не знаю, чего я желаю.

Она подписала протокол и затем обжаловала мой отказ разбирать иск неизвестно чего, с уверенностью, что она на всякое решение заявит неудовольствие.

* * *

Признаюсь, внутреннее чувство мое никогда не мирилось с законом, по которому обиженный не может искать по своей обиде при посредстве хотя бы полицейского лица, а непременно должен явиться сам на судебное разбирательство; хотя бы последнее почему-либо было для него неисполнимо.

Во время постройки Орловско-Елецкой дороги, проходящей в какой-либо полуверсте от селенья Чижей и двора вольного ямщика Федота (упоминаемого в рассказах Тургенева), — приказчик железнодорожного подрядчика уселся в песчаной расселине крутого ската и оттуда направлял в гору по большой дороге многочисленные подводы с песком. Конечно, эти подводы взбирались на гору по самой торной тропинке, которая тем не менее не составляла какой-либо привилегии этих подвод. Но не так смотрел на дорогу приказчик подрядчика. Под предлогом задержки извозчиков спускающимися немногочисленными встречными подводами, он подвергал, по усмотрению своему, подобных подводчиков штрафу от 50 коп. и до рубля за подводу. Так до сведения моего дошло, что на прошлой неделе он оштрафовал спускавшегося с горы на трех воловых подводах чумака с грушевым деревом, и когда тот не дал денег, то приказчик снял с него свитку. Конечно, несчастный чумак не мог бросить своих медлительных волов на большой дороге и ехать с жалобой к мировому судье, чтобы затем трое, четверо суток дожидаться судебного разбирательства. Случай не позволил, однако, этому молодцу оставаться безнаказанным. По прошествии некоторого времени оборванец из отставных чиновников жаловался, что когда он по знакомству зашел в песчаную карьеру к чижовскому приказчику, последний снял с него полушубок. На судебном разбирательстве обвиняемый приказчик объяснил, что в сущности не стоило и брать полушубка с такого человека. «Взял я, господин судья, этот самый полушубок в руки и вижу, по нем неприятности ползают».

— Вы, батюшка, — сказал я приказчику, — повадились самоуправно снимать с проезжающих хохлов платье, а теперь принялись и за чиновников, не зная, быть может, что за такие дела вы можете попасть на три месяца под арест. Но я не желаю вашим арестом мешать постройке Орловско-Елецкой дороги и буду рад, если обвинитель согласится на примирение на известных условиях.

Конечно, замухрышка запросил 500 рублей, но, помнится, я помирил их на 25-ти и уверен, что приказчик с тех пор ни с кого не снимал платья.

* * *

Хорошо городским судьям, имеющим под руками целую полицию, успокаиваться на строгой законности своих распоряжений. Но спрашивается, что должен делать сельский судья, которому потерпевший заявляет, что его, украденные в нынешнюю ночь, лошади уведены в соседний уезд? Если это сделать спешно и осторожно, — их можно разыскать у такого-то крестьянина. Поручить обыск местному старшине или сельскому старосте, значит, наверное помочь вору переправить лошадей в дальнейшие места. Приходится самого потерпевшего превращать в судебного следователя, снабдив его предписанием ближайшим от вора властям о допущении подателя к осмотру всей деревни.

Становя судью на высоту полного беспристрастия, закон запрещает ему при допросах обвиняемого всякого рода ухищрения; но ведь это хорошо только там, где следователь давно поймал обвиняемого в напутанные им же самим петли, как это выставлено в романе Достоевского «Преступление и наказание». Но как не извинить судью, на глазах которого явный преступник успел сгородить целую непроницаемую защиту, если этот судья одним ловким толчком рассыплет весь щит, оставив проступок совершенно обнаженным.

Управляющий г. М-ва пояснил, что с пятницы на субботу 19-го числа в экономическую их избу попросился вдвоем переночевать живший у них за год тому назад крестьянин Орловского уезда, и что оба ночевавшие на зорьке поднялись и ушли; а вслед за тем хватились, что двух лошадей из господского табуна нет. Соседняя крестьянка показала, что когда рано утром в субботу она проходила по соседнему лугу, то мимо нее проскакали два верховых мужика: один на рыжей, а другой на гнедой лошадях, и что хотя они, проезжая мимо нее, закрывали лица руками, она все-таки признала на рыжей лошади Ивана, жившего год тому назад у М-ва. Снабдивши обвинителя правом розыска в Орловский уезд, я поручил ему сообщить мне немедля о его последствиях. На другой день управляющий сообщил, что он в Орловском уезде у стороннего крестьянина отобрал свою рыжую лошадь, но гнедую разыскать не мог. Конечно, я в ту же минуту распорядился о приводе обвиняемого и предварительном его заключении в ближайшей ко мне волости. Тем не менее ко дню разбирательства явилась целая толпа односельчан конокрада, который, как оказалось в справках о судимости, уже судился по тому же преступлению в своем уезде. Когда начался допрос свидетелей поодиночке, на мое счастье попался грамотный и на свою ученость рассчитывавший крестьянин.

— Как же можно, ваше высокоблагородие, ему было 20-го красть лошадей, когда в этот самый день все наше село гуляло в воскресенье, и я ж таки сам, услыхавши, что он чистит колодезь соседу, нагнулся и попенял ему в колодезь: «Что ж это ты, Иван, говорю, в праздник пачкаешься?» — А он мне оттуда кричит: «И в праздник не грех добрым людям водицу добывать».

Таким образом, по мнению этого свидетеля и к радости обвиняемого, alibi 20-го числа было доказано. Принявши вид убежденного человека, я не мешал обвиняемому подсказывать это alibi следующим свидетелям во всех подробностях; и только, по подписании протокола показаний первым грамотным свидетелем за всех остальных товарищей, — нежданно оказалось, что чистка колодца в воскресенье нимало не противоречит краже, совершенной в субботу. На приговор в тюрьму на год вор энергически объявил, что будет жаловаться съезду; но по истечении трех дней не просил копии и без возражения отправился в тюрьму.

Выше я позволил себе сравнить мою судебную деятельность с лестницею, по ступеням которой я постепенно спускался из идеального мира в реальный. В настоящую минуту не берусь с точностью указать ступень, на которой руководившее мною непосредственное чувство достигло полной определенности. Для меня важно только то, что оно в бессознательном и сознательном виде было тем же самым. С первых шагов я чувствовал громадную разницу между желательным и действительным, и если другие области могут задаваться требованиями желаемого, то судья должен оставаться на почве возможного, если не хочет быть изменником своего дела. Он взял на себя обязанность перед обществом ограждать последнее от насилий и, убедившись в совершении проступка известным лицом, должен руководиться в своем суждении не степенью нравственной виновности преступника, что воспрещается и законом божественным, а степенью опасности самого преступника для общества. Один, утопая, бессознательно схватил за горло и задушил своего спасителя, а другой задушил человека в пьяном виде. Судья обязан понять, что для повторения первого преступления необходимо самое невероятное стечение обстоятельств; тогда как второй преступник, снова напившись пьяным, может сделать то же самое. Отпустить на все четыре стороны психопата, значит, желать повторения его проступка. Судья, если только это в его власти, должен поставить такое наказание, которое отпугнуло бы не только самого виновного от повторения проступка, но и большинство способных его совершить.

* * *

Крестьянка принесла жалобу на истязание зятем ее своей жены, а ее дочери.

— Судья праведный! — воскликнул на разбирательстве упавший на колени обвиняемый, указывая на молодую и тщедушную жену свою: — бью я ее точно; да помилосердуйте! Как же мне ее не бить, коли она больная! Поглядите на ее пальцы: они все в ранах, и работать она ничего не может. А мы отделились и живем вдвоем. Приду намаявшись с своей мужицкой работы, а в доме ничего не сделано. Принимаюсь топить печку, воду носить, стряпать, скотину кормить, корову доить; а она сидит, больная, голосит. Возьмет меня за сердце, я и поколочу ее.

Не трудно было понять, что это один из тысячей примеров беспомощной свободы, и что тут никакое наказание не поможет злу, а, напротив, только увеличит его. Я попробовал посоветовать матери взять к себе больную дочь до ее выздоровления, а мужу — отпустить к матери больную жену. К счастью, примирение состоялось на этом основании.

* * *

Вернувшийся в бессрочный отпуск солдат, отделенный от старшего брата еще до поступления на службу, заявил, что во время раздела у брата оставались после отца пустые колодки, которые в настоящее время стоят у него на пасеке с пчелами, и потому солдат просит о присуждении ему десяти колодок пчел, на сумму пятидесяти рублей. Я объяснил ему, что, вероятно, колодки, о которых он говорит, имелись в виду в числе вещей, подлежащих разделу, и потому никакая претензия на них в настоящее время невозможна. Явно было, что справедливость претензии менее всего занимала бессрочно отпускного; но что, по мнению его, стоило хорошенько попросить судью, и тот поможет ему сорвать с брата желаемое; но как подступить к делу, он недоумевал, и потому, переминаясь с ноги на ногу, выразительно спросил: «Как же теперь это оборотить?»

— Ты где выучился таким мудреным словам? Что значит оборотить? Просьбы твоей принять не могу, а оборотить тебя лицом к дверям, если желаешь, могу.

Так дело и кончилось.

* * *

Из воспоминания моего совершенно было исчезла сценка, когда-то насмешившая моего письмоводителя. Но просматривая письма Тургенева, я нашел в одном из них напоминание об этой сцене, над которой он в свою очередь когда-то смеялся.

Передо мною лохматый, черномазый и неповоротливый ответчик мужик и небольшого роста рыжеватый и юркий соседний приказчик, в поношенном коричневом сюртуке. Лицо его, слегка испещренное веснушками, обладает довольно своеобразным носом, точно срезанным вдоль и представляющим затем плоскую дорожку ото лба и до широких ноздрей. Дорожка эта, приближаясь к концу, образует как бы ухаб или впадину, постоянно покрытую мелкой росою.

— Помилуйте, г. судья, — говорит приказчик, — я вот их самих не обвиняю; но от их ребят на огороде у нас житья нет. Какой ход им на наш огород, а как ни посмотришь, — они тут как тут. Известно, на огороде колодезь с журавлем. Так как вам доложить! Даже ужас берет: один засядет в ведро, а другой с другого конца на пень, и, держась за веревку, сидя на пне верхом, носятся по воздуху, точно нехристь какая! Ну помилуйте, порвись или поломайся журавль, того гляди — полетят в колодезь или убьются до смерти. Кто же должен идти к уголовному ответу? Ведь если бы (сильно разводя руками) они попросили моркови, луку, огурцов или редьки, я бы сказал: «Кушайте, кушайте, милые дети!» А то глянул вчера под лопухи с краю огорода, а там навалено невидимо этого добра и уже завяло. Разве так возможно, г. судья? А вот они самые их отец и есть.

Растерявшийся ответчик:

— Да разве я их этому учил али рад тому?

— А вы бы (баритоном и подымая правую руку) божией милостью и родительской властью (фальцетом и быстро крутя рукой) за вихор, за вихор, за вихор.

Я оштрафовал мужика на рубль серебром в пользу приказчика.

Когда-то на Мценском земском собрании было объяснено, что в имении некогда весьма денежного владельца. На великолепный деревянный мост в селе Золотареве по разверстании угодий отошел в крестьянский надел. Но так как крестьянское общество не в состоянии поддерживать такого дорогого моста, то земство положило единовременно выдать крестьянам 1.000 рублей. В непродолжительном времени по принятию мною должности, местный становой принес мне жалобу на проезжего приказчика, по неисполнению им требований полиции. Оказалось, что в самую Страстную субботу, когда, по случаю полой воды, под главным деревянным пролетом моста, уже значительно ослабевшего, были сняты деревянные подпорки, которые не могли бы удержаться при ледоходе, — из Орла в Золотаревку прибыл управляющий соседнего уезда с молотильного машиною и паровиком, чтобы переехать на противоположную сторону реки. По просьбе крестьян и во избежание катастрофы становой приказал сотскому объявить приказчику, чтобы он переждал два дня, после которых подпорки будут поставлены. Но в самую темень, когда народ пошел к Светлой заутрене, приказчик выставил водки охотникам, а те перекатили на руках машину и паровик, причинив повреждение мосту, которое оценено было экспертами в 50 рублей.

Вызванный на разбирательство обвиняемый приказчик не явился, и мне, по мнению моему, нечего было ломать голову над проступком, казавшимся мне совершенно ясным, а потому я постановил заочным решением взыскать с виновного десять рублей штрафу за неисполнение законных требований полиции и 50 руб. убытку в пользу золотаревских крестьян. Решение это было обжаловано; и каково же было мое разочарование, когда съезд отменил его, мотивируя свое постановление тем, что мост должен выносить всякую тяжесть. Я должен был воочию прийти к убеждению, что коллегиальное решение не всегда справедливее единоличного.

* * *

Тщедушный дьячок представил на суд сохранную расписку, выданную покойному отцу его управляющим в настоящее время богатым имением и написанную сначала и до конца рукою этого управляющего, в получении им пяти полуимпериалов с покойного. Жирный ответчик явился с золотым перстнем на указательном пальце.

— Что вы имеете сказать по отношению к этому долгу?

— Я признаю, господин судья, что расписка писана моею рукою, но за нею нельзя признать качества бессрочной сохранной; так как в ней не указан год чекана монеты, а потому самому она должна считаться простою распиской, которая, за истечением 10-ти летней давности, потеряла всякое значение.

— Но ведь вы по ней не уплатили, — иначе она была бы у вас в руках.

— Уплативши по ней перед самым истечением 10-ти летнего срока, я не счел нужным уничтожать ее.

Формально приказчик был совершенно прав, и хотя золотые стоили, помнится, по шести рублей, несчастный дьячок должен был лишиться и тех 25-ти рублей, о которых просил. Я пустился на отчаянное средство. Признавая недействительность сохранной расписки, я счел ее поступающею в простое обязательство с минуты моего непризнания и потому постановил взыскать 25 руб. Ответчик заявил, что подаст на кассацию. Прочтя свой приговор в окончательной форме, я, снявши цепь, заявил о перерыве заседания. «Через три дня, — сказал я приказчику, — вы получите копию, и очень может быть, что мировой съезд отменит мое решение (я в этом был уверен), но тем не менее я не желал бы быть на мировом съезде на вашем месте. Если я пришел к полному убеждению, что пять золотых не были возвращены этому бедному вами, человеком сравнительно богатым, — то нет сомнения, что все присутствующие на разбирательстве съезда придут к такому же заключению. И чем же вы, так твердо знающий форму сохранной расписки, убедите слушателей, что годы чекана пропущены вами по недоразумению?»

На третий день в камеру вошел приказчик в сопровождении дьячка.

— Ваша копия готова, — сказал я.

— Нет, благодарю вас, г. судья; я уж решился кончить дело миром и заплатить вторые деньги.

Записав его заявление в протокол, я дал ему подписать его.

— Ваше высокоблагородие! — воскликнул дьячок, — прикажите ему сейчас отдать 25 рублей!

— Да ведь сказал — отдам, — ну и отдам!

— Не беспокойся, — обратился я к дьячку, — я прикажу сейчас же взыскать с него эти деньги.

— Нет, ваше выс-дие! явите божескую милость! прикажите сейчас же отдать!

— Ах, какой скучный человек! — воскликнул приказчик, доставая из бумажника 25 р. и кладя их передо мною на стол.

Я заставил дьячка расписаться в получении и, приняв ассигнацию, он повалился мне в ноги.

* * *

У ночевавших около постоялого двора подвод утром оказались украденными все железные шворни, и обвинялся крестьянин, известный во всей деревне тем, что был нечист на руку. Хотя я, в свою очередь, считал его повыдергавшим шворни, но за полным отсутствием улик находил невозможным посадить его в острог. При подробном расспросе свидетелей-односельчан я случайно узнал, что обвиняемый несколько дней тому назад нанял у соседнего крестьянина амбар и засыпал в нем закром своим овсом. В виду такого известия я отсрочил на два дня заседание и предписал волостному старшине перемерить самым тщательным образом весь овес в наемном закроме крестьянина. На другой день старшина донес, что на дне закрома отысканы все шесть шворней, которые и представлены на суд в виде вещественных доказательств. Обвиняемый в краже сознался.

* * *

Рабочий ближайшего соседа, помещика Афанасьева, явился с жалобой на то, что их кормят щами из червивой капусты. На этот счет у меня, по опыту, сложились известные убеждения, которые считаю нелишним здесь передать. Не во гнев будь сказано медицинскому надзору, ежедневно истребляющему порченое мясо. В деревнях, не только там, где нет ледника, но и на ледниках в июне не найдется ни одного куска не червивой солонины. Но во всю мою жизнь я не сдыхал, чтобы от такой солонины люди заболевали, как не сдыхал о болезни от лимбургского сыра. Правда, порченое мясо противно; но я лично предпочитаю испорченных рябчиков (faisandées), — свежим. Зная, что батраки к рабочей поре измышляют всевозможные средства нарушить условия найма, я никогда не слыхивал о червивой капусте. Все это вместе заставило меня проехать в усадьбу Афанасьева к полдню, чтобы лично удостовериться в основательности жалобы. Въехав во двор, я действительно застал всех рабочих за большою мискою щей, сидевших кружком на земле под широкою тенью развесистой ракиты. Не успел я объясниться с хозяйкою дома, как уже один из рабочих подбежал ко мне, прося подойти к миске, из которой вынул ложкою огромного зеленого червяка.

— Так вот эти черви у вас во щах? спросил я рабочих.

— Эти самые, отвечали некоторые голоса.

— Подсади-ка вот этого малого на ракиту, сказал я одному из рабочих, указывая на другого; и когда последний стоял босыми ногами на одном из больших сучьев, я крикнул ему: «тряхни сук-то хорошенько!» Вслед затем огромный лиственный веер зашумел и на землю упало несколько червяков, между прочим и в чашку со щами, совершенно таких же, как вынутый ложкою зеленый с желтою по спине полоскою.

— Если вы хотите, чтобы у вас во щах не было ракитных червей, то не обедайте в тени под ракитой. Как же вам не стыдно? живете вы на свете и ракитных червяков не знаете, да еще таскаетесь с пустыми жалобами.

С этими словами я уехал домой.

* * *

Приказчик купеческой фермы принес следующую жалобу. За три дня тому назад, с субботы на воскресенье в ночь, все новые колеса на пяти фурах, стоявших около сарая, были украдены, а на место их надеты старые, находившиеся в сарае. В этой краже он подозревает всех своих рабочих, утверждая, что они совершили ее по наущению хозяина крайнего к ферме крестьянского двора. Обвинение крестьянина он основывает на том, что свидетель видел, как он дал пятиалтынный одному из рабочих, когда последний пахал огород, и, кроме того, у этого же хозяина в твориле старого овина найдена пара пропавших колес. В данном случае увеличивающим вину обстоятельством являлась кража у своего хозяина; но главным руководителем ее, очевидно, был хозяин крестьянского двора. На разбирательстве я убеждал обвиняемых чистосердечно раскаяться в своем проступке, обещая в таком случае смягчить наказание до крайних законных пределов. Работники тоскливым голосом повторяли свое: «Знать не знаю и ведать не ведаю», а главный и к тому же зажиточный вор-хозяин отпирался самым нахальным образом. Так как понадобилось допросить свидетеля, видевшего передачу пятиалтынного, я отложил дело до следующего дня.

На другой день представленный из-под ареста старшиною главный обвиняемый громко воскликнул: «Вот вы, ваше высокородие, обзывали меня вчера вором, а вор-то настоящий и нашелся: вот он!» — прибавил он, указывая на небольшого роста оборванного мужичонка.

Волостной старшина тихо подошел и шепнул мне на ухо: «Вчера вечером посаженный за бродяжничество мною в арестантскую».

Что это подкупленное главным вором лицо, готовое за деньги отсидеть в тюрьме, было для меня ясно. Но нужно было до последней ясности обличить это двойное вранье. При вчерашнем разбирательстве обнаружились следующие подробности о сокрытии колес в старом овине обвиняемого. Земляной спуск к яме овина загорожен был, как показывали, дровами; но, очевидно, никто, кроме меня, не обратил внимания на то, откуда взялись эти дрова и в каком порядке они загораживали спускной двор. Между тем, желая скрыть следы, вор, скативши колеса в овин и не находя ничего под руками, заметил колья, наставленные вдоль стенок входа, чтобы предохранить последний от обвалов земли. Колья эти показались отступающему назад вору самым подходящим материалом, и он стал ломать их последовательно вдоль левой стены правой рукою, а вдоль правой — левою; пригибая верхние концы к противоположной стене и образуя таким образом крестообразную рогатку.

— Как же ты это так, — обратился я к самозваному вору, — решился на чужой стороне в одиночку снимать столько колес?

— Виноват, г. судья! — отвечал проходимец, — ночь была светлая, а я проходил мимо; колеса чудесные, вот мне и захотелось попользоваться.

— Да как же ты не побоялся застучать? Ведь колесо-то снимешь, ось-то грохнет об земь!

— А тут я слежку нашел и дугу. Приподыму сначала ось, сниму колесо, да конец-то оси тихонько на травку и спущу; а там другое, третье и четвертое. Так-то сначала все фуры на зем положил, а там уж и принялся катать колеса. Ночь-то большая!

— А фуры-то так на земле и оставил?

— А что ж мне? Мне на них не ездить.

Вранье выходило очевидное. Вор рассказывал о том, как он в одиночку снял и укатил двадцать колес, хотя бы и за полверсты, чего он за всю ночь в одиночку исполнить не мог. Он явно не видал самых фур, на которых украденные колеса были заменены старыми.

— Ну, а как же ты вышел из овина?

— Я устье завалил дровами.

— Да где же ты их взял?

— Да они тут же наружи лежали около устья.

— Как же ты их клал?

— Да клал поперек входа; сначала одно полено, а на него другое, и так до самого верха.

Записавши все эти показания, я попытался снова склонить обвиняемых к сознанию своей вины и, выбрав лицо рабочего помоложе и подобродушнее, стал доказывать ему, что при запирательстве он на долгое время попадет в острог, разбалуется там и сделается навсегда пропащим человеком, тогда как при чистосердечном раскаянии можно надеяться, что кратковременное наказание будет ему уроком.

— Знать не знаю и ведать не ведаю!

— Ну, стало быть, ты желаешь сесть на год в острог. Это добрая воля твоя! Стало быть, прикажешь писать: Софрон Иванов — желаю на год в острог. Да бишь: знать не знаю, ведать не ведаю. Ну, писать, что ли? — говорю я, обмакивая перо.

— Ваше высокородие, виноват! пишите: виноват.

Эта проделка с малыми изменениями повторилась с всеми рабочими, за исключением главного виновника воровства. Никакие убеждения на него не подействовали, и, невзирая ни на что, он продолжал свое: «Знать не знаю и ведать не ведаю».

В решении я постановил подставного вора от суда по этому делу освободить, рабочих выдержать по полтора месяца в остроге, а главного виновника — к заключению в тюрьму на год.

— Много довольны! — воскликнули работники, очевидно ждавшие более строгого наказания.

— Я этим судом недоволен! — воскликнул главный обвиняемый. — Пожалуйте копию!

— Хорошо, — сказал я старшине, — пришли через три дня за копией.

Когда все присутствующие гурьбою повалили в дверь, главный обвиняемый уже за дверью, повернувшись лицом и поднявши руку, крикнул: «Ваше выс-дие, что там толковать! пишите: много доволен!»

— Ну не шут ли ты? — крикнул я ему в свою очередь. — Отсидел бы ты три месяца, а теперь много доволен сидеть год.

* * *

Громадная каменная труба на Золотаревском овраге едва ли не самое значительное сооружение на Орловско-Елецкой железной дороге. Однажды, к поре сельской уборки, подрядчик работы на этой трубе, принадлежавший очевидно к интеллигенции, уже судя по одному, довольно хорошо пригнанному, рыжеватому паричку, просил моей помощи против взбунтовавшихся более чем шестисот человек рабочих. Всякого рода разбирательства между нанимателями и рабочими подлежат ведению мирового судьи. Поэтому, хотя я и чувствовал всю трудность предстоящей задачи, но ни по закону, ни по совести не мог отказаться от разбирательства дела.

Рано утром на другой день я вместе с письмоводителем и портфелем явился в тарантасе перед дверями огромного и прекрасно выстроенного дощатого барака. Заявив собравшимся рабочим, что никто не может быть судьею в собственном деле, и что на суд нельзя идти толпою, я предложил им избрать из себя поверенных для предъявления общих претензий. Когда в присутствии письмоводителя рабочие, разделившись на три шумные группы, в конце концов дали руки трем своим поверенным, я велел спросить, — нет ли еще каких рабочих, желающих иметь особого поверенного? После ответа, что новых поверенных никто избирать не желает, имена трех избранных записаны, и они введены ко мне в барак, где я, надев цепь, уже открыл заседание. Новые требования рабочих, вопреки имеющихся у них на руках рабочих книжек, были чрезвычайно обременительны для подрядчика. Но после долгого колебания дела, один из поверенных, поставив свой ультиматум, просил меня об утверждении оного, прибавив, что в таком случае наша де артель сейчас же возьмет лопатки и пойдет на работу. Употребивши все усилия, мне удалось склонить и подрядчика на такое соглашение. Не успел я скрепить мировой первой артели, как представители двух остальных изъявили согласие на мировую на тех же основаниях. Конечно, я понимал, что с моей стороны тут никакой заслуги не было, а была только удача, но удача была так полна и неожиданна, что публичное объявление мировой было для меня одной из приятнейших минут моей жизни. Проходя к тарантасу по разостланным для меня от самого барака рогожкам, я считал себя чем-то вроде римского триумфатора. Кучи рабочих дружелюбно провожали меня поклонами; но вот почти к концу шествия натыкаюсь на кучку, человек в пятнадцать.

— Ваше выс-дие!

— Что вам надо?

— Мы на эту мировую несогласны и на работу не пойдем.

— Да ведь ваши же выборные согласились!

— А что нам выборные! пускай выборные идут работать, а мы не пойдем.

Чувствуя, что малейшая уступка опрокинет все дело, стоившее мне столько труда, я обратился к трем старшинам ближайших волостей, собравшимся, вероятно, по любопытству на такое многолюдное судбище. «Старшины, сказал я, разберите этих людей по пяти человек и арестуйте их при ваших волостях». С этими словами я сел в тарантас и покатил домой. Но в душе моей уже все было возмущено. Станция Змиевка вновь открытой Курской дороги была в 12-ти верстовом расстоянии от Степаноки; и вот, переменив лошадей и пораньше пообедав, я поспешил на поезд, и в 8 час. вечера в чудесный июньский день вошел уже к орловскому прокурору, которого застал за семейным чайным столом. Когда я вкратце изложил ему свое дело, он с воодушевлением воскликнул: «вы поступили прекрасно, энергично и разумно!» и прибавил как бы про себя: «но незаконно».

— Покорно вас благодарю за последнее замечание. Призванный для того, чтобы не только самому стараться о восстановлении правды и законных прав каждого, заставляя уважать власть закона его нарушителей, я, как оказывается, сам первый подаю пример нарушения закона. Извините, что я вас обеспокоил. Бегу к губернатору.

Орловским губернатором на этот раз был мой давнишний знакомый и приятель Лонгинов.

— Дома губернатор? спрашиваю я жандарма.

— Михаил Николаевич прошли к знакомому, сказал слуга. — Пожалуйте в кабинет, а я сейчас дам ему знать о вашем приезде.

— Как я рад! воскликнул входящий Лонгинов. — Садитесь, будем чай пить.

Я объяснил ему дело.

— Прекрасно! — воскликнул он. — Общественное сооружение и явное сопротивление властям. Я обязан дать вам в помощь военную команду; на это прямой закон, я вам сейчас его покажу, продолжал он, направляясь к книжной полке и снимая толстый том.

Порывшись некоторое время, он сказал уже минорным тоном: «а ведь я должен вам сказать предосадную вещь: команда высылается только в случае сопротивления при сборе казенных податей. А в данном случае я оказываюсь безсильным».

— Стало быть это дело конченное. Но позвольте поговорить с вами не как с губернатором, а как с Михаилом Николаевичем. Закон признает известные действия правонарушением и самоуправством, он указывает потерпевшему на лицо, к которому ему следует обратиться для защиты своего права, и в то же время лишает восстановителя прав всяких средств к исполнению приговора, основанного даже на мировой сделке, признаваемой тем же законом за последнее слово. Неужели вы не видите тут вопиющего противоречия?

— Конечно, — был ответ, — я не могу не видеть тут противоречия, и вчуже понимаю, как вам обидно за вашу должность, которую вы так серьезно принимаете к сердцу.

— Ведь я, уезжая к вам, приказал старшинам утром привести всех этих молодцов; и оказывается, что я их должен отпустить. Какой же выйдет результат, как вы полагаете, Михаил Николаевич?

— Результат не трудно предвидеть, сказал Лонгинов: в тот же день все 600 человек уйдут, и это может повториться по всей железной дороге.

— Ну, а если я на следующий раз в подобном случае откажу обвинителю в принятии жалобы?

— Съезд может подвергнуть вас за такой отказ дисциплинарному взысканию, а потерпевший — искать с вас убытки, которые могут быть громадны.

С тяжелым сердцем отправился я ночевать в гостиницу. На другое утро две партии из приведенных объявили, что идут сейчас на работу; но последние пять человек не поддались никаким увещаниям. Я отпустил их и на другой день все рабочие с Золотаревской трубы разбежались.

* * *

Самая фамилия старухи генеральши Горчан доказывает, что муж ее, сумевший на доходном губернском месте нажить большое состояние, был родом малоросс. Волей-неволей мне пришлось познакомиться в разные времена как с самою старухою за 70 лет, которую все величали: ваше превосходительство, — так и с двумя сыновьями: старшим, отставным штабс-капитаном в дорогом мелко завитом черном парике, — и младшим, рыжеватым, не служившим нигде коллежским регистратором. Известно было, что старший избегал общества, а меньшой, приходя к столу при гостях, постоянно молчал и хорошо делал, так как по слабоумию молол всякий вздор.

Большой деревянный дом примыкал террасою к старинному фруктовому саду с деревянной беседкой посредине и аллеями, ведущими к церкви, куда старушка, по слабости ног, каждое воскресенье приезжала в карете на паре гнедых, не уступавших хозяйке в старости и дряхлости. Держалась этих лошадей старуха из боязни, чтобы молодые ее не растрепали. Признаюсь, я, хотя весьма редко, но не без удовольствия бывал у генеральши, которой весь домашний обиход напоминал мне старосветскую деревенскую жизнь. По случаю привольного житья вся прежняя крепостная прислуга осталась в доме, начиная с весьма сносного повара. К зале примыкала длинная и широкая стеклянная галерея с громадными лимонными деревьями в два ряда и песчаною дорожкою посредине. В той же зале стояла большая музыкальная машина. В гостиной на подзеркальниках и тумбочках стояли дорогие бронзовые канделябры времен Империи. Сравнительное нововведение в виде четырехтысячного органа не отменяло старосветского и притом довольно сносного крепостного оркестра; а так как такое множество прислуги, проходя во всякую погоду по комнатам, могло бы, по отсутствию калош, измазать паркет, то обширная передняя была, как стойло, застлана соломой, о которую всяк входящий мог по желанию вытирать ноги. Если к помянутому домашнему персоналу добавить управляющего молодого швейцарца Ив. Ал. Оста и старичка отставного часовщика-швейцарца же Матвея Мартын. Вюргера, то все живущие в доме будут перечислены. Старик Вюргер был за небольшую плату приглашен наблюдать за механизмом музыкальной машины, которая, благодаря его умению и внимательности, была всегда в полной исправности. Но он, видимо, гораздо более тяготился другим возложенным на него старухою поручением: наблюдением за скудоумным Иваном Николаевичем. Ежегодно в конце лета старушка перебиралась всем домом, за исключением управляющего Ив. Ал., в собственный дом в Орле, и там-то Иван Никол, более всего заботил добрейшего Матвея Мартын. Правда, ходя по улицам и магазинам, добродушный Ив. Ник. не делал никаких бесчинств; но как можно было поручиться за фантазии человека, болтающего невозможный вздор? На весьма малые карманные деньги Иван Никол, главным образом старался приобрести побольше фотографий красивых актрис и затем собственноручно подписывал на карточках самые блестящие, по его мнению, имена. Так, одна была «дева Дуная»; другая — «северная звезда» и даже «Ринальдо-Ринальдини».

В деревне Ив. Ник. с Матвеем Март, жили на антресолях рядом с биллиардной. Пока, бывало, добрый старичок углубляется в чтение немецкой книги, а не то в токарную или иную работу, Ив. Ник. не переставал громогласно предаваться своим фантазиям, с которыми постоянно обращался к своему пестуну.

— Матвей Март.! наши канарейки достойны уважения, но такой, как покойная Жюли, уж нет. В саду-то мы ее похоронили, а вот памятника-то нет. Я ей стихи написал и сейчас вам принесу и прочту;

«Спи, спи, моя утешительница,

Ее уж нет».

— Хороши стихи, Матвей Мартынович?

— Хороши, хороши, — отвечает старик, не отрывая глаз от своего дела.

— Брат подарил мне свой ночной колпак; я надел, его и спрашиваю у нашего Ефима: «Ефим, строг я?» — Он даже испугался и говорит: «Строги, батюшка, Иван Никол.» — Правда это, Матвей Мартын.?

— So schweige Dummkopf! — говорит выведенный из терпения старик[224].

— Что вы говорите, Матвей Мартын.?

— Ну да, ну да, прекрасно! — восклицает в отчаянии старик.

Однажды, на глазах камердинера Ефима, неуклюжий Иван Никол, споткнулся на высокой и узкой лестнице — с антресолей в бельэтаж и, прокатившись до низу, растянулся во весь рост.

— Ах, батюшка, Ив. Никол.! расшиблись, родной, должно быть! — восклицает Ефим. — Позвольте я помогу вам встать.

— Нет! — воскликнул Иван Ник., - позови Матвея Мартыновича! пускай он посмотрит, как я лежу. А то он не поверит, что я упал.

И Иван Ник. упорно не позволял себя приподнять, пока в действительности не приходил Матвей Мартынович. Такие порывы упрямства хотя находили на Ивана Ник. редко, тем не менее приводили окружающих его в большое затруднение, особливо когда сопротивление переходило в буйство. Всех лучше изучил натуру Ивана Никол, и умел воспользоваться своим на него влиянием Иван Алекс. Позднее я узнал, что я сам был бессознательным орудием укрощения разбушевавшегося Ивана Николаевича. Юркий Иван Алекс. всегда умел воспользоваться моими редкими приездами к старушке Горчан.

— Вот, Иван Никол., вы теперь и у праздника! — восклицал Иван Алекс. — Я вам говорил, что теперь шуметь нельзя: везде пошли мировые судьи. Я, любя вас, намедни говорил вам: не шумите! А вот судья-то, должно быть, услыхал про ваши дела, — да и приехал.

— Голубчик, Ив. Алекс. что ж мне теперь будет?

— Конечно, я попрошу судью, чтобы он не очень строго вас наказывал, — но лишения прав состояния и Сибири вам не миновать.

— Голубчик, Ив. Ал., честное, благородное слово, шуметь больше никогда не буду.

Впоследствии, после смерти старухи, Иван Александр, оканчивал свои устрашения советом попросить прощения у хозяина дома старшего брата Ник. Ник., и огромный Ив. Ник. шел в кабинет брата, становился на колени и восклицал: «Великодушный брат, прости!»

При жизни старухи мы редко встречались с Никол. Никол., тщательно избегавшим гостей, которых так любила принимать его мать. Этот страх перед людьми, присущий характеру Ник. Ник., при жизни матери как бы питался следующим обстоятельством. Вступив в интимные отношения с дочерью крепостной скотницы и приживши с нею двух детей, Ник. Ник. старался посредством законного брака ввести ее в дом, но старуха и слышать об этом не хотела, хотя приказывала по временам приводить с дворни и ласкала малолетнюю свою внучку. Зато по смерти матери, когда Ник. Ник. действительно женился и ввел свою семью в дом, постоянная его застенчивость перед порядочными людьми может быть объяснена только его прирожденным характером. Судя по необычайному его тщеславию и стремлению к роскоши, — можно бы подумать, что он избегает порядочных людей из боязни выказать свое полное нравственное банкротство. Во всю жизнь он не прочел ни одной книги; тем не менее подписывался на все журналы и, определивши большую комнату для библиотеки, просил Ивана Алекс. устроить ему такую в наилучшем виде. Ловкий Иван Алекс. не затруднился: он купил в Орле на базаре несколько тысяч старых переводных книг 18-го века и отдал их великолепно переплести. В прекрасных стеклянных шкафах выставлены были все эти богатства не по содержанию, а по росту переплетов, и библиотека оказалась хоть куда. Так как со смертью старушки мне ни разу не приходилось обедать у Горчан, то и не берусь судить о их столе, но знаю, что всякого рода вина, начиная с шампанского, в доме было вдоволь, и в какое бы время дня вы ни явились в кабинет Ник. Ник., дворецкий приносил на подносе стаканы и бутылку «Редерера», причем хозяин говорил: «Не прикажете ли прохладиться?» Не выезжая и не показываясь никуда, он и жена его весьма много тратили на свои костюмы, причем для последней выписывались даже бриллианты; такое тщеславие требовало общества, перед которым можно было блеснуть роскошью. И вот по временам в доме затевались домашние спектакли, для участия в которых приглашались артисты из орловского театрального персонажа, частию по приязни, а частию и за деньги, причем зрителями из того же Орла являлись никому не ведомые личности и между прочим немец Вейдеман, хваливший за ужином вина хозяина, что было неудивительно, так как он сам был поставщиком его погреба. В первые годы по смерти матери, Ник. Ник. получал весьма порядочные доходы, тем более что без церемонии заставил полоумного Ивана Ник. уступить ему свою часть состояния. Идиот радовался своей эмансипации и говорил, что «маменька уже не будет теперь заставлять меня читать ежедневно главу из евангелия, а брат положил мне пять рублей в месяц жалованья». Тридцать тысяч дохода, которые получал Горчан, совершенно достаточны для человека, живущего, подобно ему, и в деревне, и в городе в строгом уединении. Но люди умеют проживаться при всяких условиях. При хороших винах Вейдемана, барыня со скотного двора не удержалась и покатилась в ежедневное пьянство; не отставал от нее и супруг.

Однажды, ходя по хозяйству, Иван Александр, увидал, что наружная штукатурка деревянного дома в одном месте от стены отвалилась. Своею тростью с железным наконечником Ост стал машинально вертеть обнажившуюся стену; дерево легко подавалось, и палка, пролезая все далее, вышла концом в гостиную. Такое положение стародавнего дома привело Оста в ужас, и ему нетрудно было убедить Горчана в необходимости перестройки всего дома, за исключением недавно пристроенной части, куда семейству на время пришлось перейти. За одно лето дом был перестроен с башнями по концам, в которых явились жилые помещения. При таких значительных затратах, а главное, невоздержно безалаберной жизни неудивительно, что семейство с каждым годом приходило к большему оскудению, продавая одно за другим свои прекрасные имения.

Однажды, покинувший уже Горчан, Ост поразил меня своим рассказом. «На днях, — говорил он, — я по старой памяти заехал к Ник. Ник. и застал его в трезвом виде. По своей всегдашней со мною откровенности, он воскликнул: „Вы знаете, Ив. Александр., сколько у меня в одном Орле по лавкам набралось долгов, а жить совершенно стало нечем. Дом вы сами строили и застраховали в тридцати тысячах, а у меня тут, как вы знаете, проживает в виде воспитанника 13-ти летний мальчик из орловских мещан; мальчик шустрый; я хочу обещать ему 500 руб. и подговорить его поджечь дом“».

— Признаюсь, — говорил Ост, — я выпучил на Горчана глаза и не знал, чему больше удивляться: безнравственности или глупости этого идиота? Так как читать мораль было бы излишне, то, желая его образумить, я воскликнул: «Как же вы можете идти на такое страшное дело и не боитесь выдавать себя головою мальчишке? При первом допросе он все свалит на вас, а сам останется прав, как малолетний».

Рассказ этот запал у меня в памяти. Привыкший некогда, в должности полкового адъютанта, сразу определять по окладу лица, цвету волос и росту, в какой эскадрон должен поступить вновь прибывший рекрут, я, и будучи судьей, до известной степени судил о нравственности обвиняемого по его наружности.

Однажды соседний сельский староста заявил мне жалобу на кражу у него двух черных овец односельчанином Куряткиным. Насколько стройный, молодой и степенный сельский староста произвел на меня приятное впечатление, напоминая смуглой кудрявой головою Ивановского Иоанна, настолько же отталкивающе подействовал на меня рыжеватый с проседью, сутулый до горбатости, обвиняемый Куряткин, с своими бегающими зеленоватыми глазами. Садясь на скамью в камере и видя меня в цепи, он наставительно провозгласил: «Ишь ты, на все хворма». По несомненным доказательствам кражи им у старосты черных овец, начиная с найденных свежих шкурок, Куряткин для первого моего с ним знакомства был посажен на два месяца в острог. Не прошло и полгода после потерпенного им наказания, как уже снова он был посажен мною в острог за конокрадство; а вслед за тем он, заявивший неудовольствие на третий мой приговор к тюрьме, был отправлен во Мценск, в места предварительного заключения. Здесь благодушно взявшись принести заключенным воды, он, увидав новые сапоги спящего товарища, надел их, а свои худые поставил у дверей и преспокойно отправился в Москву. Задержанный полицией, на вопрос — откуда он и куда, — он отвечал, что из города Мценска идет в Петербург с жалобой к царю на мирового судью Фета. Конечно, он из Москвы был препровожден во Мценск, в места заключения, истрепал чужие сапоги. Когда, высидев по приговору съезда в тюрьме, он явился в свою деревню, то осенью того же года сельский староста, о котором уже говорено, принес следующую жалобу:

— Сегодня утром жена моя с 12-ти летнею дочерью вышла на огород и видит, что один из наших одонков снизу загорелся, и старуха жена Куряткина, сгорбившись, как индюшка, бежит через прогалок от наших одоньев из-за нашей конопли к своей. «Злодейка! что ж ты это делаешь?» — крикнула ей жена. А та только глазами сверкнула и, еще больше сгорбившись, ушла за коноплю. Тут и жена и девочка закричали благим матом, но пока народ сбежался, одонья наши сгорели.

— Жалко мне тебя, любезный друг, — сказал я, — но судить поджога я не могу. Коли хочешь, заяви судебному следователю. Да вряд ли из твоей жалобы выйдет толк. Домашним твоим не поверят, — и вся недолга.

— Нет, ваше выс-дие, вся наша деревня знает, что он разбойник, и я этого дела так не брошу.

В скорости наступили темные ночи, и мне дали знать, что противник Куряткина сельский староста найден утонувшим в колодце. Конечно, принимая во внимание трезвость сельского старосты, надо полагать, что он попал в колодец не случайно.

Зимою, во время пребывания семейства Горчан в Орле, застрахованный в 30-ти тыс. деревенский дом его сгорел дотла. По следствию, возбужденному страховым обществом, оказалось следующее. Из запертого сгоревшего дома у Куряткина оказалась пара дорогих канделябров. Когда народ, сорвавши двери, вломился в дом, то горели обои на стенах, и когда стали выносить дорогие зеркала, экономический староста крикнул: «Что вы тут путаетесь! бросьте!» — и зеркало разлетелось вдребезги. Говорили даже, что, кому следует, подарено было пианино. Тем не менее дело кончилось бы ничем, если бы не ожидавший нападения Куряткин не был захвачен с дорогими канделябрами. Смекнувши, что ему, много раз именованному в справках о судимости, все равно придется, по приговору окружного суда, отправиться в ссылку, Куряткин совершенно изменил свою тактику наглого запирательства. Он громогласно объявил, что подкуплен был на поджог Ник. Ник. Горчаном, при посредстве экономического его старосты. Он указывал на орловскую лавку, в которой вместе со старостой покупал керосин, что, мокая в него половыми щетками, они размазали керосин по стенным обоям и разлили по всем углам, а когда подожгли в середине дом и заперли его, то во всю ночь просидели в садовой беседке. Показаниям этим, со слов адвоката, основанным на личной вражде к экономическому старосте, веры придано не было. Несостоятельный Куряткин был признан единственным виновником происшествия и сослан на поселение; а Ник. Ник. Горчан получил 30 тыс. со страхового общества.

* * *

В видах неразрывности воспоминаний о судебных разбирательствах, — приходится говорить о времени, когда предводителем во Мценском уезде был уже бывший посредник Ал. Арк. Тимирязев. Мировой судья второго участка, не дослужив полгода до выборов, вышел в отставку, и я, как ближайший ко второму участку судья, принял по просьбе предводителя разбирательство дел второго участка. Так как имение Тимирязева находилось во втором мировом участке, в 35-ти верстах от Степановки, то Алекс. Арк. для большого удобства предложил мне приезжать к нему в усадьбу, где в одном из флигелей не только устроил для меня камеру, но и огородил мой стол балюстрадой, чего у меня не было в Степановке. Так как во втором участке был свой письмоводитель, то, оставляя своего в Степановке для принятия прошений, я обыкновенно каждую пятницу отправлялся к Тимирязевым в Алешню на ночь, где пользовался самым изысканным вниманием и гостеприимством. Так, например, подъезжая ночью к раз навсегда предоставленному мне для ночлега флигелю, я не только находил ставни герметически закрытыми от мух, но и накрытый салфетками на отдельном столе приготовленный ужин. Впоследствии я упросил любезную хозяйку не беспокоиться об этом, так как я никогда не ужинаю. Понятно, что единственный предназначенный для разбирательств день был занят делами с раннего утра до вечера; и я делал перерыв только в пять часов и отправлялся к хозяйскому обеду. Случалось, что хозяева были в гостях у своих ближайших родственников князей В-их, и тогда я пользовался гостеприимством старой горничной и ключницы Полички, отличавшейся легкостью и тактом.

В один из приездов, в отсутствие хозяев, я разбирал дело между старым мценским купцом, недавно купившим бывшее заселенное имение, — и крестьянами того же села, исполнявшими у него по найму сельские работы. Я давно знал лично этого купца, бывшего некогда мценским городским головою и напоминавшего своим самодурством Тита Титыча в комедии Островского. Подобно Титу Титычу, он нанял самого красноречивого адвоката, зачесывавшего на лбу подстриженные волосы копром и потому носившего на съезде прозвание: «Чуб». По горькому опыту я давно уже в данное время пришел к заключению о совершенном бессилии, а потому и полной непригодности мировых учреждений в сельском быту. Пока существовали посредники, можно было, в видах предупреждения зла, просить о более строгом надзоре за старшинами, утверждающими обязательство одного и того же крестьянина у разных лиц с получением денег за год вперед, причем волость не обращает внимания на то, что сумма обязательных таким образом для крестьянина по отработке десятин давно превышает его рабочую силу. И вот в рабочую пору возникает неразрешимый хаос. Обыватель верит в должность мирового судьи и приносит ему законную жалобу, не спрашивая, — какие средства в руках судьи восстановить нарушенное право истца.

Судя по общему духу законодательства, стоящего всегда на стороне формальных условий, обеспечивающих исполнение приговора, сельский обыватель не знает, что чем в данном случае принято более законных мер к обеспечению иска, тем хуже. Выгнать явного обманщика на работу судья не имеет права, а при постановлении, в силу которого присутствие по крест, делам (какая процедура!) определяет подлежащее у крестьян продаже, — чем большая в условии поставлена неустойка, тем несбыточнее взыскание по исполнительному листу судьи. В нашем уезде был случай указания уездным по крестьянским делам присутствием на двух поросят, подлежащих аукционной продаже, каковые и были проданы приставом за 40 коп., по исполнительному листу в 1200 рублей неуплаченного оброка. В таких тесных обстоятельствах, при желании помочь терпящему разорение, — необходимо было изыскивать уязвимое у ответчика место. Таким уязвимым местом постоянно являлось незнание крестьянами законов. Является с вечера или утром на заре экономический приказчик или староста — с жалобой: что вот такие-то крестьяне по именному условию нейдут косить рожь. Я тотчас же снабжал сельского старосту запиской о высылке поименованных крестьян на работу, или же ко мне на разбирательство. Понятно, что в горячую пору крестьяне предпочитали идти на работу, чем протаскаться в дорогой день на суд. Крестьяне, очевидно, не знали, что за неявкой их на суд последовало бы заочное решение о взыскании с них неустойки, которой никогда никто бы не получил. Все это при долговременной практике я знал, как говорится, наизусть, когда мне пришлось выслушивать витиеватое красноречие Чуба. Расчет Чуба был очень прост: чем в большей сумме получит он исполнительный лист в пользу своего доверителя, тем больше будет его гонорар; а потому красноречию его не было конца при выставлении всевозможных убытков, причиненных крестьянами Титу Титычу.

Объявив вопрос исчерпанным и заседание на полчаса прерванным, я ушел за угол флигеля в аллею освежиться от комнатной духоты и велел попросить к себе адвоката. Закуривая папироску, я предложил ему другую.

— Вы прекрасно, — сказал я, — как адвокат вели дело вашего доверителя. Все, сказанное вами, делает честь вашему знанию и искусству; но мы с вами не в камере, а глаз на глаз, и, конечно, вы согласитесь, что ваша речь не стоит выеденного яйца.

— Это совершенно справедливо, — отвечал Чуб.

— Если вы действительно желаете пользы вашему доверителю, то оставим в стороне все ваши сотенные неустойки, и я постараюсь сбить крестьян, не желающих, как вы видели, слышать ни о каком соглашении, — на то, чтобы они неотработанное в этом году отработали в будущем. А за неустойку свезли бы в гумно вашего доверителя все овсяные копны с его полей.

— Помилуйте! это невозможно.

— Как хотите. При несогласии вашем на эту мировую, вам придется переносить дело на съезд, а тут в два дня овес будет свезен и все-таки мужикам будет острастка.

Подумавши некоторое время, Чуб, видя непреклонность мою, уступил. Вернувшись в камеру, я прямо поставил крестьянам ультиматум в виде высказанного адвокату.

— Не так же вы, братцы, глупы, чтобы не понять, как я стою за вас и вас выручаю; но если вы меня будете теснить до крайности, то я сейчас постановлю взыскать с вас те 483 рубля, о которых просит адвокат.

— Ну, благодарим покорно, — отвечали крестьяне, — за два дня свезем ему овес.

VI

Письма. — Чтение в пользу голодающих крестьян. — Письма. — Жалоба рабочей артели с Орловско-Грязской железной дороги. — Граф Ал. Конст. Толстой. — Поездка в Елец. — Продажа мельницы. — Письма. — Смерть Нади. — Приезд в Степановку Влад. П. Боткина. — Смерть Николая Боткина. — Разговор с Борисовым по поводу места погребения Нади. — Письма.


В. П. Боткин писал:

Диепп.

2 августа 1867.

Каждые два дня ходил я на почту в Бадене спрашивать, — нет ли письма, — и каждый раз получал в ответ, что нет. Отчего такое продолжительное молчание? Вы скажете, — да почему я сам не писал? Да я и сам не знаю, почему, — хотя вы никогда не выходили у меня из памяти. Теперь авось хоть в ответ получу я от вас весточку. В Бадене я прожил около двух месяцев, потом десять дней в Париже, посмотрел выставку, и два дня как нахожусь в Диеппе, который так напоминает мне вас. В Трувиль я не поехал, потому что там такая разнокалиберная толпа и такая толкотня, и такое зловоние в этом грязном городишке, — поэтому я рассудил отправиться в Диепп. Диепп теперь далеко не то, что был при вас; Трувиль оттянул от него всех модных посетителей: это стало теперь тихое, степенное, семейное место, правда, очень скучное, — но это последнее обстоятельство для меня гораздо сноснее, нежели толкотня и суетливость. Начал брать теплые морские ванны, а погода здесь стоит суровая.

Дело Ивана Сергеевича относительно перемены управляющего разрешилось так, как следовало ожидать, то есть что Ник. Ник. подал ко взысканию векселя, выданные ему Ив. Серг. для получение по ним после его смерти. Как человек практический, он предпочел верное сомнительному, и по моему мнению, он поступил практически. Мне сказал об этом Ив. Серг., который этого никак не ожидал. Легкомыслие и необдуманность так свойственны Ив. Серг., ставили его уже не раз в самые затруднительные положение, и, не смотря на свои седины, он и теперь еще легкомысленный мальчик, который не знает веса своих поступков.

О выставке скажу вам, что это действительно замечательная вещь. Прежде всего это в самом деле всемирная выставка, даже есть китайские и японские девушки с их домашнею обстановкой. Какие интересные типы! Для специального обзора всей выставки, я думаю, ни у кого не достанет сил и внимание, можно осматривать только те части, которые кого интересуют. Я был пять раз на выставке и всякий раз возвращался с ломотою в глазах — и наконец бросил. Увы! глаза мои становятся все слабее и слабее.

Пожалуйста прервите свое молчание и напишите мне о себе. В письме вашем для меня будет больше интересного, чем во всей этой европейской жизни, которой я чужд и которой я только очень равнодушный зритель. Степановка для меня несравненно интереснее всей Франции с ее Наполеоном. Что хозяйство? что урожай? что выборы в мировые судьи?

Спешу отправить письмо, авось оно прекратит это глупое молчание, и жажду от вас нескольких строк.

Навсегда ваш В. Боткин.

Париж.

23 сентября 1867.

Наконец после продолжительного перерыва, сношения наши восстановились, мои милые и дорогие друзья! Не знаю, получили ли вы мое письмо из Диеппа? Твое письмо из Москвы я получил и тотчас же распорядился высылкою сюда из Бадена ваших писем, которые наконец мне прислали сюда. Таким образом ни одно ваше письмо не пропало. С каким любопытством я читал ваши письма — об этом нечего и говорить. Прежде всего поздравляю тебя, Фет, с лестною должностью мирового судьи. И я не ожидал этого также, как и ты, ибо шансы М-ва были гораздо сильнее твоих. Но должно быть здравомыслие у избирателей превозмогло. Что ты будешь хорошим мировым судьею, — в этом я совершенно уверен. Жаль, что ты не писал мне, с какого же времени открывается у вас мировой суд, — и прошу тебя об этом написать. Как я радуюсь теперь тому, что сделал у вас пристройку, потому что она оказывается теперь решительно необходимою. Только, по моему мнению, ты напрасно сделаешь, если поместишь секретаря в свой кабинет, то есть в туже комнату, где будет суд: комната судьи не должна быть жилою, надо приискать для секретаря другое помещение. Сделайте милость, распоряжайтесь моею пристройкою, как найдете удобнее для себя: я несказанно рад тому, что она вам на что-нибудь пригодится.

Уже с неделю, как я воротился из Диеппа и теперь буду жить в Париже до возвращение в Петербург; выставку понемногу осматриваю, насколько позволяют глаза. Вы уже знаете, что я около двух месяцев прожил в Бадене. Не скажу, чтобы баденский воздух был мне по организму: по лесистости и отчасти по своему горному положению, этот воздух дает нервам какую-то напряженность и возбудительность. Для меня гораздо удобнее водянистый, сырой воздух, и что ни говорят о петербургском климате, но мне там гораздо легче дышать, чем, наприм., в Москве, именно потому, что в петербургском воздухе несравненно более водянистых частей. Вот у моря дышится мне отрадно. Но зато в Диеппе так скучно одному.

Из письма твоего я не мог понять, в чем состояла сущность твоей речи, сказанной на предварительном собрании, и весьма был бы рад прочесть ее в печати.

Я здесь видел несколько раз брата Николая. Вы, я думаю, слышали, что с ним был удар, — он совсем поправился, но следы заметны в голове. Голова стала заметно слабее прежнего (а она и прежде была не очень тверда в понятиях), и он сделался еще ближе к ребячеству, нежели прежде.

В Париже по причине выставки все еще продолжается большой наплыв иностранцев, и отели переполнены, и все дороже. По воскресеньям нет возможности бывать на выставке от толпы. Вообще же о выставке скажу, что видеть ее, конечно, интересно, но и для того, кто не увидит ее….

20 сентября.

Письмо это уже прерывалось несколько раз приходом разных знакомых, между прочими генерала Саля, начальника дивизии, находящейся в Орле, и живущего там. Это во всех отношениях прекрасный человек и дельный военный специалист, каких желательно, чтобы у нас было более. Если представится случай, пожалуйста познакомься с ним. Я думаю пробыть здесь до конца октября. Обнимаю вас от всей души.

Ваш В. Боткин.

Тургенев писал от 21 сентября из Бадена 1867 г.

Любезнейший Фет, о как приятно вести дружескую, но ругательеую переписку! — Оно и освежительно, и согревательно, и носит несомненный отпечаток истины, — словом, очень хорошо. Будем же по-прежнему любить и ругать друг друга.

Погляжу я на вас — ловкий вы мальчик! — Видите ли: мне предоставляет утилитарность, политику, а сам берет бесполезность, пену, искусство, т. е. высочайшее la part du lion, ибо не бесполезное искусство есть дрянь, бесполезность есть именно алмаз его венца. Каков добренький! Я сосчитал, сколько у меня политических, тенденциозных страниц: оказалось на 160-29, а остальное такая же бесполезная чепуха, как любое лирическое стихотворение автора «Вечеров и Ночей». Да, милейший собрат мой, не говорите с кажущимся уничижением и действительной надменностью: ты полезен, а я бесполезен; — скажите: мы оба плохи, — и поцелуемтесь. Вот, например, дядя мой — тот настоящий художник, жрец чистого искусства. Прислал сюда через посланника требование описать здешнее мое имущество — 12 листов грубейшей серой бумаги, за которую пришлось заплатить чуть не 2 руб. весовых и совершенно бесполезно! зато прелестно! Посланник сделал мне официальный запрос: что, мол, сей сон значит? Я отвечал, что ничего не понимаю; и посланник согласился, что понять ничего нельзя. А бедному Зайчинскоиу тот же дядя и ответа не дает: «что, мол, изводите ли вы драть с моего доверителя проценты? Или удовлетворяетесь капиталом?» «А, говорит дядя, сие в моей воле». И как истый художник, оставляет все возведенным в перл создания. Вот, батюшка, с кого надо брать пример. Борис Федорович Годунов — Никол. Никол. Тургенев, извольте идти царствовать, извольте получать Холодово, которое стоит вдвое больше ваших безденежных векселей. — «Нет отвечает Годунов XIX века, — мои седины обесчещены, а вот я все из дому у племянника выскреб да благодарность в газетах выканючил, а теперь я вот подожду, — не выйдет ли возможность Спасское с аукциона приобрести». — Великий художник! Только одно худо: оказывается, что первая просьба о том, что я не плач_у_ и что следует наложить запрещение была подана — когда вы думаете? — 12 окт. 1866 г., т. е. в самый разгар моей слепой доверенности к орловскому Фидиасу. Учитесь, учитесь, Афанасий Афанасьевич!

Ну, засим можно обнять вас дружески, поклониться вашей милой жене и пожелать вам всевозможных успехов на судейском поприще. Только с условием: dunkeleng Drang — в лоханку… вода к воде.

Ваш Ив. Тургенев.

Боткин писал из Петербурга от 27 ноября 1867 г.

Вот уже несколько писем получил я от тебя, а я не успел отвечать тебе. Да тебя и не поймешь: то ты во Мценске, то в Орле, то, наконец, в Москве. Так как здесь писали, что новый суд открывается у вас 20 ноября, то я полагал, что тебе нельзя будет отлучиться. Но я рад за тебя и за Машу, что тебе можно было урваться в Москву и, как ты пишешь, до 5 декабря пробыть там. Мне Бог знает как хотелось быть в Москве в одно время с тобою. Но теперь едва ли это исполнимо. Я как-то поймал себе ревматизм в левом плече, который меня очень беспокоит, ибо совсем, мешает владеть левой рукой. Скверность большая! А впрочем, со мною все обстоит по возможности благополучно, и жизнь моя идет своим обычным порядком. Всего чаще бываю я у Толстых, где всего приятнее, и я несказанно рад, что они нынешнюю зиму проводят в Петербурге; часто вспоминаем о тебе, потому что он очень сочувствует поэтической струе, бьющей в твоих стихах. Надо сказать, что дом Толстых есть единственный дом в Петербурге, где поэзия не есть дикое бессмысленное слово, где можно говорить о ней; и к удивлению, здесь же нашла себе приют и хорошая музыка. Правда, здесь много занимаются музыкой, но как-то странно, по-петербургски; на этой почве все принимает отвлеченный характер, головной, совершенно односторонний, тенденциозный. Я дорожу искусством за наслаждение, которое оно мне доставляет, и до всего прочего мне нет дела. — Как я рад тому, что вы из Тулы уже приехали по железной дороге.

Ваш В. Боткин.

Чем ближе подходила зима[225], тем очевиднее становилось общественное бедствие, которого с весны должен был ожидать всякий зрячий. Можно только удивляться живучести человека, способного в крайности поддерживать свое существование невероятными суррогатами хлеба. Как диковины, набрали мы по пути до Мценска крестьянского печеного хлеба, более похожего на засохшие комки чернозема, чем на что-либо иное: там была и мякина, и главным образом лебеда, про которую старина говорила: «Лебеда в хлебе не беда». И этим ужасным хлебом питалось не только взрослое население, но и дети; а между тем об увеличившейся смертности слуху не было. Тем не менее, при виде такого хлеба я подумал, что прежде чем судить людей, надо при малейшей к тому возможности накормить их, хотя бы только в пределах своего участка, помогая наиболее нуждающимся. Мысль эта занимала меня по дороге в Москву, хотя средства к осуществлению ее я еще ясно не различал. Доехали мы на этот раз в повозке только до Тулы, а там уже пересели в вагон. Графа Льва Николаевича Толстого с женою и детьми я застал на Кисловке на квартире.

Было воскресенье, и у Толстых я, к изумлению и удовольствию своему, нашел Петю Борисова, которого с дозволения Ивана Петровича графиня брала по воскресеньям к своим детям. Когда детей повели гулять, графиня со смехом рассказала мне грозный эпизод в детской в прошлое воскресенье. «Кто-то привез детям конфект, — говорила она, — и, уезжая со двора, я разрешила детям взять из коробки по конфекте. Возвращаюсь и вижу, что коробка пуста. Моя дети лгать не приучены, и они легко сознались бы в своей вине. Но при самых настоятельных расспросах моих виновного между моими не оказалось. „Петя, сказала я, уж не ты ли поел конфекты?“ — к чести его надо сказать, что он тотчас же сознался, и я самым бесцеремонным образом объяснила ему все дурные стороны его поступка. Он разревелся, и я думала, что он уже не пойдет к нам в дом. Но дети не злопамятны, и вот он, как видите, опять у нас».

Лев Никол. был в самом разгаре писания «Войны и Мира»; и я, знававший его в периоды непосредственного творчества, постоянно любовался им, любовался его чуткостью и впечатлительностью, которую можно бы сравнить с большим и тонким стеклянным колоколом, звучащим при малейшем сотрясении. Когда я наконец объявил ему, что решился устроить литературное чтение в пользу голодающих своего участка, он иронически отнесся к моей затее и уверял, что я создал во Мценском уезде голод. Эта ирония не помешала ему, однако, так красноречиво и горячо отнестись через год после того к самарскому голоду и тем самым помочь краю пережить ужасное время. Если в моем положении нетрудно было напасть на мысль публичного чтения, то осуществить эту мысль было далеко не легко. Кому читать, что читать и где читать? Не размышляя долго, я отправился вечером в артистический клуб и там обратился к известной Васильевой, с которой когда-то познакомился в Карлсбаде, куда она возила больного мужа. Принявши самое живое во мне участие, она, по кратком совещании со старшинами, объявила мне, что клуб в назначенный мною вечер отдает в мое распоряжение свое помещение с освещением и прислугой. Покойный Пров Михайлович Садовский вызвался читать на моем вечере; и поэт и драматический писатель князь Кугушев изъявил согласие читать по выбору моему. Отыскавши таким образом почву для моего литературного вечера, я старался упросить Льва Ник. Толстого обеспечить успех предприятия обещанием прочесть что-либо на вечере; но сказавши, что он не только никогда не читал, но даже никогда на это не решится, он любезно предложил мне еще бывшую только в корректуре пятую главу второй части изумительного описания отступления войск от Смоленска по страшной засухе. Наконец день чтения был объявлен в газетах, и билеты по рублю серебром напечатаны. Когда в клубе накануне об этом зашла речь, один из меньших братьев Боткиных, Владимир, обратившись ко мне, сказал: «Вы не продавали еще билетов?» — «Нет». — «Позвольте мне сделать почин в вашем деле и примите 25 руб. за билет». Тут же в клубе примеру этому последовали еще два-три человека. В назначенный вечер я сам встал за прилавком. Но публика подходила как-то вяло; а стали подходить все какие-то мальчишки, прося принять обратно билет хотя бы за 50 и даже 30 коп. Не трудно было понять, что люди, уплатившие 25 руб. с благотворительной целью и получившие 25 билетов, раздавали их служащим у них мальчикам, которые 30 коп. предпочитали всякой духовной пище. Конечно, я им отказывал в возможности купить пряник на деньги, предназначенные на полпуда хлеба. Но вот подходит брюнет среднего роста и протягивает ко мне пачку ассигнаций со словами: «Пожалуйте мне билет». — «Сколько прикажете сдачи?» — «Никакой. Здесь 500 рублей, и я прошу дать мне билет. А вот еще 500 руб. от брата моего. Наша фамилия Голяшкины. Потрудитесь дать нам третий билет: эти триста рублей от наших служащих».

Таким образом я в течение минуты получил 1300 р. Должно быть, посетителей набралось около тысячи человек, так как при поверке кассы у меня оказалось около 3300 руб. Как наиболее подходящее к сбору в пользу голодающих, я прочел перевод первой главы «Германа и Доротеи» об участии к нуждам переселенцев. Садовский и Васильева с живительным мастерством прочли: первый — Чичикова у Бедрищева, а вторая — приятную барыню и барыню приятную во всех отношениях. Громом рукоплесканий было покрыто чтение из «Войны и Мира» — князем Кугушевым. Я тотчас же составил проект устава, по которому эта сумма должна была раздаваться наиболее нуждающимся на год без процентов, а на следующие два года, по истечении коих долг должен бы был быть уплачен, — взималось бы по пяти процентов. Самый же капитал должен был по этому уставу оставаться навсегда в третьем мценском мировом участке, на случай нового голода.

Боткин писал 9 февраля 1868 г. из Петербурга:

Сию минуту получил твое письмо и немедленно отвечаю. Да будет благословенно твое доброе намерение, и я не сомневаюсь, что ему постарается помочь всякий, кто еще не утратил человеческое сознание. Вести твои о голоде привели меня в содрогание: здесь вовсе не имеют понятия о таком положении. Я не могу тронуться из Петербурга, ибо у меня опухоль в сочленениях, вследствие ревматизма; принимаю йод и еще другое посильнее. При таком лечении и болезни куда думать о выезде.

Знаешь ли, чем я все это время был занят? — Изучением греческих и скифских древностей, отрытых в курганах около Керчи и по южной России. Все эти находки отлично награвированы и изданы в отчетах Археологической комиссии с 1859 по 1864 г. и разъяснения Стефани, отличного знатока греческой древности и настоящего ученого. Там есть вазы, изумительные по изяществу рисунка и, очевидно, относящиеся к 4-му веку до Рожд. Хр. Таких ваз нет ни в одном европейском музее. Признаюсь, что при этом изучении я тоскую, что нет со мною моей библиотеки, а поставить здесь ее некуда. Прощайте, милые, сердечные друзья.

Вам навсегда преданный

В. Боткин.

Тургенев писал из Бадена от 12 Февраля 1868 года:

Ну-с, добродетельнейший и милейший А. А., будем мы вам писать на Алисовскую станцию. С великим удовольствием вижу я, что дух ваш покоен и как то мягко и важно снисходителен, как оно и подобает служителю Фемиды.

О деле с Ник. Ник. — мы, если только будет стоить труда, поговорим лично, теперь ограничусь одним словом, которое, уверяю вас, я бы не решился употребить легкомысленно: он поступил как бесчестный человек. Мне жутко говорить так о человеке, которого я так давно и так искренно любил и уважал, но истина вынуждает меня именно так выразиться: «Ник. Ник. Тургенев — бесчестный человек».

12 апреля.

Ровно два месяца протекло с тех пор, как я начал это письмо к вам, которое я только потому не кончил и не отправил, что не знал, где вы находитесь: в Москве ли, в Петербурге ли? и т. д. — Теперь я знаю, что вы снова в Степановке, увенчавшись добропорядочным успехом в Москве, — и вот я берусь за перо.

Что произошло в эти два месяца? — Дело с дядюшкой, слава Богу, кончено. Он обобрал меня как липку, — я получил векселя. К сожалению, нет никакой причины изменить хотя бы одну букву в вышеупомянутом отзыве о нем. Впрочем, я никогда его более не увижу, — и пусть он добреет с награбленных денег!

Я был в Париже, а теперь поселился в своем, т. е. нанятом мною у Виардо доме (я принужден был продать этот дом) — и помещением доволен.

Я еду в Россию через месяц и в Спасском буду в конце мая. Не сомневаюсь в том, что вы приедете ко мне с Борисовым. То-то мы поспорим! Впрочем, Бог знает: я очень стал тихенький.

Я только что кончил 4й том «Войны и Мира». Есть вещи невыносимые и есть вещи удивительные, и удивительные эти вещи, которые в сущности преобладают, так великолепно хороши, что ничего лучшего у нас никогда не было написано никем: да вряд ли было написано что-нибудь столь хорошее. 4-й и 1-й том слабее 2-го и особенно 3-го; 3-й том почти весь chef d'oeuvre.

Засим говорю вам до свиданья и прошу передать мой поклон вашей жене.

Преданный вам.

Ив. Тургенев.

Боткин писал из Петербурга от 26 марта 1868 г.

Сейчас получил ваше письмо и читал его с признательностью и веселием. Прежде всего я бываю рад тому, что у вас все обстоит благополучно, а теперь к этому присоединяется и уверенность, что мужики вашего участка голодать уже не будут. Вот что значит добрая воля и добрая решимость человека! Я никак не надеялся, что ты в одной Москве соберешь такую сумму. Как весело должно биться теперь твое сердце!

Лихорадка моя, кажется, кончилась, по крайней мере вот уже неделя, как жар не возвращается. Но странно, что во все продолжение ее ревматизмы мои словно замерли, и я их не чувствовал. Но как только прошла она, — все они возвратились с сугубым ощущением боли. Брат Сережа торопит меня отъездом за границу, потому что петербургская весна самая опасная для этого. И я собирался выехать в конце этой недели в Висбаден и шесть недель буду брать ванны.

Искренно радует и успокаивает меня то обстоятельство, что твоя судейская практика идет удовлетворительно и не тяготит тебя. В здравомыслии твоем я никогда не сомневался, но признаюсь, боялся опрометчивости и излишней нервозности. Но как ты пишешь, у вас по большей части дела все однородные, и, следовательно, примениться к ним нетрудно. — Я слышал, что Ив. Серг. кончил с дядей на 20-ти тысячах наличными деньгами за всю претензию. Его ждут в апреле сюда и слышно, что он пишет какую-то повестушку. При той внутренней запутанности, в какой он находится, едва ли может он сделать что-нибудь порядочное. Между тем успех романа Толстого действительно необыкновенный: здесь все читают его и не только просто читают, но приходят в восторг. Как я рад за Толстого! но от литературных людей и военных специалистов слышатся критики. Последние говорят, что, напр., Бородинская битва описана совсем неверно, и приложенный Толстым план ее произволен и несогласен с действительностью. Первые находят, что умозрительный элемент романа очень слаб, что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, — и я сообщаю отзыв компании. Сам я романа не читал. Пробежал в Литерат. Библиотеке статью твою «Из деревни». Очень, очень мило. Ехать мне заграницу очень не хочется — что за удовольствие путешествовать больному. Вероятно, я проберусь в Париж, потому что там теплее, нежели в Германии, и там останусь до Висбадена, т. е. до того времени, как можно брать ванны, на которые моя единственная надежда. Граф Ал. Толстой окончил свою драму «Федор Иоаннович» и читал ее у меня. Концепция характера Федора весьма удачна, хотя, как все произведения Ал. Толстого, не оживит читателя ни одним поэтическим ощущением. За то этот род талантов по плечу большинства. Впрочем, сам Ал. Толстой чувствует поэтическое и принадлежит к немногим почитателям твоих стихотворений. — Ты так разборчиво написала, милая Маша, что не могу не возблагодарить тебя, — совершенная противоположность Фету, который только хвастается тем, что скоро пишет свои письма. Нынешнюю зиму самый приятнейший дом был у Толстых, лето и будущую зиму они проводят в Курской губернии. Прощайте пока, мои милые друзья. Дай Бог нам дожить до свидания будущей зимой.

Навсегда ваш В. Боткин.

5 июня он писал из Висбадена:

Давно чувствую потребность писать к вам, и, как часто бывает, потребность эта остается неудовлетворенною. Добрался я до Висбадена в самом немощном положении, приехав в Берлин, я принужден был взять себе слугу, ибо мои руки и ноги совсем без силы и даже не в состоянии снять с себя рубашки. Теплая погода, спокойствие и лечение несколько восстановили меня; говорю несколько, потому что пятиминутная прогулка меня утомляет, и опухоль ног и рук без изменения. Не знаю, как подействуют ванны: я взял их уже 14, осталось еще столько же, но хуже мне нет. Живу я здесь совершенно уединенно, и Бог знает как рад тому, что у меня здесь нет знакомых: мне тяжело вести разговоры. Немножко читаю, иногда слушаю плохую военную музыку (другой нет), больше лежу, ибо постоянно чувствую утомление и усталость. В 10 часов вечера я уже в постели и не нарадуюсь этому. Напишите мне о себе и о своем житье. Все ли у вас благополучно? Не браните меня за краткость моего письма, — писать тяжело, — вот поговорить бы хотелось с вами и послушать ваши милые речи, потому что все вас окружающее мне близко к сердцу.

Всей душой ваш В. Боткин.

Однажды, в конце августа, арендатор Тимской мельницы, Н. И. А-в, приехал и положительно заговорил о своем намерении купить Тим. Я обещал ему сам приехать вначале сентября в Ливны для окончательных переговоров. И действительно, придя к полному убеждению, что работать на мельнице, помимо решительной ее гибели, может только сам владелец, а не арендатор, я вначале сентября отправился в Ливны. Конечно, попавши между двух братьев покупщиков, я вначале никак не предполагал той сравнительно скудной цены, которую предложили мне за имение. Явно по предварительному соглашению, они остановились на сумме 31-й тысячи, в виду того, что, по моим объявлениям о продаже, других покупателей не являлось. Даже строительный, приготовленный мною, дубовый лес пошел в ту же цену. Признаюсь, я был очень огорчен таким исходом дела, и когда, ударив по рукам и получив запродажную запись с выдачей задатка, братья А-вы по обычаю предложили мне распить бутылочку шампанского, — я ушел, отказавшись от всякого угощения. Совершение купчей назначено было на 28-е января.


Боткин писал от 15 сентября 1868 года из Парижа:

Если я не пишу к вам, милые, добрые друзья, — то доказывает только, что мне писать очень трудно от общей слабости. Но вы постоянно у меня на сердце. И с каким удовольствием читаю я ваши редкие письма. Хорошо ты сделал, что разделался с Тимом. Воображаю, как вы рады открытию железной дороги! Ей-Богу, не могу больше писать. О себе не говорю: очень худо и не в состоянии сойти с места.

Душевно преданный В. Боткин.

Из Рима от 28 октября 1868 года:

Милые друзья мои! с чувством искреннейшей радости получил ваше письмо и считаю совершенно излишним благодарить вас за ваше участие: действительно, так пришло плохо, что далее идти по этой дороге долго невозможно; точно я чувствую внутри себя какой-то злой недуг, который сосет мои жизненные силы. Странно, что в процессе моей болезни постоянное ухудшение. Сверх моего чаяния, приезд брата Миши решил мою поездку в Рим. Как Миша довез меня, я до сих пор не могу понять этого, тем более, что меня из вагона в вагон переносили: мои ноги и руки были без всякого движения. Я знал, что не найду в Риме дельного врача; но я уже потерял веру в медицинское пособие. Я хотел быть с Мишей и, слава Богу, достиг этого. Как мне было интересно читать подробности о жизни в Степановке; странное дело: не смотря на безобразие ее местоположения, я Степановку люблю ужасно. Яздесь живу, как никогда не жил от роду: занимаю квартиру первую в Риме; а Миша такого повара нашел здесь, что каждый обед вызывает знаки восклицания и умиления. Ты можешь себе представить, как у меня затрепетало сердце, когда я прочел сначала предложение Фета, а потом твое, Маша, приехать ко мне. Милый мой Фет! я знаю, что это неосуществимо, но за это великодушное предложение я не знаю, как благодарить тебя. Конечно, если бы я был в Париже, это было бы сколько-нибудь возможно: близость расстояния, спокойствие переезда, — но увы! Рим все это сделал невозможным. Я не говорю, каким бы счастием было для меня твое присутствие, но увы! такая дальняя дорога… Положим, что ты могла бы взять кого-нибудь для компании; но одно простое решение возбуждает некоторый ужас. Как бедному Фету оставаться одному? но на всякий случай, если это осуществимо, то все расходы, разумеется, должны быть непременно на мой счет, и если удастся найти компанионку, то это было бы еще лучше. Хотя все больные делаются невыносимыми эгоистами, но мой эгоизм так далеко не смеет идти. Пожалуйста пишите мне чаще. Сам писать я не в состоянии от опухоли в руках, а еще более от слабости и изнурения. Прощайте, милые друзья. Ты замечаешь, что я не жалуюсь на свое положение? — Но ведь это совершенно бесполезно.

Ваш навсегда В. Боткин.

Надо отдать справедливость Степановке в том, что деревья, саженные в ней, росли и развивались с неимоверной быстротою. Первою моею заботой было провести с проселка к дому широкий проезд и, окопав его рвами, обсадить ветлами. В восемнадцатилетнее пребывание наше в Степановке ветлы разрослись пышною аллеей. Как ни красивы эти ветлы были в летнее время, но остались они в моем воспоминании осенними, желтолистными, мокрыми, роняющими холодные капли на сотни лежащих под ними до костей промокших людей, большею частию в рваной одежде и худой обуви. Картина далеко не привлекательная и тем более тяжкая для человека, поставленного в мнимую обязанность защищать неправо обиженных людей. Выше я старался в приведенных судебных разбирательствах показать бессилие судьи защитить частное лицо от хищничества масс. Картина моих ветл с валяющимися под ними промокшими до костей и частию тифозными железнодорожными рабочими заставляет меня сказать несколько слов, из которых настолько же ясно будет бессилие мирового судьи защитить массу от грабежа одного лица. Рабочая артель с Орловско-Грязской железной дороги с лишком в 300 человек привалила ко мне с предъявлением иска в 2500 р. со своего бывшего подрядчика, крестьянина Тульской губ., Новосильского уезда, который ушел домой, не рассчитавши никого и, как слышно, забравши деньги по своему участку в главной орловской строительной конторе. В виду искомой суммы, я направил несчастных людей по осенней грязи и дождю за 35 верст в орловский окружной суд, который, поясняя, что сумма эта состоит из отдельных исков 300 человек, направил истцов снова к мировому судье. Тем временем я успел снестись с главною орловскою конторой, которая, кратко поясняя, что рядчику (имя рек) следует дополучить с конторы 1350 руб., - препроводила ко мне эти деньги для зависящего употребления. Не трудно было расчесть, что каждому по его рабочей книжке приходится получить только 54 коп. за рубль. Но каково одному человеку в течение трех суток разъяснять это тремстам голодным и холодным людям. Люди эти с полным правом не желают знать каких-то условных тонкостей, по которым у них следует отнять половину трудовых денег. Они рассказывают, что рядчик успел уже на имя жены накупить земли в своей губернии; и если бы я снабдил каждого из них или всех вместе исполнительными листами, то это привело бы их только к новым переходам и бедствиям в ненастное время. Самое получение мною бесконтрольной суммы 1350 руб. с орловской конторы было с моей стороны уже самовольным выступлением в административную область, тогда как моя роль по закону ограничивалась только заочным признанием долга подрядчика на основании рабочих книжек. Да и то я мог разбирать дело не прежде обратного получения повестки рядчику из Новосильского уезда, чего невозможно было ожидать раньше двух недель. А между тем мокрые и голодные рабочие день и ночь сидели и лежали около канавы аллеи в ожидании помощи. Предоставляю всякому судить, до какой степени легко было вразумить рабочих, что только случайным образом я могу дать каждому 54 коп. за рубль его заработка, и затем надо расчесть каждого, согласно его заработку, по книжке. Мы сели с письмоводителем за работу в 7 час. утра и, за перерывами завтрака, обеда и вечернего чая, — просидели до трех часов ночи. Какое счастье, можно сказать, что рабочие только занесли тиф в нашу усадьбу, где человек пять переболело этою страшною болезнью. Спрашивается, что бы мог сделать судья, не снабженный никакою административною властью, если бы несколько тифозных не были бы в состоянии подняться и уйти из-под ракиток? Не значит ли это, под предлогом высокой справедливости, отказывать во всякой действительной справедливости?

Привязанный хозяйственными заботами и служебными обязанностями к Степановке и Мценску, я только в середине зимы мог на неделю или на две отрываться в Москву и, конечно, не имел времени и побуждения бывать в других городах. Не помню, почему именно осенью 1868 года я в бытность в Орле ночевал в тамошней почтовой гостинице. Проходя по коридору, я вдруг остановился в изумлении перед человеком, шедшим мне навстречу и, по-видимому, изумленным не менее меня. Промедлив секунду, мы, не говоря ни слова, бросились обнимать друг друга. Человек этот был граф Ал. Конст. Толстой[226].

— Вы не завтракаете? Спросил он меня. — Чем же вас угощать?

Я попросил кофею. «Кофею, крикнул он вошедшему слуге, — самого лучшего кофею».

Не берусь передавать подробности нашей задушевной беседы. Тут мы узнали друг от друга, что, не взирая на различие путей жизни, мы ни на минуту не переставали носить в груди самые живейшие взаимные симпатии, которая должна была загораться от первого благосклонного соприкосновения.

Я так счастлив, что, сохранивши письма друзей, могу подлинными словами их заменять мои собственные, которых, по прошествии долгого времени, я и сам не решился бы считать непогрешимыми. Если в письмах моих друзей окажутся преувеличенные мне похвалы, то они свидетельствуют не о моей высоте, а о высоте духовного строя пишущих. Нельзя же требовать от прирожденного поэта, который, как искрометное вино, рвет пробку, прежде чем польется в стакан, чтобы он даже в дружеском письме, охорашивал и подвивал слова, как куафер свою восковую куклу. Но нам пришлось расставаться, и мы обещали друг другу наши карточки, а по временам и письма.

Граф писал мне от 20 декабря 1868 года из ЧерниговскоЙ губ.:

Любезный и дорогой Афанасий Афанасьевич, спешу воспользоваться вашим адресом и посылаю вам Коринфскую невесту и Проект постановки Федора.

Жена, когда думала, что вы будете к нам на масляницу, очень обрадовалась и приказала вас благодарить. Обнимаю вас от всего сердца.

Ваш Ал. Толстой.

Он же от 19 Февраля 1869 года:

Дражайший Афанасий Афанасьевич, какая досада, что вы собираетесь к нам, когда мы должны ехать в Одессу. Я послал нарочного в Брянск с телеграммой в Змиевку, но мне ее возвратили с объяснением: туда де не принимают. Как это умно! Мы остаемся в Одессе одну неделю и вначале марта будем ожидать вас в Красный Рог. До того я или вас увижу, или к вам напишу. Везу мою жену в Одессу от бессонницы. Обнимаю вас, жена вам дружески кланяется и ждет вас.

Ал. Толстой.

От 18 марта 69 года:

Любезный, давно любезный Афанасий Афанасьевич, не стану оправдываться в том, что доселе не отвечал на ваше любезное письмо, сопровождавшее вашу карточку, потому не стану оправдываться, что нет у меня оправдании. Спасибо вам и за все, и за то, что вам с нами хорошо и просто. Покажите же это на деле и приезжайте в Красный Рог. Дорога не сложная: Орел, Брянск, Выгоничи, Красный Рог. А здесь весною очень, очень хорошо и глухарей будет довольно и вальдшнепов. Пожалуйста не отменяйте вашего доброго намерения. Мы вас любили за глаза, а в глаза еще более полюбили. Скажу вам еще под секретом, что здесь в лесу весною образуются такие красивые озера, каких я нигде не видал. Позвольте вас обнять дружески, именно, как старинного знакомого, и ожидать вас с распростертыми объятиями. Жена и мы все сердечно вам кланяемся.

Наш Ал. Толстой.

Красный Рог.

16 марта, день смерти Иоанна Грозного.

От 12 мая 69 г. он писал:

Красный Рог.

Ждем вас к 8 июля, милый и дорогой Афанасий Афанасьевич, ждем вас unguibus et rostro! Unguibus — чтобы вас обнять, rostro — чтобы расцеловать. Говорю, по крайней мере, за себя. Когда вы приедете, erit bibendum et pede libero pulsanda tellus! Я останусь не только до 8 июля, но до половины или конца июля. Выводки у нас будут не только тетеревиные, но и щхариные. Глухарей нынешний год было много. А потом, коли вам не претит, я буду вам читать, сколько написалось, Царя Бориса, и три новые баллады. У вас также, вероятно, есть кое-что, а мне не нужно вам говорить, что мы все ваши самые искренние почитатели. Не думаю, чтобы во всей России нашелся кто либо, кто бы оценил вас, как я и жена. Мы намедни считали, кто из современных иностранных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено ваше имя, мы в один голос закричали: «Останется, останется навсегда!» И вы как будто сами себе не знаете цену! Жена кланяется вам и жмет вашу руку. Смотрите же, не забудьте:

«Justum et tenacem propositi virum —

Si fractus illabatur orbis,

Impavidum ferient rainae» *).

*) «Муж правоты, неотступный в обдуманном, —

Он, если б небо со треском разрушилось,

И под обломками не испугается».

Горац. Кн. 3, Ода 3.

Не переставайте быть tenax proposite!

Душевно ваш

Ал. Толстой.

По страсти к охоте, я, конечно, описал бы все сохранившиеся у меня в памяти охотничьи эпизоды с Тургеневым; но отчасти он передал сам их, рассказав, например, как лесной прикащик в Понырах, на вопрос — есть ли дичина? — направляя открытую ладонь к болоту, воскликнул: «а на счет всякой дикой птицы не извольте сумневаться! в отличном изобилии имеется». И как это изобилие оказалось тем, что охотники называют: ни пера. Я бы рассказал, как в Полесье за Карачевым мы, пробравшись с версту по мучительному кочкарнику, по которому из двух шагов один раз нога срывалась с вершины кочки и вязла выше щиколотки в промежуточной грязи, выбрались, наконец, на громадное и утомительное моховое болото, где я убил одну холостую тетерьку, а Тургенев с Афанасием по одному несчастному бекасу. Я живо помню, когда, отставая на возвратном пути от измучившегося Тургенева, я услыхал его голос: «идите, несчастный! а то вы тут без вас пропадете!» И как с коченеющими ногами мне предстояло пройти обратно версту по убийственному кочкарнику. Я никогда не забуду, как Тургенев, уже в прежние годы дававший заклятия не охотиться более в России, усевшись со мною на истерзанную оводами тройку, едва слышным шепелявым голосом стал уверять меня, что это последняя его охота в России. Совестясь, вероятно, кучера, он давал обеты на французском языке. «Вы и в прошлом году, возражал я, говорили то же самое».

«Нет, отвечал он, теперь я уже поклялся великою клятвой матери моей. Этой клятве я никогда не изменял. Вот видите ли, возьмите мою собаку, мое ружье и мои снаряды».

Вот до какой степени мы были разочарованы исчезновением дичи. Понятно после этого, в каких ярких красках я рисовал Борисову любезное приглашение графа Алексея Константиновича, распространявшееся и на Борисова, без которого такая дальняя дорога показалась бы мне скучной. Сам Иван Петрович был давнишним читателем и почитателем Ал. Толстого.


Граф Ал. Конст. Толстой писал от 23 июня 1869 года.

Красный Рог.

Милый, добрейший Афанасий Афанасьевич, ускорьте ваш приезд, вместе с гм Борисовым, ибо молодые глухари не только летают, но летают высоко и далеко. Теперь самая пора их стрелять. Сверх того, есть полевые тетерева и молодые бекасы и дупели. Уток гибель. Можно за ними охотиться в лодке в так называемом Каменном болоте. Одним словом, не отлагайте вашего приезда. Есть у меня три акта Царя Бориса, которые я вам прочел бы с наслаждением, и три новые баллады. Я смотрю, и мы все смотрим на ваш приезд, как на праздник, и будем ожидать вас с распростертыми объятиями.

Весь ваш Ал. Толстой.

В условный день мы съехались с Борисовым в Орле и по Витебской дороге отправились к Брянску с самыми розовыми мечтами, в надежде на моего Гектора[227]. За несколько станций до Брянска поезд что-то надолго остановился, и, не находя места от полдневного зноя, остановился и я в каком-то оцепенении посреди залы 1-го класса. Несмотря на возвышенную температуру всего тела, я почувствовал какое-то необыкновенно мягкое тепло, охватившее средний палец правой руки. Опустивши глаза книзу, я увидал, что небольшой желтый, как пшеничная солома, медвежонок, усевшись на задние ноги, смотрит вверх своими сероватыми глазками и с самозабвением сосет мой палец, принимая меня, вероятно, за свою мать. Раздался звонок, и я должен был покинуть моего бедного гостя.

В Брянске нас ожидала прекрасная графская тройка в коляске-тарантасе. Во всю дорогу до Красного Рога нам приходилось убеждаться по пересекаемой древесными корнями и в несколько верст застланной бревенчатым накатом дороге в невозможности ездить по ней на рессорах. Невзирая на некоторое однообразие хвойных лесов, дорога все-таки не лишена была самобытной прелести. Густая стена елей порою раздвигалась, давая место озерцу, покрытому водорослями, откуда, при грохоте экипажа, почти из-под самых ног лошадей, с кряканьем вылетали огромные дикие утки; а по временам на высоких вершинах виднелись мощные отдыхающие орлы. Излишне говорить, до какой степени любезны и гостеприимны были наши хозяева.

Невзирая на старинный и с барскими затеями выстроенный красивый деревянный дом, мы с Борисовым помещены были в отдельном флигеле, где могли, не тревожа никого, подыматься раннею зарею на охоту, а равно и отдыхать по возвращении с нее. Из посторонних мы в доме застали блестяще образованного молодого человека Х-о, занимающего в настоящее время весьма видное место в нашей дипломатии. Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью à la Прутков, — и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-либо историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью. Надо мимоходом заметить, что граф, не будучи сам охотником, принужден был руководствоваться в суждениях о состоянии охоты словами лесных сторожей, тоже не охотников; и введенный с первого же утра в высокий строевой лес, я сразу увидал, что тут никакой охоты на тетеревей быть не может, во-первых, потому, что выводков ищут по кустам и гарям; а во-вторых, потому, что если мы случайно и нападали на выводок, то он сейчас же скрывался в вершинах деревьев — и конец. Время было нестерпимо знойное, и мы довольно рано возвращались с охоты в свой флигель. После завтрака дня с два устраивалось чтение графом сначала «Федора Иоанновича», а затем еще не оконченного «Царя Бориса».

Однажды состоялась прогулка в большой линейке по лесным дачам. Молодой Х-о ехал верхом, а нас всех везла прекрасная четверка. По страсти к лошадям, я спросил графа о цене левой пристяжной.

— Этого я совершенно не знаю, — был ответ, — так как хозяйством решительно не занимаюсь.

Когда дорога пошла между стенами ельника, граф затянул чрезвычайно удобную для хорового пения тирольскую песню про Андрея Гофера. Графиня завторила, и затем запели все в экипаже и верхом, и песня весьма гармонично сопровождалась эхом. Там, где леса разбегались широкими сенокосами, я изумлялся обилию стогов сена. На это мне пояснили, что сено накопляют в продолжение двух-трех лет, а затем (кто бы поверил?), за неимением места для склада, старые стога сжигают. Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я иногда встречал за графским столом в качестве главного управляющего, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю.

Перед одним из балконов находился прекрасно содержимый английский сад, куда граф выходил гулять после обеда с большой настойчивостью. Не желая отказываться от его вдохновенной беседы, я не отставал от него, хотя никогда не любил прогулок. Жалко было видеть, что прилежная ходьба графа вызывалась нестерпимыми головными болями; и хотя бы он порою болезненно не хватался за лоб, уже один багровый цвет лица свидетельствовал о сильнейшем приливе крови. Эти ужасные головные боли не уступали никаким лечениям и минеральным водам, куда граф тем не менее пробовал обращаться. И вот одна из причин, по которым переписка наша понемногу замолкла.

В 1873 году Алексей Константинович переслал мне свою прелестную поэму: «Сон Попова» при следующих строках:

Добрый, хороший, милый, любезный Афанасий Афанасьевич! Прежде всего позвольте мне вас обнять и поблагодарить за добрую память и за стихотворение: «Только встречу улыбку твою»… Вы знаете, как я и жена высоко ценим вас и как человека, и как поэта, и вы можете себе вообразить, какое удовольствие доставили нам ваши строки. А теперь я должен вам сказать, отчего я до сих пор вам не отвечал: с мая месяца у меня почти не перестает болеть голова, но последние два месяца, особенно конец сентября и начало октября, были для меня настоящею пыткой, так что ни на час, ни на четверть часа я не был свободен от самых яростных невралгических болей в голове. Я не только не мог для вас списать «Попова», но не мог написать ни одной строчки. Теперь, по крайней мере, я на несколько часов бываю свободен и пользуюсь именно таким промежутком, чтобы извиниться перед вами. На днях, жена и я, мы едем заграницу на зиму, пока в Швейцарию, в Montrenx, а там может быть и в Италию. Что вы последнее время так мало пишете? Вам бы не следовало переставать; а так как вы поэт лирический par exelence, то все, что вас окружает, хотя бы и проза, и свинство — может вам служить отрицательным вызовом для поэзии. Неужели бестиальский взгляд на вас русских фельетонов может у вас отбить охоту? Да он-то и должен был вас подзадорить! Обнимаю вас сердечно, жена вам дружески жмет руку, все мы вас любим.

Ваш Ал. Толстой.

Предоставляя более подробное описание характеристики Алексея Толстого его биографам, я остановился в моих воспоминаниях на немногих точках наших более или менее случайных встреч и считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, широко образованным, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был покойный граф Алексей Константинович.

24 января 1869 года, запасшись необходимыми бумагами и главною купчею Тима, я с вечерним курьерским поездом Московско-Рязанской дороги отправился по направлению к Грязям и оттуда в Елец, куда по уговору ожидал и Н. И. Ак-ва для совершения купчей в окружном суде. Вспоминаю небольшое приключение свое на этом ночном поезде. Помню, что в вагоне 1-го класса было довольно тесновато и, как мне показалось, душно. Помню, что, почувствовав себя дурно, я встал и пошел в уборную и на рассвете, раскрывая глаза, увидал себя занимающим два места рядом. От слабости я едва поднимал голову, хотя боли никакой не чувствовал. Оказалось, что, падая в обмороке навзничь, я спиною завалил дверку уборной, отворявшуюся внутрь; и уже не знаю, каким образом кондуктор вынул меня оттуда. Покойно отдыхая на диване, я понимал, что обязан этим благотворительности нескольких молодых спутников и спутниц: они оказались елецкими помещиками и вероятно в свою очередь спросили об имени, — так как я совершенно ясно помню их рассуждения о том, что до сих пор они были убеждены, что Фет только литературный псевдоним Шеншина.

По приезде в Елец, помню только ожидавшие их две прекрасные тройки в санях, обитых красный сукном. Благодетели мои поместили меня в одни из саней и отвезли в лучшую гостиницу, помнится, — Петербургскую. Конечно, они мне сказали свою фамилию, и я усердно благодарил их, но в полусознательном состоянии я не удержал этого имени в памяти и был бы очень счастлив, чтобы хотя из этих записок они увидали, что я не забыл их благодеяния.

Добравшись до теплого номера, я, конечно, почти весь день пролежал в постели. Зато на другой день бросился к старшему нотариусу приуготовить беспрепятственное совершение купчей. Посмотревши прежнюю купчую, старший нотариус наотрез заявил, что без вводного диета совершать купчей не станет. И когда я стал его просить, — нельзя ли в архиве поискать дело о продаже мне Тима, — он пояснил, что дела свалены в величайшем беспорядке, и чиновники архива невозможные пьяницы. Испытавши не раз, что никакие формальности при купчей не гарантируют покупатели от возникновения всяческих препятствий на купленное имущество, — и никак не мог понять, почему, при существовании законной купчей, нотариусы требуют так настойчиво и вводного листа? Но так как успех деда зависел от взгляда нотариуса, а не моего, то и пришлось отправляться в морозный нетопленный архив и не только обещать чиновникам известное вознаграждение на отыскание дела, но ежеминутно давать им денег на водку, необходимую, по их словам, чтобы согреться над работой в морозном архиве. Когда часа через два после выдачи денег я являлся в архив, то находил тружеников почти без языка. «Помилуйте, восклицал в заглядывавший в архив старший нотариус:- вы распоили мне моих чиновников».

— Вы же сами, отвечал я, вынуждаете меня рыться в хаотическом архиве.

Там провел я два дни в этом милом уголке, который наверное был бы не забыт Дантом в его аду, если бы только был ему известен. К этому следует присоединить еще и другую заботу. С часу на час ждал я приезда Ник. Ив. Ак-ва, а его-то, как нарочно, и не было. Наступил срочный день, условленный запродажною записью, а о Николае Ивановиче ни слуху, ни духу.

Часов в 9 утра я уселся за свой утренний кофей, желая развлечься хотя каким-нибудь механическим действием. Вдруг огненно красная портьера в переднюю зашевелилась, и из за нее выглянуло лаком покрытое лицо Николая Ивановича.

— Николай Иванович! да что ж вы это? я измучился.

— Помилуйте-с, кажется в самый срок!

— Я тут, истомился с этим поляком нотариусом да с его пьяными чиновниками, отыскивая отметку вводного листа.

— Помилуйте-с, он у меня-с! Вы сами его мне передали.

Вечером того же дня с деньгами, но уже без приключений я отправился обратно в Москву.

Тургенев писал от 13 января 1869 г. из Карлсруэ:

Хотел было отвечать стихами по старой памяти на ваши милые стихи, любезнейший Аф. Аф., но как я ни шпорил своего Пегаса (не собаку мою, которая так называется, а Аполлонова коня) — ни с места! Нечего делать, приходится прибегнуть к oratio pedestis. Прежде всего позвольте выразить удовольствие, доставленное мне возобновлением нашей переписки, а также и тем, что ваша поездка в Елец и бедствования по россейским трактирам не остались бесплодными, а, напротив, разрешились для вас великолепной сделкой, наполнившей ваши карманы ручьями «цаковых» {Тургенев всегда говорил, что будто бы никто не произносит с таким выражением, как я, слово целковый, ичто ему каждый раз кажется, что я уже положил его в карман.}. Теперь, стало быть, можно вам успокоиться. Неужели Боткин так плох, и нельзя ли мне узнать его адрес? Я провожу зиму в Карлсруе, охочусь много, работаю мало. В январской книжке Русск. Вестника будет моя штука. Написана она горячо и без всякой задней мысли, — а, быть, может, тоже не понравится. Г-жа Виардо ее не одобрила, и потому в моих глазах суд над нею уже произнесен. По крайней мере не длинно. Только можно читать, что Л.Толстого, когда он не философствует, — да Решетникова. Вы читали что-нибудь сего последнего? Правда, дальше идти не может. Черт знает что такое! Вез шуток, очень замечательный талант.

Ну а вы, мировая судия, что поделываете? Как то вы лишились вашего возлюбленного предводителя? Вам непременно надо написать свои мемуары и записки, как судьи.- Sine et ira studio, и не думая ни о нигилистах, ни о Некрасове, ни даже о Минаеве. И когда я приеду весной в деревню — в Степановку, — вы должны уже мне прочесть несколько отрывков. Славно будет!

Ну а засим прощайте. Милой вашей жене кланяюсь низехонько, а вам дружески жму руку.

Ваш Ив. Тургенев.

P. S. Я посылаю письмо через Борисова, ибо не знаю наверное, где вы витаете.

Проезжающий по Московско-Курской дороге, взглянув на пятой версте от Мценска к Орлу налево, увидит каменную церковь села Волкова и на минуту мелькнувший на просеке парка прекрасный каменный дом. Это и была усадьба уездного предводителя В. А. Ш-а, с которым мы уже встречались в этих воспоминаниях. Сколько лиц пировало в этой большой зале за хлебосольным столом хозяина, любившего и умевшего угостить! Предводитель, подобно Тургеневу, был любитель шахматной игры, и поэтому мы не раз с Тургеневым встречались в этом доме, не забывая притом и приятного влияния Редерера. Мало заинтересованный закулисными пружинами общественной жизни, я положительно не знал и не знаю до сих пор причин, по которым, в бытность мою в Москве, отслуживший пять трехлетий, Влад. Ал. не продолжал своего служения, уступая место Ал. Арк. Тимирязеву, с которым мы познакомились выше. Не знаю, кто из нас чаще бывал у бывшего предводителя: я или Тургенев. Что Тургенев не чуждался своей дворянской роли, заключаю потому, что видел его в Спасском, охорашивающимся перед зеркалом в только что полученном от портного дворянском мундире, в котором, как он говорил, он едет в экстренное дворянское собрание. Поэтому я никак не могу понять Фразы последнего его письма: «Както вы лишились вашего возлюбленного предводителя?» Тогда как с одинаковым правом он бы мог сказать моею или, по крайней мере, нашею.


Тургенев из Карлсруэ писал от 18 Февраля 1869 г.:

В ответ на возглас соловьиный

(Он устарел, но голосист!)

Шлет щур седой с полей чужбины

Хоть хриплый, но приветный свист.

Эх! плохи стали птицы обе

И уж не ноюнеть им вновь!

Но движется у каждой в зобе

Все то же сердце, та же кровь….

И знай: едва весна вернется

И заиграет жизнь в лесах, —

Щур отряхнется, встрепенется

И в гости к соловью мах-мах!

Вот, верите ли, любезнейший Аф. Аф., ваше премилое стихотворение и меня расшевелило! Я очень рад, что мы между собою совершили опять то, что в 1866 году никак не удалось Баварской и Баденской армии — eine Fühlung {Fühlung — осязание, нащупывание.}. Весною, если никакого не встретится препятствия, эта Fühlung непременно превратится в Zuzammenkunft.

Я воспользовался присланным адресом и сегодня же написал письмо Василию Петровичу; да кстати уже двум другим калекам: Николаю Милютину да Александру Герцену; этот последний больше всех искалечен жизнью. Нет, решительно, жизнь не шутит. И когда начинает она щелкать, только держись! Все старые грехи помянет, ни одного не пропустит! Перевалившись за 50 лет, человек живет как в крепости, которую осаждает смерть и непременно возьмет… Остается защищаться да и без вылазок.

Немецкую книгу, которую вы желаете иметь, привезу вам непременно и очень любопытствую прочесть ваши заметки о мировом законодательстве. Что касается до моей посильной деятельности, то вам вероятно уже известно, что я тиснул штуку в первом номере Русск. Вестника, а в мартовской книжке Вестника Европы будут помещены мои «Воспоминания о Белинском». Это, я полагаю, вас несколько больше заинтересует. Но что меня теперь интересует — это первое представление нашей оперетки («Последний колдун» с музыкою г-жи Виардо) на Веймарском театре 8 апреля. Я непременно туда поеду и буду трепетать, хотя успех вероятен: музыка прелестная. Если оперетка понравится, то это может иметь важное влияние на будущую карьеру Виардо: она займется композицией. Посылаю вам, как поэту и любителю изящного, фотографическую карточку старшей дочери г-жи Виардо; что за прелесть! Вот на кого нужно стихи писать. И талантом к живописи она обладает необычайным, и вообще существо удивительное. Кланяюсь вашей жене.

Ваш Ив. Тургенев.

Не успели мы вернуться в Степановку, как пришла весть о смерти бедной Нади в заведении «Всех Скорбящих», где она провела последние свои годы[228]. Из желания привлечь внимание читателя я начал свои воспоминания со встречи моей с выдающимися литературными деятелями моего времени, и не знаю, доведется ли мне начать свою автобиографию с детства и отрочества. Но в настоящую минуту, даже занимаясь исключительно второю половиной моей жизни, я поневоле иногда озираюсь на первую, находя в ней однородные явления. Я никогда не забуду минуты, когда, только что кончивший курс 23-х летний юноша, я готов был, уступая мольбам болезненно умирающей матери, отказаться от всей карьеры и, зарядив пистолет, одним верным ударом покончить ее страдания. Можно представить, с каким радостным умилением я смотрел на ее дорогое и просветленное лицо, когда она лежала в гробу. Не странно ли, что впоследствии я не встретил ни одной смерти близких мне людей без внутреннего примирения, чтобы не сказать — без радости. Так было и с бедною Надей.


Толстой писал от 5 марта 1869 года:

Ради Бога не измените, милый друг. С 13-го на 14-е в ночь вас будут дожидаться лошади в Ясенках. А то кончится тем, что мы с вами с удивлением встретимся на том свете. — «А, вы уж здесь, Афан. Афан.?» — Виноват я за то, что не писал вам, но не наказывайте меня и приезжайте не на день, а на два. Много надо поговорить. Наши душевные поклоны с женою Марье Петровне. Ждем вас с большою радостью.

Ваш Л. Толстой.

С первых дней открытия мценского мирового съезда, ежемесячные заседания его остались верными по сей день 12-му числу каждого месяца. Письмо графа, очевидно, приглашало меня воспользоваться прямо со съезда сравнительной близостью Ясенков от Мценска.

В мае месяце в Степановку прибыл с молодою женою один из меньших братьев Боткиных, Владимир, славившийся между знакомыми физическою силой и гимнастическими упражнениями. Я помню, как, возвращаясь теплой вечернею зарею в половине мая со степной прогулки, он остановился и, глубоко вздохнув, воскликнул, обращаясь к жене своей: «неправда ли, что подобный воздух прибавляет десять лет жизни?» Такое идиллическое расположение духа юного силача заставило нас рассказывать об осеннем приезде в Степановку второго из старших братьев Боткиных — Николая, с которым мы не раз встречались в наших воспоминаниях, как с человеком, находившим величайшую отраду в доставлении удовольствия другим. В последнее время он и в Москве появлялся редко, а предавался своим нескончаемым путешествиям по Малой Азии и Египту, так как Европа уже видимо ему надоела. В единственный приезд свой прошлою осенью в Степановку, он прямо объявил, что приехал проститься перед отъездом в Египет. Но при этом он был неузнаваем: он до того был мрачен, не взирая на все усилия сопровождавшего его услужливого компаньона, что даже три дня, проведенные им в Степановке, показались нам тяжелыми.

Настоящая весна и лето, начавшиеся смертью Нади, не переставали напоминать о смерти. Не успели мы проводить в Москву молодую чету Боткиных, как получено было известие о следующем приключении с туристом Ник. Петр. Боткиным. Проездом из Александрии, он остановился в Пеште в большой гостинице. Почему-то накануне он отказал своему слуге-французу, помещавшемуся в той же гостинице несколькими этажами выше. Ночью во время бессонницы, мучимый, вероятно, сожалением о своем отказе, он, подымаясь в верхние этажи, стад отыскивать дверь слуги француза, и уверенный, что нашел ее, впотьмах вошел в номер. Ночевавший в номере венгерец, считая пришедшего за вора, стал громко звать на помощь. Этот крик в свою очередь до того напугал Боткина, что, принимая оконную раму с низким подоконником за дверь, он, как сильный человек, стад кулаком бить по переплету и выламывать раму. Швейцар гостиницы, услыхавши вверху лестницы погром, со свечей и с криком бросился вверх, что, быть может, еще усилило потерянность Боткина. Швейцар застал последнего в ту минуту, когда он вместе с выломленною рамой упал на мостовую с пятого этажа и, разумеется, остался мертвым на месте. Происшествие это было так неожиданно и представляло такую путаницу, что гостивший у нас две недели тому назад Владимир Боткин тотчас же отправился в Пешт и привез оттуда в Москву тело брата.

Боткин писал от 9 июня 1869 г. из Италии:

Милые друзья! я теперь беру ванны на острове Исхии и хотя взял уже 28 ванн, но на ревматизм они влияния не имели. Отсюда через три дня отправляемся обратно тихими переездами до Мюнхена, где условились свидеться с Сережей. Куда он назначит, туда и поеду. — Плох я, страшно слаб, лишенный всякого малейшего движения, не могу не только передвигать ноги, но даже стоять; словом, болезнь так сильно овладела мною, что я не имею никаких надежд на поправление. Еще здесь со мною брат Миша, которому я и диктую это письмо; а что будет без него, я боюсь и думать. Оттого мне хочется на зиму в Петербург. Мне возражают — климат, — а мне всю зиму постоянно только делалось хуже. А в Петербурге я, по крайней мере, буду у себя дома. Вообще все это должно решиться при свидании с Сережей, — где мне придется зимовать. Как я часто вспоминаю Степановку и вашу тихую жизнь, и время, которое я жил там, и вы не можете представить себе, как мне приятно все это вспоминать, и все это стало для меня невозвратным прошедшим.

Мы только на днях кончили «Войну и Мир». Исключая страниц о масонстве, которые мало интересны и как-то скучно изложены, — этот роман во всех отношениях превосходен. Но неужели Толстой остановится на пятой части? Мне кажется, это невозможно. Какая яркость и вместе глубина характеристики! Какой характер Наташи и как выдержан! Да, все в этом превосходном произведении возбуждает глубочайший интерес. Даже его военные соображения полны интереса, и мне в большей части случаев кажется, что он совершенно прав. И потом какое это глубоко-русское произведение.

К немалому моему огорчению, Обрыв Гончарова (увы! я сам не читаю, все это читает мне Миша) — оказался длинной, многословной рапсодией, утомительной до тошноты. Впрочем мы могли одолеть только две части. А между тем однакож какой талант, какая изобразительность описаний! Ему описание вещей удается более людей. Райский есть просто нелепость.

Вы не смотрите на мое молчание и будьте великодушны — пишите мне. Ведь вы знаете, что вы мне близкие и дорогие люди. Если Сережа не позволит мне зимовать в Петербурге, то я приеду на зиму в Париж и там постараюсь устроиться. Может быть ты, Маша, навестишь меня? Я теперь не знаю, где я буду, и потому, как определится мое местопребывание, то я вам тотчас напишу. Пока прощайте, добрые друзья мои.

Преданный вам всем сердцем В. Боткин.

Не прошло и двух месяцев с трагической смерти Николая Боткина, как пришла весть о внезапно заболевшем тифом Владимире Петровиче, который через несколько дней и скончался.

Вместе с приехавшим к нам из своей Грайворонки братом Петром Афан., мы отправились обедать к Александру Никитичу и сестре Любиньке. Конечно, в нашем семейном кругу разговор тотчас же склонился к смерти дорогой Нади. И по этому случаю Любинька первая подняла знамя бунта насчет отчужденности дорогой усопшей от семейного кладбища. Это, по выражению ее, было нам, близким ее, — непростительно. «И мы должны, — говорила она, — употребить все усилия и пойти на все издержки для перенесения ее тела из Петербурга сюда». Конечно, под живым впечатлением недавней утраты никто даже не спросил, — что значит: сюда? Правда, в родовом селе Клейменове покоится не отец, а дядя нашего отца и затем наши родители: отец и мать. Но более из нашего рода никого там нет. Судьба точно позаботилась раскидать всех наших усопших по всей стране от Петербурга и до Кавказа. Но увлечение так и называется только потому, что уносит нас мимо всяких соображений и препятствий. Положа разделить расход на три части и зная мои дружеские отношения к Борисову, — меня просили съездить к нему и передать ему нашу общую просьбу.

Борисов, никогда не бывший особенно сообщительным, вел, со времени разлуки с женою и отдачи сына в училище, жизнь замечательно уединенную. Из трех главных усадебных новосельских построек, среднюю, т. е. дом о десяти комнатах, Борисов, как слишком большую для себя, запер; а старый флигель, в котором когда-то жил отец наш, был частию обращен в кухню, а частию в жилище повара и единственного слуги. Сам же Иван Петрович помещался в новом флигеле, отстоящем шагов на сто как от дома, так и от старого флигеля. Во флигеле этом, состоящем всего из двух больших и двух маленьких комнат, умерла когда-то наша мать, прожили мы с женою два лета и проживал в настоящее время Иван Петрович. Зимою нельзя было себе представить ничего пустыннее этого флигеля, стоящего неподалеку от опушки леса. Прислуга с крыльца старого флигеля, когда окна Ивана Петровича еще светились, нередко видала на дорожке перед его сенями флегматически стоящих волков, — когда одного, а когда и двух. Часы для подачи обеда и самоваров были заранее определены, а в экстренных случаях призыва слуги Борисов выходил на свое крылечко и стрелял из ружья. Через несколько минут являлся слуга.

В первой комнате на диване мне приготовили постель, но прежде чем отойти ко сну, мне хотелось разъяснить вопрос, ради которого я приехал. Только энергически сдержанной и исстрадавшейся натурой можно объяснить исход моей мирной и дружелюбной речи. Не давая себе труда объяснить своего отказа, Борисов напрямик объявил, что чего бы родные его жены ни предпринимали, он авторитетом мужа трогать тело жены с места погребения не позволит, и наконец спросил: «Ты только передаешь решение всех остальных или же и сам в нем участвуешь?» — Конечно, я отвечал, что участвую. «Ну так, — сказал он с дрожью в голосе и с брызнувшими слезами, — не знай же ты более ни меня, ни моего сына. Никто не знает, что я сделал гораздо более, чем позволяют наши средства».

С этими словами он круто повернулся и ушел в свою комнату; и до отъезда моего ранним утром мы не обменялись ни одним словом, и я слышал ясно его сдержанные рыдания. Чего бы, кажется, проще было переступить через порог, обнять друга детства и даже разбранить его за неуместное трагическое восприятие плана, в котором не было ни малейшего желания оскорбить его. Но я сам был ошеломлен всем случившимся, и, к стыду моему, мне не раз в жизни случалось (как сказалось у меня в одном из стихотворений):

«Шептать и поправлять былые выражения

Речей моих с тобой, исполненных смущенья…»[229]

Тургенев писал от 23 августа 1869 года из Бадена:

«20 сентября нашего стиля я подъеду у вашему Баденскому дому». — Фраза эта, вычитанная мною в вашем письме, любезнейший Аф. Аф., повергла меня в совершеннейшее недоумение. 20 сентября нашего стиля равняется 2-му октября европейского, — значит с небольшим через три недели? Охота у нас в Бадене тогда в самом разгаре, и вы бы имели все возможные случаи отличиться. Но как же вы впродолжение письма говорите о ваших работах по мировой части до самой весны и вообще уже более не упоминаете об этом путешествии? Непонятно, решительно непонятно! Жили бы вы, конечно, у меня в доме, все бы вам обрадовались, но все-таки это мне кажется темнотою, и потому я не могу предаться никаким приятным мечтам по этому поводу.

Здоровье мое исправилось, и я, хотя осторожно, могу с разрешения доктора ходить на охоту. Был всего два раза: в первый раз стрелялось отлично — из 14 выстрелов попал 11 раз; во второй раз стрелял гораздо хуже: 27 выстрелов — убито 15 штук. Долго ходить не могу. Однако после завтра отправляюсь опять. Литературной занимаюсь мало и до сих пор не могу окончить дурацких моих «Воспоминаний». Театр у г-жи Виардо устроен окончательно. Ездил в Мюнхен, видел много хорошего. Жизнь вообще ничего: то ползет, то течет и, главное, проходит.

Мой сад здесь также разрастается: приезжайте, посмотрите.

Но какую же вы мне задали загвоздку! На всякий случай к 20-му сентября старого стиля комната будет готова.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Толстой писал от 30 августа 1869 года:

Получил ваше письмо и отвечаю не столько на него, сколько на свои мысли о вас. Уж верно я не менее вашего тужу о том, что мы так мало видимся. Я делал планы приехать к вам и делаю еще. Но до сих пор вот не готов шестой том, который я думал кончить месяц тому назад, — до сих пор, хотя весь давно набран, — не кончен.

Знаете ли что было для меня нынешнее лето? — Не перестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в невероятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным? Объяснение только одно, то самое, которое он так часто повторяет, что кроме идиотов на свете почти никого нет. Жду вас с нетерпением к себе. Иногда душит неудовлетворенная потребность в родственной натуре, как ваша, чтобы высказать все накопившееся.

Ваш Л. Толстой.

Уже написав это письмо, — решил окончательно свою поездку в Пензенскую губернию для осмотра имения, которое я намереваюсь купить в тамошней глуши. Я еду завтра 31-го и вернусь около 14-го. Вас же жду к себе и прошу вместе с женой к ее именинам, т. е. приехать 15-го и пробыть у нас по крайней мере дня три.

Л. Толстой.

Тургенев писал из Бадена от 3 октября 1869 года.

Никакой вашей «кульпы» {Извиняясь в неясности предшествующего моего письма, я начал свои ответ словами: «mea culpa» (моя вина).} нет, дорогой Афан. Афан., а моя необдуманность. Не мог же я в самом деле предполагать, что вам возможно будет в нынешнем году оторваться от ваших мировых действий — и очутиться здесь, на мирных, но отдаленных берегах! Но коли не в нынешнем году, то уже в будущем я наивернейшим образом на вас рассчитываю и уже мысленно рисую вас то с ружьем в руке, то просто беседующего о том, что Шекспир был глупец, и что, говоря словами Л. Н. Толстого, только та деятельность приносит плоды, которая бессознательна. Как это, подумаешь, северные американцы во сне, без всякого сознания, провели железную дорогу от Нью-Йорка до С.-Франциско? Или это не плод? Но в сторону философствования, успеем предаться им при свидании. Плохо то, что вы никакой охоты не имеете; придется вам уже отложить эти попечения до приезда в наши бусурманские края. Меня доктора было огорошили запрещением ходить на охоту, под предлогом, что у меня «Verdichtung der rechten Herz-klappe», однако теперь дело словно исправляется, да и жары свалили. Работал я, конечно, очень мало, загляните в Литературные Воспоминания, помещенные в виде предисловия к новому изданию (вам будет прислан от моего имени Салаевым экземпляр). Может быть иное сорвет с ваших уст улыбку.

Письмо мое, вероятно, не застанет вас в Степановке; вы будете в Петербурге дивиться превратности времен, при взгляде на развалины Боткина. Опишите это свидание, хотя, вероятно, радостного в нем будет мало.

Семейство Виардо здравствует и процветает и шлет вам поклоны. Мы продолжаем музицировать, занимаемся оперетками и т. д. Сегодня, например, у нас представление на новопостроенном театре, в присутствии короля и королевы Прусской. Вот в каких мы, батюшка, гонёрах!

Зиму я думаю провести здесь, а может быть в Веймаре. Поклонитесь от меня вашей милой супруге. А что Муза — совсем умолкла?

Крепко жму вам руку и желаю всего хорошего.

Ваш Ив. Тургенев.

VII

Смерть В. П. Боткина. — Болезнь Петруши Борисова. — Письма. — Встреча с англичанином у Тургенева. — У Каткова на даче. — Болезнь жены. — Я еду в Москву за доктором. — Письма. — Болезнь и смерть И. П. Борисова. — Петруша Борисов. — Письма.


Воспоминания мои подходят к эпизоду, подробно мне знакомому, хотя я лично в нем роли не играл. Я говорю о смерти Василия Петровича, подробности которой слышал со всех сторон, начиная с любимого им брата Дмитрия Петровича, которого он за несколько дней до своей кончины вызвал в Петербург. Василий Петрович, у которого все сочленения и в особенности руки были сведены ревматизмом, был перевезен в Петербург с особенными предосторожностями и переносился с места на место на коже с прикрепленными к ней ручками. В Петербурге, по его предварительному распоряжению, нанята была для него великолепная квартира, убранная со всевозможным комфортом и роскошью. Повара он нанял из кухни цесаревича и ежедневно проверял обеденную карту. Он устроил себе прекрасный квартет из мастерских исполнителей и сам назначал любимые свои пьесы. За великолепными обедами, на которых Вас. Петр. присутствовал более как зритель, ежедневно собирались интересовавшие его друзья, и он настойчиво рекомендовал блюдо, казавшееся ему наиболее удачным.

«Митя, — говорил он брату, — вот меня осуждали за бережливость. Зато ты видишь, как я обстановил свою жизнь перед концом. Ты не можешь себе представить, до какой степени мне это приятно. Райские птицы поют у меня на душе».

«4-го октября, — рассказывал ходивший за больным Дмитрий Кириллович, — у нас заказан был квартет, и к обеду ожидалось много гостей. Зная, что у Василия Петровича от долговременной неподвижности на постели отекали члены, я, покуда он еще не вставал, перекладывал его на подушке. Переложив его таким образом, я через каких-нибудь полчаса вздумал поправить его снова. Но когда я подходил к нему, он показался мне чрезмерно тих. Я пригнулся, чтобы прислушаться к его дыханию. Дыхания не было, а руки и лоб уже похолодели. Я и не заметил, как он кончился».


Толстой писал от 21 октября 1869 г.:

Я в Москве чуть-чуть не застал вас, как мне сказал Борисов. А у вас в семействе смерть за смертью. Меня ужасно поразил характер смерти В. П. Боткина. Если правда, что рассказывают, то это ужасно. Как не нашлось между всеми друзьями одного, который бы придал этому высочайшему моменту в жизни тот характер, который ему подобает.

Борисова мне очень жалко и не могу верить, чтобы туча эта не прошла мимо. Насчет портрета я прямо говорил и говорю: нет {Я просил графа дозволить снять с него живописный портрет.}. Если это вам неприятно, то прошу прощенья. Есть какое-то чувство, сильнее рассуждения, которое мне говорит, что это не годится. Жена вам кланяется.

Покупка моего Пензенского имения разладилась. Шестой том окончательно отдал, и к 1-му ноября верно выйдет. Вальдшнепов было и есть пропасть. Я убивал по восьми штук и нынче нашел 4-х и убил одного.

Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым. На первый свой отдых после работы, вероятно, через месяц, приеду к вам. Теперь не еду, потому что только что приехал, и хозяйственные дела. А если вы поедете в Москву, то следовало бы вам заехать к нам с Марьей Петровной. Только напишите — когда, и я выеду за вами в Тулу иди на Ясенки, или даже, если вы без багажа, — на полустанцию Козловку, от которой две версты до нас. Передайте же наши с женою поклоны и просьбы Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Итак, вот перед нами два мировоззрения, два поучения, две этики. Прежде чем судить о них, надо их понять; а это кажется всего легче из их сопоставления, чтобы не сказать противопоставления. Известно, до какой степени умственное развитие и в особенности знакомство с философским мышлением влияют на нравственный характер человека. Положим, что этот опытный характер в сущности остается верен прирожденному умопостигаемому. Смотря по этому коренному характеру, человек делает и употребление из накопляемых умственных богатств. Одни, подобно Боткину, стараются уложить эти богатства в кладовую и притом так, чтобы они как-нибудь своими выдающимися частями не задерживали свободного бега основного характера, а при случае даже помогали оправдывать некоторое излишество единственным мотивом безвредности их для других лиц.

Другие же, под влиянием основного характера, подобно графу Толстому, накопляют приобретаемые богатства тут же под руками, для того чтобы во всякую минуту находить в них новое оправдание прирожденному чувству самоотрицания в пользу другого, причем неудержимый порыв самоотрицания не затруднится обработать новый материал так, чтобы он именно служил любимому делу.

Хотя в том и в другом случае все дело зависит как бы от химической пропорции тех же самых элементов, но на деле разница выходит громадна. Обозначать то и другое направление словами: эгоизм и самоотрицание (альтруизм) — было бы слишком грубо и неверно. Называть, например, Боткина эгоистом несправедливо. Правда, он стремительно нападал на все, что считал посягательством на свое «я»; но при этом добровольно готов был на всякие лишения, чтобы помочь действительно по его мнению нуждающемуся. Фактические к тому доказательства были уже приводимы госпожою Ольгой N., а некоторые пропущены мною в его письмах в пользу будущего биографа. Не личности Боткина и графа Толстого занимают меня в настоящую минуту, а те вечные мировые вопросы этики, которых наглядными представителями являются эти два типа. Благотворящий Боткин как бы говорит: «Да, я чувствую потребность помочь этому человеку. Для этого мне придется ущербить собственное благосостояние. Последнее очень досадно и прискорбно; но я покорюсь и перетерплю ввиду благой цели. Я даже постараюсь поскорее забыть и о своем благодеянии и о связанном с ним страдании, так как не стоит портить мимолетную и сулящую всевозможные отрады жизнь подобною дрянью».

«Лишения и мучения, претерпеваемые нами в пользу всей одушевленной братии, способной страдать, — говорит Толстой, — только одни представляют истинное наслаждение и конечную цель жизни. Цель эта должна быть преследуема нами во всех возможных случаях и направлениях».

Эти два главнейших направления, как известно, разделили между собою вселенную. Невозможно при малейшей справедливости обзывать всего востока, начиная с еврейского до греко-римского, за исключением Индии, лишенным чувства благотворительности. А между тем все эти миллионы миллионов людей не имели и до сих пор не имеют никакого понятия об учении аскетизма, проявившемся с последнего двухтысячелетия. Правда, учение стоиков близко, по-видимому, к нему подходило, хотя стоики воздерживались от наслаждений лишь во имя их неблагонадежности и малоценности. А это совершенно не то, что видеть в самоотрицании независимый подвиг. Боткин, подобно древнему римлянину, даже не понял бы, что хочет сказать человек, проповедующий, что перед смертью не надо венчаться розами, слушать вдохновенную музыку или стихи, или вдыхать пар лакомых блюд. Мы слишком далеко отклонились бы от нашей стези, пускаясь в более тонкие рассмотрения предмета. Мы даже воздерживаемся от вопроса, — каким из этих двух принципов руководствуется современное нам человечество рядом с аскетическою проповедью?

Набальзамированное тело Боткина было привезено в Москву для погребения на семейном кладбище в Покровском монастыре. Лицо его, по выражению полного примирения и светлой мысли, было поистине прекрасно. Обедню совершал соборне глубокочтимый и изящный епископ Леонид. При конце богослужения мне приятно было представиться бывшему моему университетскому законоучителю Петру Матвеевичу Терновскому.

Я забыл сказать, что когда Иван Петров. Борисов перевел своего Петю из немецкой школы в лицей Каткова, сестра Любинька положила во что бы то ни стало перевести сына своего Володю из той же школы в тот же лицей. Напрасно и я, и муж ее, Алекс. Никит., указывали на то, что Володя воспитывался под непосредственным наблюдением ученого и достопочтенного директора Лёша, одобрявшего его успехи, и к которому сам мальчик привязался. Ничто не помогло. Володя был переведен в лицей. При посещении Володи, я узнал от него о долговременной и жестокой болезни Петруши Борисова, от которой последний уже начинал оправляться. Когда мальчик лежал в тифе, подавая лишь слабые признаки жизни, несчастный Иван Петрович простоял две недели на коленях перед его кроватью, глядя на его изнеможенное лицо. В настоящую же минуту Борисов проводил уже ночи у себя в гостинице на Тверской и являлся в больницу лицея только в определенные часы дня. Узнавши про это, я не выдержал и решился поехать утром к Борисову, чтобы окончить разом наше нелепое недоразумение. Конечно, он с первых же слов обнял меня со слезами и на другой день приехал в дом Дмитрия Петровича, которого особенно любил.

Тургенев писал от 3 ноября 1869 г. из Баден-Бадена:

Любезный Афан. Афан., получил я ваше письмецо. Итак. Василия Петровича не стало. Жалко его, не как человека, а как товарища… Себялюбивое сожаление! Умница был, а хоть и говорят, что «l'esprit court les rues», но только не у нас в России… Да у нас и улиц мало. Признаюсь, меня не столько занимает его кончина, как мысль о том, что станется с несчастным Борисовым, если его сын умрет? Я писал к нему два раза, но ответа не получил, и потому чувствую большую тревогу. Мне сдается, что уже все кончено. Пожалуйста не поленитесь мне написать тотчас — как и что. Экая судьба трагическая этого бедняка! И как ему жить после этого?

Мне неприятно слышать, что вы нездоровы, и, — что вы там ни говорите, — что в вашем соседстве нет врача. Мольер смеялся над медициной не потому, что она была наука, а потому, что она в его время была религия, т. е. лечила лихорадку змеиными глазами и т. д. Девиз науки: 2x2=4; угол падения равен углу отражения и т. д.; над этими вещами еще никому не приходилось смеяться. Впрочем, это все предмет будущих споров в Бадене, если вы только приедете. К сожалению, я уже по-прежнему спорить не могу и не умею; флегма одолела до того, что несколько раз в день приходится с некоторым усилием расклеивать губы, слипшиеся от долгого молчания.

Охота идет помаленьку; погода только часто мешает. На днях был удачный день: мы убили 3-х кабанов, 2-х лисиц, 4-х диких коз, 6 фазанов, 2-х вальдшнепов, 2-х куропаток и 58 зайцев. На мою долю пришлось: 1 дикая коза, 1 фазан, 1 куропатка и 7 зайцев.

Правда ли, что в Орле появилась холера?

Засим, в ожидании ответа, дружески жму вам руку и кланяюсь вашей жене.

Ваш Ив. Тургенев.

Баден-Баден.

29 ноября 1869 года.

Третьего дня я вернулся из Веймара, куда я ездил на неделю, для того чтобы устроить переселение семейства Виардо в Веймар на 2 1/2 месяца, начиная с 1-го февраля. Собственно это делается для того, чтобы дать возможность старшей дочери Виардо брать уроки живописи (в Веймаре устроена отличная школа), да и Баден больно уже пуст зимою. В половине апреля они возвратятся в Баден.

Как идет ваша мировая деятельность? Я очень смеялся вашим двум-трем очеркам, особенно прикащику с переменным баритоном и фальцетом. Вам бы собрать все эти сценки да в книгу. Вышло бы прелесть! Но только поменьше умозрений, ибо вы философ sans le savoir и даже нападая на философию! Вот вы, например, из того факта, что вы хотите заключить контракты только с миром, а не с отдельными лицами, выводите следствие, что община и круговая порука вещи прелестные, и бьете себя по груди и кричите: mea culpa! Да кто же сомневается в том, что и община и круговая порука очень выгодны для помещика, для власти, для другого, одним словом; но выгодны ли они для самих субъектов? — Вот в чем вопрос! Оказывается, что больно невыгодны, да так, что разоряя крестьян и мешая всякому развитию хозяйства, становятся уже невыгодными и для других.

Радует меня очень известие о постепенном вздорожании земли у нас и о громадных покупках, совершаемых крестьянами. Смущает меня в то же время тот Факт, что Борисов в письме своем, полученном одновременно с вашим, сообщает мне известие о невозможности для Дрейлинга продать свое подгородное великолепное имение хоть за что-нибудь! Я запродал было свое именьице в 30-ти верстах от Орла, за 35 руб. десятину, — покупщик отступился! А вы тут такие громадные цифры в глаза мечете, что голова идет кругом! Будьте здоровы. Дружески жму вам руку.

Ваш Ив. Тургенев.

Баден-Баден.

21 декабря 1869 года.

Из вашего последнего письма я, грешный человек, прямо говоря, понял мало. Чую в нем веяние того духа, которым наполнена половина «Войны и мира» Толстого, — и потому уже и не суюсь. На вас не действуют жестокие слова: «Европа, пистолет, цивилизация»; зато действуют другие: «Русь, гашник, ерунда»; у всякого свой вкус. Душевно радуюсь преуспеянию вашего крестьянского быта, о котором вы повествуете, и ни на волос не верю ни в общину, ни в тот пар, который, по вашему, так необходим. Знаю только, что все эти хваленые особенности нашей жизни нисколько не свойственны исключительно нам, и что все это можно до последней йоты найти в настоящем, или в прошедшем той Европы, от которой вы так судорожно отпираетесь. Община существует у арабов (отчего они и мерли с голоду, а Кабилы, у которых ее нет, не мерли). Пар, круговая порука, — все это было и есть в Англии, в Германии большей частью было, потому что отменено. Нового ничего нет под луною, поверьте, даже в Степановке; даже ваши три философских этажа не новы. Предоставьте Толстому открывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море.

А вот что вы сказали о своем значении как поэт, — правда; и тут нет никакой гордости. Только Кольцова вы напрасно забыли.

Ну, а теперь, я думаю, можно прекратить наши полемические препирания.

В половине апреля пущусь в Русь православную. И тогда-то будет под лад соловьиного пения стоять гул и стон спора на берегах и в окрестностях Зуши.

А до тех пор дружески вас обнимаю и кланяюсь Марье Петровне.

Ваш Ив. Тургенев.

Оглядываясь на наше, можно сказать, пророческое прошлое, невозможно не остановиться на многозначительных словах только что приведенного письма Тургенева. Не знаешь, чему поистине более удивляться: тому ли бестолковому и беспорядочному, риторическому и софистическому хламу, которым щеголяет письмо, или тем дорогим и несомненным истинам, которые местами таятся в этом хламе. Как бы защищая науку от моих нападок, Тургенев сам образцом науки выставляет — 2 x 2 = 4 и угол падения равен углу отражения. Но разве современная медицина хоть малость подходит под эту категорию? Почему наугад лечить бычачьей кровью, гипнотизмом, гомеопатией лучше и наукообразнее, чем змеиными глазами во времена Мольера? Тургенев укоряет меня в водобоязни перед Европой. А у меня, к сожалению, в сараях европейские и американские земледельческие орудия, несовместимые с общинным владением и круговою порукою, очевидно, давно отжившими свой век, и гальванизированные на время настоящими европофобами. И так будет продолжаться еще долго, пока наши европолюбцы с одной стороны, а мнимые славянофилы с другой — не откажутся от жестоких слов. Всему свое время, и Тургенев тысячу раз прав, указывая на то, что община и круговая порука возможны в пользу владельца только при нижайшей степени общественности. У человека, жаждущего выхода на рыночный простор, община и круговая порука действительно немыслимы. Это гораздо несбыточнее немецких бегов взапуски с ногами и телом, завязанным по горло в мешке. Но почему же Тургенев в свою очередь, упрекая меня в боязни жестоких слов: «Европа, пистолет, цивилизация», — упрекает кто же время в сочувствии к другим: «Русь, ерунда, гашник?» Доживи он до нашего времени, то убедился бы в увлечении Европы и в особенности то презираемой, то превозносимой им Франции к этой Руси, которой так же невозможно отрицать, как ревности, которую старался уничтожить Чернышевский. Следя по порядку за предметами Тургеневских упреков, мы останавливаемся на слове гашник, быть может, даже непонятном иному читателю. Гашник — та нитяная тесьма или веревка, которую русский крестьянин продергивает в верхний край своего исподнего платья, чтобы удержать последнее на поясе. Тургенев прав, назвавши гашник, как одну из самых закоренелых русских вещей, к каким принадлежат между прочим: правила, дуга, черезседелень и т. д. Но ведь все хорошо на своем месте и в своей обстановке. Немец и Француз носит помочи и пуговицы; но откуда возьмет пуговиц русский крестьянин для белья, которое баба немилосердно колотит вальком на камне; тогда как гашник ничего не стоит и все терпит. Честь ему и слава! Как же после этого не сказать, что пристрастие к ерунде скорее на стороне Ивана Сергеевича?


Толстой писал мне 1870 года 4 февраля:

Письмо ваше, любезный Афанасий Афанасьевич, получил я 1-го февраля. Но даже если бы подучил и несколько прежде, я не мог бы ехать. Вы мне пишете: «я один, один!!» А я читаю и думаю: вот счастливец — один. А у меня жена, трое детей, четвертый грудной, две старухи тетки, нянька и две горничные. И все это вместе больно: лихорадка и жар, слабость, головная боль, кашель. В таком положении зачитало меня ваше письмо. Теперь начинают поправляться; но за столом еще обедаю я со старухой теткой из десяти человек. Да и я второй день болен грудью и боком. Как только поправимся, то приеду к вам. Многое, очень многое хочется вам сообщить. Я очень много читал Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера, — и обо всем этом многое хочется вам сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно. Пожалуйста пишите мне изредка, чтобы мне знать, можно ли застать вас дома.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал:

Баден-Баден.

4 Февраля 1870.

Любезнейший Фет, письмо ваше застало меня еще здесь, но на самом кануне отъезда в Веймар, куда мы все купно перебираемся на два месяца. Имею вам сказать два слова о Луизе Геритт, дочери г-жи Виардо. Эта несчастная и сумасбродная женщина много причинила горя всему своему семейству, и кончит тем, что себя погубит. Выйдя замуж по собственному настойчивому желанию за г-на Геритта (я за несколько дней до ее решения ездил к ней с предложением от другого француза, прекрасного человека, которого она, казалось, любила до тех пор), — она внезапно возненавидела своего мужа, хотя ни в чем упрекнуть его не могла, убежала с Мыса Доброй Надежды, где он был консулом, и явилась в Баден; потом покинула родительский дом и после разных странствований очутилась в Петербурге, где поступила в профессоры пения в консерваторию (она хорошая музыкантша). До того времени она аккуратно получала от мужа, — который ни в чем ей не препятствовал и не пользовался страшными правами, признанными за супругами мужеского пола французским кодексом, — проценты с своего приданого и пенсию; все вместе равнялось 10,000 франкам. Но тут она вдруг объявила ему, что довольствуется жалованьем и не хочет от него ни копейки. Между тем здоровье ее не выдержало петербургского климата, и она, будучи принуждена отказаться от своего места, внезапно ускакала к каким-то знакомым в Екатеринославскую губернию, у которых она будет жить на хлебах, так как гордость не позволяет ей обратиться снова к мужу, который назначен генеральным консулом в Данию и живет в Копенгагене с своим и ее сыном. Должно отдать ему справедливость, что он во всем этом деле поступил безукоризненно: до сих пор не отказывается ни платить ей пенсию, ни снова принять ее в дом, позволяет ей жить, где ей заблагорассудится, с одним только условием: не поступать на театр, к которому она впрочем не имеет никакого расположения. Вот правдивая история этой несчастной женщины, которая, хотя и не русского происхождения, однако нигилистка. Чем это все кончится? Может быть, самоубийством…

А теперь позвольте мне поворчать немного. Я охотно допускаю всякое преувеличение, всякую так называемую «комическую ярость», особенно когда речь идет о людях или о вещах в сущности любимых; но ваши отзывы о наших собратьях русских литераторах, о нашем бедном Обществе, — говоря без прикрас, — возмутительны. Было бы великим счастьем, если бы действительно вы были самым бедным русским литератором!.. Не сердитесь на меня… Я потому и говорю вам так, что люблю вас искренно. Жму вам дружески руку.

Ваш Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 17 февраля 1870 года:

Я вам не писал тотчас же, потому что надеялся поехать к вам 14-го в ночь, но не мог. Как я вам писал, мы все были больны, — я последний; и я вчера в первый раз вышел. Остановила же меня боль глаз, которая усиливается от ветра и бессонницы. Теперь откладываю невольно и с большою грустью поездку к вам до поста. Мне же теперь необходимо съездить в Москву проводить тетушку к сестре и показать свои глаза окулисту. Пишите мне пожалуйста почаще, чтобы я знал, дома ли вы и что предпринимаете, с тем чтобы я, если глаза лучше, мог все-таки приехать. Мне так этого хочется. Горе то, что к вам нельзя приехать иначе, как после бессонной, папиросо-накуренной, жарко-поддувающей, вагонной, подло-пошлой, разговорной ночи. Вы мне хотите прочесть повесть из кавалерийского быта. Я жду от этого добра, если только просто без замысла положений и характеров. А я ничего прочесть вам не хочу и ничего потому, что я ничего не пишу; но поговорить о Шекспире, о Гете и вообще о драме — очень хочется. Целую зиму нынешнюю я занят только драмой вообще. И как это всегда случается с людьми, которые до 40 лет никогда не думали о каком-нибудь предмете, не составили себе о нем никакого понятия, вдруг с 40-летней ясностью обратят внимание на новый ненанюханный предмет, им всегда кажется, что они видят в нем много нового. Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше всего лежу в постели (больной), и лица драмы или комедии начинают действовать. И очень хорошо представляют. Вот про это-то мне с вами хочется поговорить. Вы в этом, как и во всем, классик и понимаете сущность дела очень глубоко. Хотелось бы мне тоже почитать Софокла и Эврипида.

Прощайте, наш поклон Марье Петровне. Если письмо мое очень дико, то это происходит от того, что пишу натощак.

Ваш Л. Толстой.

От 21 февраля он же:

Я, уезжая от вас, забыл вам сказать еще раз, что ваш рассказ по содержанию своему очень хорош, и что жалко будет, если вы бросите его, или отдадите печатать кое-как, и что он стоит того, чтобы им заняться, ибо содержание серьезное и поэтическое; и что если вы можете написать такие сцены, как старушка с поджатыми локтями и девушка, то и все вы можете обделать соответственно этому; и лишнее должны все выкинуть и сделать изо всего, как Анненков говорит, перло. Добывайте золото просеванием. Просто сядьте и весь рассказ сначала перепишите, критикуя сами себя, и тогда дайте мне прочесть.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал от 21 марта 1870 года:

Любезнейший Фет, вы начинаете ваше письмо восклицанием: «Fatum!» и я повторяю это слово за вами. Наши письменные беседы с вами очень забавного и странного свойства. Я например начинаю так: «эта лошадь белая»… «Как? восклицаете вы с негодованием: вы решаетесь утверждать, что этот поросенок зеленый!?» — «Но и у птиц бывают носы»… замечаю я убедительным голосом. — «Никогда! подхватываете вы — на спине да, но в воздухе ни под каким видом!» и т. д., и т. д. А потому, я полагаю, лучше отложить наши прения до нашего свидания, которое совершится — «Богу изволящу» — к Николину дню 9 мая.

Я однако вынес убеждение изо всей пены и хлюпанья ваших речей, а именно: что М. Н. Катков заслуживает бронзовой статуи. «Ну и пущай!» как говорит один герой Островского. Но до чего может пасть талант! Читали ли вы последнюю его комедию «Бешеные деньги»?

Но самый великий Факт последнего времени — это изречение Бонапарта по поводу 200,000 граждан, сопровождавших гроб убитого им В. Нуара: «c'est une curiositémalsaine, que je blame!». Это достойно Шекспира; Ричард III-й лучше ничего не сказал.

А засим дружески вам кланяюсь.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 11 мая 1870 года:

Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьевич, возвращаясь потный с работы, с топором и заступом, следовательно за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Развернув письмо, я первое прочитал стихотворение, и у меня защипало в носу, я пришел к жене и хотел прочесть, но не мог от слез умиления. Стихотворение — одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само и прелестно. Оно так хорошо, что, мне кажется, это не случайное стихотворение, а что это первая струя давно задержанного потока. Грустно подумать, что после того впечатления, которое произвело на меня это стихотворение, оно будет напечатано на бумаге в каком-нибудь Вестнике, и его будут судить С-ны и скажут: «А Фет все-таки мило пишет».

«Ты нежная»… Да и все прелестно. Я не знаю у вас лучшего. Прелестно все.

С этой почтой пишу в Никольское, чтобы послали за кобылой, и радуюсь и благодарю вас и Петра Афанасьевича. О цене все-таки вы напишите.

Я только что отслужил неделю присяжным, и было очень, очень для меня интересно и поучительно. 15 мая я еду в Харьков, а после устрою так, чтобы побывать у вас. Не оставляйте давать о себе знать. Передайте пожалуйста наши поклоны с женою Марье Петровне. Желаю вам только посещения Музы. Вы спрашиваете моего мнения о стихотворении; но ведь я знаю то счастье, которое оно вам дало, сознанием того, что оно прекрасно, и что оно вылезло таки из вас, что оно — вы. Прощайте до свидания.

Ваш Л. Толстой.

Приехавший в Спасское Тургенев от 8 июня 1870 года писал мне следующее:

«Фет, ну что ваш Шопенгауер?

Приезжайте посмотреть,

Как умеет русский Bauer

Кушать, пить, плясать и петь!

В будущее воскресенье,

В Спасском всем на удивленье

Будет задан дивный пир.

Потешайся Мценский мир!»

У меня гостит англичанин Ральстон, который хочет посмотреть на подобные штуки. Борисов с Петей приедут из Москвы прямо на праздник. Приезжайте и вы хотя с лирой, хоть на гитаре, хоть просто так. Дело будет происходить в воскресенье 14 числа.

Итак, надеюсь, до свиданья.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев[230], я приехал 12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях, предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним рядом средних лет мужчина — англичанин Ральстон, которого, показывая ему всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд. Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег гусей: «Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких несчастных гусей».

Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все, перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие, но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское, когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.

Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей, разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки, Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня: строга ли наша цензура?

Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал: «Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право имеете вы говорить ему это в моем доме?»

— Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.

Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к ним отношениями и спускал им многое.

Не помню в настоящее время повода, по которому в этом году я во второй половине лета был в Москве. Семейство Дм. Петр. Боткина проживало на собственной даче в Кунцеве, и я дал слово приехать к ним в воскресенье обедать и остаться ночевать. Но в три часа дня я вспомнил, что не видался еще с Катковым и Леонтьевым, проживавшими на даче в Петровском парке. Поэтому я велел ехать извозчику в парк, откуда объявил ему, что мы проедем в Кунцево. Большая, белая извозчичья лошадь оказалась до того изможденной летами, что я не слишком скоро добрался до дачи Катковых, но зато в кабинете я встретил обоих соредакторов.

— А, Афан. Афан.! воскликнул Катков, дружелюбно протягивая мне руку и обращая на меня тот мутно серый взгляд, который Вас. Петр. Боткин обзывал стертым пятиалтынным. — Надеюсь, вы останетесь обедать? продолжал он.

Но я сказал, что уже дал слово. Чтобы сказать что-нибудь, я спросил Каткова: «что слышно по части европейской политики?»

— Политический небосклон совершенно чист, отвечал Михаил НикиФорович, и на горизонте не видать ни одной черной точки (Выражение, заимствованное тогдашними политическими людьми у Наполеона III).

— А между тем в недальнем будущем предстоит жестокая война между двумя могущественными европейскими державами.

— Откуда же вы почерпнули такие изумительные сведения? спросил подхахатывая Леонтьев.

— Из самого верного, раскрытого для всех источника: из Брюсова календаря.

— Да, разве из этого источника, заметил уже хохочущий Павел Михайлович.

Этих насмешек над Врюсом я не простил ни Каткову, ни Леонтьеву, поминая им о них, когда через два месяца после того возгорелась страшная прусско-французская война.

Между тем пора было ехать и в Кунцево.

— Ну, эта лошадка-то не разбежится, заметил вышедший меня проводить на крыльцо Катков.

Я и не предполагал, как далеко прямым путем из Петровского парка в Кунцево. Но вот мы дотащились до парома через Москву реку. Подъезжаем — стой! — ехать некуда: паром на той стороне, а по всей реке непрерывной и медлительной лентой тянется сплавной лес. Более 1 1/2 часа пришлось дожидаться, пока лента плотов оборвалась и дала возможность переправиться на ту сторону. Казавшееся с реки столь близким Кунцево оказалось далеко не близким, и когда наконец белый Россинанте дотащил нас до незнакомых улиц или просек Кунцева, мы, как это весьма часто бывает на Руси, никак не могли добиться от местных жителей, куда нам ехать к даче Солдатенкова. Как это ни мало вероятно, но было так; и я прибыл к Боткиным, когда обед давно был кончен, и меня уже не ждали.

Л. Толстой писал от 2 октября 1870 г.:

Вы аккуратный человек, но всегда перепутаете, теперь пишете: 13 сентября я буду в Ясенках, а на письме 24-го. Ну, да это ничего. Я только рад видеть соломенку в глазу настоящего ближняго моего. Ради Бога не передумывайте. 13-го я вас жду в Ясенках. Давно не видались, и в моем зимнем состоянии, в которое я начинаю входить, мне особенно радостно видеться с вами. Я охочусь, но уж сок начинает капать, и я подставляю сосуды. Скверный ли, хороший ли сок, все равно, а весело выпускать его по длинным, чудесным осенним вечерам. У меня горе: кобылка больна; коновал говорит: запал, — а я не мог запалить ее. Наши поклоны с женою Марье Петровне. Досвиданья.

Ваш Л. Толстой.

В первых числах октября жена моя вернулась из Москвы, куда ездила на годовое поминовение Василия Петровича Боткина. Она рассказывала, что должна была сопровождать племянницу в какой-то концерт в Дворянском Собрании, и что, так как жандармы, по поводу приезда иностранного принца в собрание, распорядились угнать лакеев с шубами, то ей, по выходе на лестницу, подали холодную шубу. «Хорошо, что обошлось благополучно», сказал я; и спустя неделю должен был в свою очередь ехать на мировой съезд. В течении этой недели, вследствие выпадавших дождей, перемешанных со снегом, и наступившей затем стужи, — образовалась такая гололедица, что ехать ни на чем было нельзя, и бедные лошади скользили на каждом шагу. 12 верст до железной дороги я проехал на розвальнях. Та же самая тройка ожидала моего возвращения на Змиевку. Когда под нашим леском пришлось пробираться шагом по колоти, я спросил кучера: «все ли у нас благополучно?»

— Слава Богу, отвечал он, — только вот, говорят, барыня нездорова.

— Как нездорова? воскликнул я.

— Сказывают, в постели лежит.

В передней встретил меня письмоводитель и, указывая на дверь спальни, сказал шепотом: «с утра слегла в постель. Вчера, продолжал он, она гуляла в саду, писала письма и вечером играла на фортепьянах; но сегодня дала горничной ключи от чайницы, чтобы сделать чаю и велела поставить себе горчичники, говоря, что долго и тяжко проболеет». Когда я к ней вошел, голова ее страшно горела и болела. Начались по невозможной гололедице скачки за докторами: за своим земским и затем привозили доктора из Орла. Орловский медик не нашел ничего лучшего, как начинять слабую больную селитрой. Больная не чувствовала уже никакой боли, но зато начался бред и бессознательное состояние. Как утопающий хватается за соломинку, и я судорожно схватился за мысль привезти медика из Москвы, хотя внутренно был уверен в бесполезности этой попытки. Если бы дело шло обо мне, то я конечно бы не стал ни откуда выписывать врача, уверенный, что они везде одни и те же. Но приглашением врача из Москвы я хотел сказать и себе и другим: «я все сделал, что только можно было».

Выехавши около пяти часов со Змиевки, я в девятом часу следующего утра захватил еще Дмитрия Петр. Боткина перед отправлением его в контору. Услыхав о моем намерении сегодня же вечером увезти с собою врача, он счел это невозможным, так как общезнакомый нам врач, которому успели передать мое приглашение, от него отказался. «Поеду, сказал я, и без врача не вернусь». Севши на извозчика, я погнал в клиники на Рождественку и, завидевши их железные ворота и ограду, как ястреб заранее уже озирал двор и расправлял пальцы, чтобы схватить. Когда извозчик остановил лошадь в воротах, через проезд, по направлению к левому флигелю, проворно проходил какой-то приличный господин средних лет в шинели с многоэтажным коротким капюшоном. Соскочив с дрожек, я стремительно бросился на перерез проходившему; но он успел уже дойти до двери флигеля и готов был поставить ногу на чугунную ступень лестницы в бельэтаж, как рука моя схватилась за его куцый капюшон.

— Что вам угодно? обратился он ко мне не без изумления.

— Простите великодушно, доктор… и я, вкратце изложив дело, сказал в заключение: дайте мне какого-нибудь врача.

Слова эти явно свидетельствуют о моем маловерии в медицинскую помощь.

— Вам не какого-нибудь врача надо, любезно ответил мой собеседник, — а надо вам дать хорошего, и я могу вам указать на такого в лице только что ушедшего из клиник. Я продиктую вам его адрес (при этих словах я достал свою записную книжку) — и советую вам сейчас же торопиться к нему, на первую Мещанскую. Это очень далеко, и он может уехать на практику.

— Пошел, пошел, кричал я всю дорогу и, въехавши наконец во двор указанного дома, я увидал у подъезда красивую вороную лошадь. Звоню.

— Дома доктор?

— Они сейчас выезжают.

— Все равно: мне на минуту.

— Пожалуйте в кабинет, сказал мне проходивший по зале доктор, указывая на дверь.

Когда в возможно кратких словах я передал дело, доктор стал сомнительно покачивать головой.

— Я должен вам сказать, заметил он, что я сам богатый человек.

В ответ на это сам, я счел нужным сказать правду, что хотя я и далеко не богатый человек, но в настоящем положении готов сделать все от меня зависящее, т. е. предложить дорогу туда и обратно и триста рублей за время, которое сам доктор сочтет нужным пробыть около больной.

— Позвольте вас попросить, сказал доктор, обождать немного здесь в кабинете, пока я схожу и посоветуюсь с женою, и только тогда я могу вам дать окончательный ответ.

— Ради Бога, доктор, поторопитесь ответом, в виду драгоценности для меня каждой истекающей минуты.

Полчаса, которые я взад и вперед проходил по кабинету, показались мне целою вечностью. Наконец дверь отворилась, и вошедший доктор проговорил: «еду». На убедительную просьбу мою быть точным, он сказал, чтобы я не сомневался, что так как курский поезд наш уходит в 5 час. пополудни, то без десяти минут пять доктор будет в доме Боткиных у Покровских ворот, держа в руках свой небольшой мешок.

При возвращении с поисков, я застал телеграмму сестры Любиньки такого содержания: «хорошого ничего нет, приезжай немедля». В виду того, что и моим домашним, начиная с письмоводителя, была известна моя решимость выехать обыденкой из Москвы и потому об ускорении моего отъезда говорить было излишне, я по здравому смыслу мог только понять телеграмму так: «брось все излишние хлопоты, больная умерла». Но зная, с кем я имею дело, я продолжал свои хлопоты.

Конечно, к назначенному времени извозчик уже ожидал меня у подъезда, а слуга с двумя билетами до Змиевки на вокзале. Часы показывали 50 минут пятого, и началась еще худшая мука ожидания; но без пяти минут пять доктор вошел с своим мешком, и мы благополучно попали на поезд. По случаю продолжавшейся гололедицы, на Змиевке нас ожидали те же розвальни, на которых, не взирая на солому и ковер, приходилось сидеть чуть ли не на земле. В поле был сильный и резкий ветер, и мой доктор, очевидно непривычный к степным переездам, с запрокинутым на голову капюшоном нередко сидел в виде черного тюльпана; а когда тюльпан отцветал, и мы проезжали по деревням, я несколько раз кричал: «доктор, продвиньтесь вперед и подберите ваш капюшон; собаки непременно его порвут!» — «Ничего!» был каждый раз ответ на мои увещания, и я должен был, сожалея о чужом добре, выслушивать за нашими спинами сперва резвое: гав-гав! а потом ворчание, сопровождавшееся звуками: трр-трр!

Но всему бывает конец, и вот мы у Степановского крыльца.

— Позвольте мне первоначально обогреться, сказал доктор, сбросивши свою шубу в передней и становясь в гостиной спиною к горячей печке.

— Доктор, сказал я минут через десять, когда последний, совершенно согревшись, пожелал идти к больной, — прошу вас сказать мне откровенно ваше заключение, каково бы оно ни было. Я не ребенок, и если я беспокоил вас, то главнейшею целью моей было прекратить тяжелую неизвестность.

— Я вам передам то, что увижу, сказал доктор, уходя в спальню.

Выйдя через добрых полчаса от больной и ставши снова передо мною в прежнюю позу у печки, доктор, слегка покачивая головою, сказал: «тут определить ничего невозможно: у нее воспаление плевры около правой лопатки, и если есть пятьдесят процентов жизни, то таких же пятьдесят процентов смерти. Я приказал вымазать ее прованским маслом и обложить мушками. Жаль только, что вы приглашали местных врачей, а они надавали ей, как я видел по рецепту, селитры, произведшей вздутость живота, от которой, по слабости больной, ее в настоящее время избавить невозможно. Приходится ждать завтра решительного оборота болезни, так как завтра девятый день. У вас здесь слишком жарко и недостаток в свежем воздухе, продолжал он, проходя в переднюю и отворяя дверь настежь в сени. Мне, прибавил он, позвольте ночевать в вашей судейской на диване, так как это самая ближайшая комната от больной, около которой я намерен провести большую часть ночи».

— Поступайте совершенно по своему усмотрению, ответил я, но позвольте вам заметить, доктор, что, растворяя настежь двери в сени, вы так настудите переднюю и комнату вашего ночлега, что попомните мои слова.

К утру укладываясь на диване, доктор вынужден был сверх теплого одеяла навалить на себя свою шубу и тем не менее вышел к утреннему чаю синий. Напившись чаю, он снова отправился к больной.

— Ну, теперь наше дело идет к лучшему, и можно сказать, что шансов жизни 60 против сорока смертных. Если дело пойдет этим ходом, то завтра утром я могу придти к заключению о бесполезности моего дальнейшего здесь пребывания.

На следующий день, выходя от больной, доктор сказал: «теперь я могу вас поздравить: кризис совершился, и выздоровление теперь только дело времени и точного исполнения моих наставлений, которые для верности я вам выпишу».

Когда я спросил его, что делать с волосами больной, которые, вероятно, будут падать от горячечного состояния, он положительно сказал, что их надо остричь, иначе они будут, как он выразился, «гунявые».

К четырем часам дня доктор был уже на Змиевке в ожидании поезда.

Только человек, близко наблюдающий опасно больного, может воочию убедиться, с какою апатией относятся к жизни уходящие силы и как стремятся к ней возвращающиеся. Так в первом случае противна всякая мысль о пище, а во втором — в первый день разрешенная единая виноградина без кожечки и косточки доставляет неописанное блаженство.

Л. Толстой писал от 26 ноября 1870 года:

Сейчас получил ваше печальное, но более радостное для нас письмо. Мы от Кузьминского знали о болезни Марьи Петровны, и оба с женою беспрестанно ахали и мучились беспокойством о вас.

Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам и теперь бы сбирался на железную дорогу, если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину Пустынь, и который может приехать завтра. Если он не приедет, или после нашей поездки, я непременно приеду к вам. Благодарю вас, что вы мне так написали. Я все понял, что вы мне писали, и много того, что вы не писали. Я знаю вас и Марью Петровну и потому понимаю, что такое для вас угроза разлуки с нею. Удивляюсь, как вы решились уехать в Москву и радуюсь тому, что это вам так удалось. Пожалуйста пишите о ее состоянии. Из вашего письма еще не видно, вполне ли миновалась опасность. По этому страшному слуху, сообщенному нам Кузьминским, мы оба с женою удивились, узнав, как много мы любим вас и ее. Помогай вам Бог.

Ваш Л. Толстой.

Он же в декабре 1870 г.:

Получил ваше письмо уже с неделю, но не отвечал, потому что с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. И судя по сведениям, дошедшим до меня от Борисова, ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, находится в опасности. Невероятно и ни на что не похоже. Но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Жду с нетерпением случая показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, — убедился, что изо всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все — и знают, но не понимают;- в-третьих, — тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и ей-Богу никогда не буду. Ради Бога объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уж могу судить, Гомер только изгажен нашими взятыми с немецкого образца переводами. Пошлое, но невольное сравнение: отварная и дистиллированная вода и вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медовопаточным, горловым и подлизывающим голосом. А тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его может слушать. Можете торжествовать: без знания греческого — нет образования. Но какое знание? Как его приобретать? Для чего оно нужно? На это у меня есть ясные как день доводы.

Вы не пишете ничего о Марье Петровне, из чего с радостью заключаем, что ее выздоровление хорошо подвигается. Мои все здоровы и вам кланяются.

Ваш Л. Толстой.

Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице «Дрезден» в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.

Новый предводитель дворянства Алекс. Аркад. Тимирязев был в то же время и почетным мировым судьею и пригонял все свои разнородные занятия как раз ко времени съезда. Часа в четыре, к концу заседания, он обыкновенно говорил вполголоса приезжим из деревень судьям: «приходите к пяти часам обедать, чем Бог послал». При частых занятиях в городе, он все время держался одной и той же постоянной квартиры со столом, с условием платить хозяйке определенную сумму за каждого им приглашенного. Конечно, вино и закуска были его собственные с прибавкой варенья и соленья из деревни.

12-го мая сходя с лестницы мирового съезда, мы, при блеске вешнего солнца, в числе нескольких человек, отправились по улицам к квартире предводителя. Дойдя до угла винного магазина, Александр Аркадьевич сказал нам: «извините меня, господа, я только зайду сказать, чтобы мальчик принес нам сыру и хересу, и если вы не очень будете торопиться, то я вас догоню». Не успели мы войти в улицу, ведущую к дому предводителя, как ко мне подошел старый Борисовский слуга, управлявший по соседству небольшим родовым имением Борисова, и сказал: «Иван Петрович прислали коляску и просят вас и Александра Аркадьевича сегодня откушать». Конечно, я тотчас же передал приглашение Тимирязеву, который сказал: «пообедаемте вместе и с последним куском сядем в коляску и поедем в Новоселки; а уехать от приглашенных гостей слишком неловко».

В 6 часов вечера мы были уже в Новосельском флигеле и нашли во второй комнате на кровати изнеможенного Борисова, который чрезвычайно нам обрадовался. У него был прекрасный повар, и сам Иван Петрович умел заказать хороший обед.

— Как жаль, — повторял он, — что вы уже отобедали; а вы видите, стол уже накрыт, и я бы вас накормил обедом таким, что пальчики облизать. Как я рад, что вы оба здесь. Мне необходимо на днях выехать заграницу на воды, и я хотел просить вас, Алекс. Арк., о разрешение мне взять 2,300 рублей Новосельских выкупных, так как я своих собственных денег истратил на Новоселки гораздо более.

— Очень хорошо, сказал предводитель. Пришлите нормальное прошение, и я в тот же день пришлю вам разрешение на получение этих денег.

— Кроме того я хотел, Алекс. Аркад., переговорить с вами о судьбе детей: Пети и Оли.

Услыхав эти слова, я, будто бы ища папиросочницу, ушел и действительно вышел на крыльцо со знакомым нам уже немцем-дядькою Федором Федоровичем.

— Здесь, в комнатах больного, нельзя курить, сказал я: пойдемте покурить на крыльцо.

О знании русского языка этим педагогом можно судить потому, что меня он постоянно называл: «Аснас-Нас».

— Добрейший Федор Федорович, говорил я, — не слишком ли вы отважны, собираясь везти Ивана Петровича на воды? Ведь он и до границы-то пожалуй не доедет.

— Ну, очего? — восклицал Федор Федорович: мы будем его подкреплять, и он будет прекрасно доезжать. Там он может быть еще будет здорова, а здесь видите, как он плохо.

Когда я вернулся к больному, переговоры их, по-видимому, кончились, и предводитель сказал: «будьте покойны Иван Петрович, все будет устроено, согласно вашему желанию, а теперь собирайтесь на воды, и дай Бог вам в скорости поправиться».

На возвратном пути в коляске предводитель передал мне убедительную просьбу Борисова: не назначать никого, помимо меня, опекуном к его сыну и жениной племяннице; «и, прибавил он, я считаю, что, не взирая на хлопоты и нравственную ответственность, вы, Аф. Аф., не имеете права отказаться от этого назначения».

Через неделю я получил от Тургенева следующее письмо от 11 мая 1871 года из Лондона:

Любезный Аф. Аф., получил письмо от Борисова, которое меня положительно напугало. Он его даже не сам писал, а продиктовал кому-то, до того безграмотному, чтоя едва мог понять, — что он желает иметь сведения об Эмсе, а сам подписался дрожащей рукой. Приказчик мой Зайчинский был у него и говорит, что он не встает с постели и имеет вид умирающего. Я убежден, что вы теперь уже давно в Новоселках, но я не мог утерпеть, чтобы не написать вам: мысль, что бедный Борисов гаснет один, не имея возле себя грамотного человека, слишком для меня тяжела. Пожалуйста напишите мне как можно скорее. Я здесь еще остаюсь два месяца. Бедный Иван Петрович и бедный Петя!

Весь вас Ив. Тургенев.

Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.

— Что тебе надо? — крикнул я, приотворяя окошко.

— Извольте письмо от Петра Афанасьевича.

Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел:

Ивану Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки.

Брат твой Петр.

— Вот тебе три рубля и постарайся, — сказал я Касьяну, — на свежей лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.

На другой день тот же самый Иван Федоров принял меня на Мценской станции в ту же самую коляску. Давно уже колеса гремели по городскому шоссе, а я все еще не имел духу спросить про больного. Наконец, упрекнув себя в малодушии, я спросил вполголоса: «а что Иван Петрович?»

— Сегодня в 4 часа утра кончились, отвечал Иван Федоров.

В Новоселках я застал Борисова уже на столе[231]. Лицо его казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и решительное выражение его как бы говорило: «Ну вот я перед вами. Судите как хотите, а я исполнял свой долг до конца».

Надо было подумать о погребении, которое, заручившись приличным гробом из Мценска, мы с братом назначила на третий день.

Когда все понемногу пришло в порядок, брат Петруша подал мне при Федоре Федоровиче бумажник покойного со словами: «тут рублей двести денег, но ты должен сейчас же всех нас обыскать».

— Помилуй! воскликнул я: что за вздор! Чтобы я стал тебя обыскивать!

— Нет! ты обязан это сделать, продолжал брат. — Погляди-ка сюда: вот рукою покойного написано: «здесь триста рублей». А их нет, и они наверное у кого-нибудь из нас.

— Да погоди пороть горячку! Ведь Осмоловского (молодой и юркий управляющий опекунскими имениями) дома нет, и быть может ему известна судьба этих денег.

Часа через два явился Осмоловский и сказал, что Иван Петрович вчера сам передал ему эти триста рублей. Борисова мы понесли в его приход Верхнее Ядрино, где он и был похоронен около могил деда, бабки, отца, матери, братьев и сестер. В минуту, когда мы уже бросали на гроб горсти земли, к кладбищу подъехала коляска Александра Аркадьевича, и он успел таки бросить горсть земли в могилу. «Досадно, что я на полчаса опоздал, сказал он, — как ни торопился. Послезавтра, сказал он мне, направляясь к коляске, вы подучите указ опеки о назначении вас опекуном к обоим малолетним».

Надо было отпустить повара, слугу, кучера, продать лошадей и запереть дом. Отпуская Федора Федоровича, мы с братом постарались по мере возможности вознаградить его за время, проведенное у постели больного, которого в последнее время он был и дядькой, и письмоводителем. Иван Петрович, не знавший иностранных языков, диктовал ему по-русски, что привело Тургенева в такое отчаяние. А так как занятия в лицее Каткова должны были окончиться в последних числах мая, то я просил Федора Федоровича прибыть к нам в Степановку, где я снабжу его письмом б Леонтьеву об отпуске с ним Пети к нам в Стелановку, куда заранее я пригласил Федора Федоровича на все лето до возвращения Пети в Лицей.

Тургенев писал из Лондона от 4 июня 1871 г.:

Не могу сказать, что известие, сообщенное вами, любезный Аф. Аф., было мною неожиданно, но тем не менее оно и огорчило, и поразило меня. Побежал наш бедный Иван Петрович по следу Николая Толстого, как он мне писал в одном из своих последних писем! Вспоминаю я, как часто мы, стоя с ним в Новосельском саду и глядя на березовую аллею, по которой Николай Толстой приезжал из за Зуши в своих развалистых дрожках, — беседовали о нем; а теперь вот и сам хозяин ушел туда же, в ту темную бездну, откуда нет возврата. Придется разве с Петей когда-нибудь, стоя на том же месте, вспоминать об его отце, а там он со временем будет, быть может, рассказывать, что вот, мол, тут Тургенев — покойный — говорил мне о своих друзьях. Все там будем! Это колесо не останавливается.

Так как у вас самих нет детей, то вам уже сам Бог велел взять Петю на свое попечение. Я уверен, что у вас ему будет хорошо, и что вы ему замените отца, насколько это возможно, ибо вы человек с добрым и мягким сердцем, а это более чем главное, это все. На Марью Петровну я тоже надеюсь, как на каменную скалу. Этому мальчику нужна спокойная тишина семейной жизни, надо стараться, чтобы его огонек не слишком скоро разгорелся.

Вы пишите мне, что в 51 год человек не меняется более, — а в 53 года человек не позволяет себе думать, чтобы он мог кого-нибудь или что-нибудь изменить. Да и к чему меняться? Жизненного бремени не облегчишь, и каждому самому удобнее знать, как ему возиться с этим чурбаном. Иной его кладет на голову, другой на спину, а третий просто волочит по земле. И то все благо, то добро.

Поклонитесь от меня Марье Петровне и крепко поцелуйте Петю, когда увидите его. Я здесь останусь еще 6 недель, а там в Баден.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Наконец то добрейший Федор Федорович привез Петрушу из Москвы с самыми лучшими школьными отметками. Мальчик оказался совершенно весел и доволен и о горячо любившем его отце даже и не помянул. Энергический, чтобы не сказать суровый, Иван Петрович не находил в себе никаких сил для противодействия дурным инстинктам сына. Когда я, бывало, в интересах высоко талантливого ребенка, указывал на неприятные черты в его личности, отец постоянно старался обратить это в ребяческое недоразумение. Так, например, далеко не ребяческим тоном он любил повторять отцу слова: «мои Новоселки».

Когда однажды в Москве 2 января я пришел в номер Борисова и застал Петю в слезах, то Иван Петрович со смехом сказал мне:

— Петю сегодня ограбили.

— Как так? спросил я.

— Да сегодня выиграл не его билет.

Однажды, лежа на диване, я, не помню по какому поводу, просматривал Тацита. В это время вошел ко мне Петя. «А вот, Петя, сказал я: давай попробуем общими силами перевести вот это место». Мальчик взял книгу и стал совершенно правильно переводить, что в 12-ти летнем мальчике привело меня в великое изумление. Вдруг он остановился и сказал: «вот это слово я забыл. Что значит: intueri?»

Желая, чтобы слово осталось навсегда в его памяти, я сказал: «я сам, право, забыл. Сходи-ка ты ко мне в кабинет и посмотри в словаре».

Через минуту мальчик шел ко мне, заливаясь горькими слезами и говоря сквозь рыдания: «ведь это слово у меня уже встречалось три раза: взирать, смотреть; а я опять забыл».

— О чем же ты плачешь, Петя? спросил я. — Теперь уж ты его не забудешь.

— Да, да, продолжал он с новым порывом всхлипываний: а может быть в лицее есть такой мальчик, который помнит это слово! При этом всхлипывания переходят в болезненный крик.

— Ах, Петя, сказал я, как нехорошо то, что ты говоришь. Какое тебе дело до того, знает ли какой мальчик это слово или нет? Стараться учиться лучше всех — законно; но завидовать — стыдно.

Под Мценском проживал в своем поместьи летом, состоящий на придворной службе, давнишний друг Борисова, как и он же, Иван Петрович Н-в. В этом доме Петя был часто с самых первых лет детства и называл даже Ивана Петровича Н-а не иначе, как дядя Ваня. Дня через два по приезде Пети из Москвы, я отправил его дня на два к дяде Ване. Когда следующего 12го числа я увидался с Ив. Петр. Н-ым на мировом съезде, которого он состоял почетным судьею, он сказал мне: «Какой этот Петя странный байбак. Я, можно сказать, насильно заставил его проехать на могилу к его отцу. Ведь это всего от меня за 15 верст».

Впоследствии я убедился, что сердце Пети не было совершенно заперто для чувства дружбы и любви; но на первых порах мне крайне горько было замечать в мальчике эгоистическое чувство, побуждавшее его все брать, ничего не давая. Честный и правдивый по натуре, он не способен был взять что-либо украдкой, а считал своим правом брать чужое, как некогда конфеты у детей Толстых. Когда ^ я старался логически доказывать его несправедливость, он понимал меня на полуслове и сам досказывал заключительный вывод; но на деле такое головное понимание не помогало.

Лицейским доктором была указана необходимость для него деревенских прогулок; но добрейшему Федору Федоровичу стоило больших трудов вытащить мальчика на воздух. Величайшим наслаждением для Пети было чтение исторических книг, кроме сочинений русских писателей, всех эпох. В гостиной, в углу за дверью, стояла низкая кушетка со спинкою в виде кресла и длинной покатостью к ногам. Вот эту кушетку Петруша избрал своею главною квартирой. Тут, ложась на грудь, он обыкновенно подпирал голову локтями и, читая книгу, болтал поднятыми от колен ногами. Когда, бывало, в свободные дни я после завтрака садился в столовой на диван против двери, то привык видеть за дверью мелькание пары ребяческих ног в белых чулках и черных ботинках.

Однажды, когда ботинки делали свое дело, я увидал из задних комнат подошедшего Федора Федоровича с серою шляпою в руках.

— Peter, wollen wir spazieren gehen.

Ответа нет, и ботинки продолжают свое однообразное болтание. Простояв с минуту, Федор Федорович самым убедительным голосом напевает свое воззвание. Мелськание ботинок продолжается. Третий призыв не нарушает их мелькания.

— Петруша, говорю я, самым дружелюбным голосом: ну как же тебе, любезный друг, не стыдно заставлять человека понапрасну стоять перед тобою!

Ботинки продолжают раскачиваться, как будто бы я не произнес ни одного слова.

— Петруша! крикнул я отрывисто тем голосом, каким Василий Павлович, бывало, просил меня скомандовать против ветра: «эскадрон, стой!» — Когда я тебя зову, ты в ту же минуту должен, как пуля, нестись к моим ногам!

Не успел я окончить этих слов, как уже пронесшийся во весь дух Петруша, бледный и дрожащий, стоял около моих коленей.

— Видишь, сказал я, я настолько доверяю твоему уму, что надеюсь, это будет тебе уроком. Не мне судить твои отношения к отцу твоему. Но твои отношения ко мне совершенно просты: мое дело требовать от тебя того, что я считаю справедливым: а твое — беспрекословно исполнять мои требования. А теперь ступай гулять и будем друзьями.

Я не ошибся: с этой минуты мне ни разу не пришлось встречаться с тенью ослушания со стороны Петруши. А впоследствии он доказал несомненным образом, что единственным человеком, которого он любил, был я.

Л. Толстой писал от 10 июня 1871 г.:

Любезный друг, не писал вам давно и не был у вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное, или хорошее, смотря потому, как называть конец. — Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет. Жена посылает меня на кумыс в Самару или Саратов на два месяца. Нынче еду в Москву и там узнаю — куда.

Очень (хотел написать) жаль о Борисове, но это совсем неверно и завидно неверно, а тронуло меня это очень. Радуюсь, что мальчик у вас. Я, может, напишу вам с места.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал из Лондона от 2 июля 1871 г.:

Любезнейший Аф. Аф., - ваше письмо опять меня огорчило. — Не тем, что вы мне пишете о Пете, характер которого вы, впрочем, разгадали верно, — это еще может перемолоться, да и вы, кажется, в отношении к нему стали на настоящую дорогу, — а тем, что вы мне пишете насчет здоровья Л. Толстого. Я очень боюсь за него, недаром у него два брата умерли чахоткой, — и я очень рад, что он едет на кумыс, в действительность и пользу которого я верю. Л. Толстой, эта единственная надежда нашей осиротевшей литературы, не может и не должен так же скоро исчезнуть с лица земли, как его предшественники — Пушкин, Лермонтов и Гоголь. И дался же ему вдруг греческий язык!

Через две недели я еду в Шотландию, где буду присутствовать на столетнем юбилее Вальтер-Скотта в Эдинбурге и поохочусь на «гроузов» (grouse, род белой куропатки), а с 20 го августа я опять на два месяца в Бадене.

Жизнь английская невесела, но любопытна. Когда встретимся (вероятно, зимой: я с ноября до января в Петербурге), — будет что рассказать. Поклонитесь от меня всем друзьям, начиная, разумеется, с Марьи Петровны.

Жму вам крепко руку и остаюсь —

ваш Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 18 июля 1871 г.:

Благодарю вас за ваше письмо, любезный друг. Кажется, что жена сделала Фальшивую тревогу, отослав меня на кумыс и убедив меня, что я болен. Как бы то ни было, теперь, после 4-х недель, я, кажется, совсем оправился. И как следует при кумысном лечении, — с утра до вечера пьян, потею и нахожу в этом удовольствие. Здесь очень хорошо, и если бы не тоска по семье, я бы был совершенно счастлив здесь. Если бы начать описывать, то я исписал бы сто листов, описывая здешний край и мои занятия. Читаю и Геродота, который с подробностью и большою верностью описывает тех самых галактофагов-скифов, среди которых я живу.

Вчера начал писать это письмо, и писал, что я здоров. Нынче опять болит бок. Сам не знаю, насколько я нездоров, но нехорошо уже то, что принужден и не могу не думать о моем боке и груди. Жара третий день стоит страшная. В кибитке накалено, как на полке, но мне это приятно. Край здесь прекрасный, по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству, здоровью и в особенности по простоте и неиспорченности народа. Я, как и везде, примериваюсь, не купить ли имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения края. Теперь остается 10 дней до шести недель, тогда напишу вам и устроимся, чтобы увидеться. Помогай вам Бог с вашими трудами. Хомутов на вас много; и труднее, и интереснее всех Петя. Поцелуйте его за меня. Душевный поклон Марье Петровне.

Л. Толстой.

Тургенев из Баден-Бадена писал от 6 августа 71 г.:

Любезнейший Фет, ваше письмо застало меня в постели, с которой я уже две недели не расстаюсь, по милости припадка подагры, которую черт дернул поселиться на этот раз (в первый раз) в колене — и таким образом лишить меня всякой локомоции. Сегодня попытаюсь подняться с двумя костылями: подумаешь, я тоже участвовал в завоевании Франции! А погода между тем отличная, — дразнит сквозь окна. Спасибо за сообщенные известия. Я очень рад, что Толстому лучше, и что он греческий язык так одолел, это делает ему великую честь и приносит ему великую пользу. Но зачем он толкует о необходимости создать какой-то особый русский язык? Создать язык!! — создать море. Оно разлилось кругом безбрежными и бездонными волнами; наше писательское дело — направить часть этих волн в наше русло, на нашу мельницу! И Толстой это умеет. А потому его Фраза лишь настолько меня беспокоит, насколько она показывает, что ему все еще хочется мудрить. Литератор отвечает только за напечатанное слово: где и когда я печатно высказался против классицизма? Чем я виноват, что разные дурачки прикрываются моим именем? Я вырос на классиках и жил и умру в их лагере; но я не верю ни в какую Alleinseligmacherie даже классицизма и потому нахожу, что новые законы у нас положительно несправедливы, подавляя одно направление в пользу другого. «Fair play» — говорят англичане; — равенство и свобода, говорю я. Классическое, как и реальное образование должно быть одинаково доступно, свободно и пользоваться одинаковыми правами. Г. Катков говорит противное; но я в жизни ненавидел только одно лицо (не его, то уже умерло, слава Богу), а презирал только трех людей: Жирардена, Булгарина и издателя Моск. Ведомостей.

Здешний дом, в котором я жил, и который я продал по милости дяди, — теперь продан окончательно — с 1-го ноября. Баденская жизнь моя — тю-тю! Какой склад примет будущее — я не знаю да и не интересуюсь слишком.

«И дремля едем до ночлега, —

А время гонит лошадей!»

Желаю вам здоровья и крепко жму вам руку.

Ив. Тургенев.

Он же:

Париж,

24 ноября 1871 года.

Любезнейший Аф. Аф., так как вы очень добродушный человек и не сердитесь, когда другой пожалуй рассердился бы, — то я хочу вам доказать, что умею ценить это ваше качество, и ни в какую «прю» с вами не вступаю. Меня порадовали известия, сообщенные вами о Толстой. Я очень рад, что его здоровье исправилось, и что он работает. Что бы он ни делал, будет хорошо, если он сам не исковеркает дела рук своих. Философия, которую он ненавидит, оригинальным образом отомстила ему: она его самого заразила, и наш враг резонерства стал резонерствовать напропалую! Авось это все с него теперь соскочило, и остался только чистый и могучий художник.

А что вы выводите славных лошадей и вообще хозяйничаете с толком, — за это вам похвальный лист! Вот это точно дело, и оставляет дельный след.

Я начинаю обживаться в своей квартире в Париже хотя почти никого еще не видал, по милости припадка подагры. Здесь стоят страшные холода, а вы знаете, какая это беда на Западе, вы, плакавший от стужи в Неаполе! Республика кряхтит славно; едва ли она продержится. Тьер оказывается тряпкой и старым рутинером, каким оны был всегда.

А зерносушилки все-таки не будет! Впрочем, если вы мне докажете противное, я первый воскликну: «ты победил, Галилеянин!»

Засим кланяюсь Марье Петровне и вас дружески обнимаю.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

VIII

И. А. Ост принимает управление опекунскими имениями. — Моя болезнь. — Смерть Александра Никитича. — Операция. — Приезд брата. — Свидание с племянницей. — Письма. — Хлопоты о постройке сельской больницы. — Приезд племянницы в Степановку. — Володя Ш-ъ. — Письма. — Я беру Олю из пансиона. — Гувернантка. — Мои занятия с Олей. — Письма.


Наступил декабрь, и жена моя уехала в Москву, оставив меня одного с письмоводителем. Само собою разумеется, что, по принятии мною в опеку имений малолетних[232], все массы бумаг, документов и планов по разным картонкам и ящикам привезены были ко мне. А вот наконец и управляющий, с которым я познакомился на похоронах Борисова, под предлогом задержки по делам, прислал мне к подписи готовые опекунские отчеты. Заглянувши в них, я убедился в двух вещах: во-первых, что управляющий был в полной уверенности, что я отчетов проверять не стану и все подмахну не читавши; а во-вторых, сперва из окончательных выводов, а затем и из подробностей, я пришел к заключению о преднамеренном уменьшении всех цифр доходностей до невозможного минимума.

Время близилось к вечернему чаю, который подавался в столовой под единственной лампою, тогда как гостиная и следующая за нею комната были без огня. Злополучные отчеты лежали на столе, а я, не зная что предпринять для пресечения зла, в волнении ходил взад и вперед из темных комнат в залу. Вдруг звонок, и в передней у входной двери появилась высокая фигура, казавшаяся еще выше от поднятого медвежьего воротника. Высокая папаха и шуба были засыпаны снегом. Тем не менее я с первого взгляда узнал в закутанном приезжем знакомого мне молодого швейцарца, управляющего имением Герчан, — Ивана Александровича Оста[233].

— Здравствуйте любезнейший Иван Александрович, — сказал я входящему в залу молодому человеку.

— Позвольте мне прежде всего обогреться около печки, — отвечал он. — Вы не можете себе представить, что делается на дворе: такая метель, что спины кучера не видать.

— Радуюсь, — воскликнул я, — что, невзирая на непогоду, бог донес вас благополучно к нам, и вы сейчас же убедитесь в причине моего крайнего беспокойства и волнения. Вы, вероятно, уже слышали, что я назначен опекуном малолетних: Борисова и Шеншиной, и, кажется, в надежде, что, подобно умирающему Борисову, я поверхностно отнесусь к отчетам, управляющий опекунскими имениями прислал мне лежащие здесь перед вами на столе отчеты. Как к человеку, в экономических делах опытному, я обращаюсь к вам с просьбою просмотреть отчеты и сказать мне: терпимы или нетерпимы эти отчеты?

Пока обогревшийся молодой человек подсел к висячей лампе и углубился в отчеты, я продолжал свое путешествие вдоль двух темных комнат и обратно в светлую столовую. Наконец Ост, закрывши тетрадь и подымая голову, сказал: «Эти отчеты невозможны и нетерпимы».

— Очень рад, — отвечал я, — что слова эти сказаны вами, а не мною, хотя вполне подтверждают мое мнение. Не забудьте, что это прошлогодний отчет и что большинство урожая этого года еще по амбарам и даже скирдам, и скажите: могу ли я, вслед за подобным отчетом, быть хотя на минуту покоен касательно имущества, вверенного моему наблюдению?

— Конечно, — отвечал Ост, — тут ни за один час поручиться нельзя.

— Прекрасно, — сказал я, — мы разъяснили себе дело теоретически, но вопрос: каким образом практически помочь злу? — настоятельно требует скорого ответа. Вы знаете, что по закону в моем распоряжении пять процентов с валового дохода, которые я готов полностью предоставить управляющему; но я не знаю никого, на кого бы я мог положиться и кто бы принял управление опекунскими имениями на этом основании.

— Да я первый, — сказал Ост, — с удовольствием приму ваше предложение.

— Если вы на это согласны, — сказал я, — то ударимте по рукам, и я сейчас велю подать самовар, чтобы запить чаем наше взаимное соглашение. А между тем необходимо принять следующие меры: я сейчас прикажу приготовить циркулярное предписание всем экономическим старостам и ключникам отобрать в одно место 10-ти дневную дачу харчевого и фуражного продовольствия, а затем запереть остальное, к дверям которого письмоводителем моим до особого моего разрешения будет приложена моя печать.

Таким образом Ив. Ал. Ост сделался моим ближайшим помощником во всех экономических делах.

Болезнь, которою я сильно страдал еще в кавалерийской службе, мало-помалу разыгрывалась все более. Сильные потери крови, которым я сначала радовался, как облегчению, превратились наконец в болезненное истязание. Надо было принять какие-либо решительные меры против страданий, и зная, что Александр Никитич был по случаю выборов в Орле, я по дороге в Москву заехал к нему.

Умевший всегда разыскать лакомое съестное, он и на этот раз угощал меня прекрасными солеными вещами и не менее вкусною бессемянкою. Так просидел я у него до вечернего поезда.

— Ты посиди еще, говорил он, становясь перед трюмо и завязывая на шее своего Владимира, — а я соберусь в Собранье.

При прощаньи он подал мне 25-ти рублевую бумажку со словами: «пожалуйста передай от меня Володе, да так чтобы Любинька не знала».

Конечно, Любинька в свою очередь говорила то же самое по отношению к мужу.

По приезде в Москву, я почувствовал себя до того дурно, что принужден был слечь в постель. И жена, и милые хозяева Боткины настоятельно требовали, чтобы я обратился и медицинской помощи.

Только что я слег, как получаю телеграмму.

Сегодня утром Александр Никитич скончался по дороге из Орла.

Кротков.

Не зная никакого Кроткова, я долго не мог догадаться, кто прислал телеграмму. Но как поступить по отношению к сыну, — всего лучше, по моему мнению, мог решить самый интимный друг покойнаго, бывший предводитель В. А. Ш-ь, проживавший с женою близь Кудрина.

— Владимира Александровича нет дома, сказала мне его жена, и если вы так настоятельно желаете его видеть, то я прикажу проводить вас к Дорогомиловскому мосту в ту баню, куда он отправился с человеком.

— Здесь барин со слугою? спросил я коридорного при номерах бани.

— Здесь, пожалуйте, сказал тот, указывая на дверь.

При болезненном своем состоянии, я тяготился всякою потерею времени. Но вот отворяю дверь предбанника и не нахожу ни барина, ни слуги. Одно платье и сапоги свидетельствуют о их присутствии, сами же они блаженствуют за двойными дверями в банном пару. Не зная, сколько времени придется мне ждать, я стал звать купальщика по имени, насколько хватало сил. Наконец-то Вл. Ал., узнавши меня по голосу, воскликнул:

— Это вы, Аф. Аф.? я сейчас выйду.

Дверь растворилась, и пышащий паром Влад. Алек. спросил:

— Что такое?

— Об Александре Никитиче, отвечал я.

— Умер?

— Да. Вот телеграмма от какого-то Кроткова.

— Да это его приказчик Прокофий, сказал Влад. Алек.

Решено было дать денег Володе на проезд на похороны к отцу; и я снова поехал на постель.

Оказалось, что на третий день после нашего свидания Ал. Вик., поужинавший накануне в клубе с вином, которого с год уже не пил, отправился домой. На станции «Становой Колодезь» его ожидали, по причинам снежной метели, двое одиночных саней. Забравши письма и газеты, Ал. Ник вышел на крыльцо и, севши в одни из саней, пустил в других вперед кучера. Но не успел последний выехать из ворот станции, как, услыхав громкий голос барина: «поворачивай назад к станции, мне дурно», — тотчас же исполнил приказание. Проезжая мимо заворачивавших в свою очередь саней барина, кучер заметил, что Ал. Ник. скатился на одну сторону задка, и потому кучер, остановив лошадей у подъезда, побежал на станцию просить помощи. Когда начальник станции отказался принять труп, Ал. Ник. оставался в санях в том же положении более двух часов, покуда не приехал за ним его Прокофий и не увез домой.

Мне всегда почему-то казалось, что личность заказчика сапогов в «Чем люди живы» — навеяна Л. Толстому личностью Ал. Ник. Но что всего страннее, это то, что в иллюстрации В. Шервуда 1862 г. общий тип заказчика, с которого снимают мерку, очень напоминает Александра Никитича.

Приехавший алопат приказал мне снять верхнее платье, стучал в спину и в грудь и заставлял стоять на одной ноге. Мне припомнились затейливые приемы ведьмы по отношению к Фаусту; но думалось, что толку из этого не выйдет. Принесли из аптеки какие-то дорогие серебряные жемчужины, и бесполезно глотая уже другую коробку, ядогадался посмотреть, — что же это такое за драгоценное снадобье? Оказался простой ревень.

Между прочими добрыми людьми, навещавшими мой болезненный одр, был и старичок швейцарский консул.

— Ничего, сказал он, эти алопаты вам не помогут, а позвольте прислать вам моего почтенного старика доктора гомеопата.

Серебряные пилюли брошены, и посыпались крупинки.

В это время жена моя, навещая, много лет параличнаго, Пикулина, сообщила ему о мучительном моем состоянии.

— Вы, матушка, там, отвечал Пикулин, все сумасшедшие! Какие там алопаты и гомеопаты! ему надо позвать хирурга; пусть он обратится к лучшему хирургу Новацкому: тот его починит.

На другой день любезный и благодетельный Иван Николаевич уже сидел около моей кровати

— Все это прекрасно, сказал он;- но прежде чем что либо предпринять, позвольте вас освидетельствовать.

— Ради Бога, воскликнул я, нельзя ли без этого обойтись? Вы себе представить не можете, какая меня ожидает боль!

— Не хуже вас это знаю, но не понимаю вашего требования, чтобы я, не видавши зла, производил операцию.

Делать нечего, надо было покориться, и затем я помню, только, что лежал на постели, и доктора (старик гомеопат был тут же) прыскали мне в лицо холодною водой. Со мною был обморок. Решено было дать мне хлороформу и затем произвести внутреннее прижигание гальванически накаленною проволокой. Первое вдыхание хлороформа было крайне неприятно, но затем, подобно опьянению, соединено было с известным наслаждением и усиленною работою воображения, в ущерб внешнему ощущению. Говорят, я кричал во время операции, но никакой боли не помню.

Когда, оправившись, я стал уже ходить по комнате, из Петербурга приехал брат Петр Афан. в совершенно восторженном состоянии. Года три тому назад он был влюблен в одну красивую девушку соседку и ездил в дом, считая себя женихом. В какой мере он имел на это право, судить не берусь; но отец девушки сам говорил мне, что был бы чрезвычайно рад, если бы его дочь согласилась на этот брак. Восторгам брата не было конца; он перестроил свой дом для семейной жизни, и вдруг предмет его страсти совершенно неожиданно вышла замуж. Отчаянию брата не было границ; но со временем страсть по-видимому не токмо погасла, но и перешла в том же семействе на меньшую сестру, которую отец в настоящем году вывозил в Петербурге. Девушка несомненно была красива. И вот по поводу-то ее, брат и предавался всевозможным лирическим порывам. Предвидя повторение столь пагубного для его нравственного организма приключения, я употребил все меры, чтобы удержать его от нового увлечения.

— Ах, нет! восклицал он, — сам отец страстно желает этого брака и приглашает меня бывать у них в доме. Я ведь к ним бы и не поехал после того, что случилось, но он сам в деревне приехал звать меня накануне ее именин. Он этого страстно желает!

— Да ведь он и тогда, как говорил мне сам, этого желал. Вот если бы ты мог сказать, что она этого желает, то я благословил бы тебя обеими руками. А то как бы последнее не было горше первого.

— Ах, братец, пожалуйста, не говори! Вышивала она на подушке пару голубей; я и говорю ей: «что же это ваши голуби отвернулись друг от друга?» — А она подняла на меня глаза и сказала: «а может быть они когда-нибудь и взглянут друг на друга».

— Какое же ты выводишь заключение из этих слов?

— Ах, братец, когда я приехал прощаться, к ней пронесли светло-золотистое палевое платье. Уж тут и говорить-то нечего!

Брат замолчал, и я замолчал после такой аргументации.

Совершенно поправившись, я перед отъездом в Степановку зашел проститься с В. А. Ш-ым, который в свою очередь жаловался мне на нездоровье. На прощаньи он заставил меня написать два слова Сергею Петровичу Боткину, к которому собирался съездить за советом в Петербург.

Чтобы не принимать вида вмешательства, мы с женою, при жизни Ивана Петровича, ни разу не посетили маленькой Оли Ш-ой; но ставши ее опекуном, я счел своею обязанностью взглянуть на девочку, которой не видал в течении 13-ти лет. Ее так ревниво оберегали, что я едва мог добиться свидания с нею и нашел ее с воспаленными глазами и золотыми браслетами на руках. Напрасно я старался объяснить г-же Эвениус необходимость познакомить девочку с ее ближайшими родными по отцу и по матери, прося поэтому прислать ее, не долее как на месяц, в деревню. Г-жа Эвениус только тогда обещала исполнить мою просьбу, когда я подтвердил ее решительными требованиями опекуна. Решено было, что девочка приедет с классною дамою в Степановку в июле месяце.

Тургенев писал из Парижа от 8 января 1872 года:

Прежде всего поздравляю вас с изобретением зерносушилки, любезнейший Аф. Аф., если она точно окажется без сучка и задоринки. Je ne demande pas mieux que m'ecrièr: ta as vaincu, Galiléen! Радуюсь душевно успехам Пети: все это обещает в будущем хорошие плоды. С удовольствием прочту ваши письма «Из деревни», если они будут написаны «sine ira et studio». Вы пишете, что «не шутя не знаете ни одного бедного литератора». Это происходит оттого, что вы их вообще мало знаете. Укажу вам на один пример. Недавно А. Н. Афанасьев умер буквально от голода, а его литературные заслуги будут помниться тогда, когда наши с вашими, любезный друг, давно уже пожрутся мраком забвения. Вот на такие-то случаи и полезен наш бедный, вами столь презираемый, фонд. Надеюсь, что вы весело пожили в Москве и «люблю думать», как говорят Французы, что вы не слишком нанюхались Катковского прелого духа.

В конце Февраля я в Питере, а там в Москве и пожалуй в деревне. Жму вам руку.

Ваш Ив. Тургенев.

Настоящие слова Тургенева вызывают многие замечания.

1. Поступивши в Общество Литературного Фонда в качестве члена учредителя, я вычеркнул себя из списка не потому, что считал не должным помогать нуждающимся литераторам, а только потому, что считал необязательным слепо подчиняться произволу Общества, изменявшего свою программу введением расходов, не имевшихся в виду при учреждении Общества. Если Общество считает такие изменения своим правом, то не должно и удивляться уходу членов, с ним несогласных.

2. Серьезные члены учредители не могут не знать, что литература способна быть забавой или отрадой и даже некоторым подспорьем насущному хлебу, но что чисто литературный труд в большинстве случаев так же мало способен прокормить отдельного человека, как и душевой крестьянский надел. Вкоренять в том и в другом случае в человеке мысль об обеспеченности — значит заведомо вести человека к экономической гибели. Поэтому помощь должна являться к литератору, как и ко всякому другому труженику, только как помощь при неожиданном несчастии, но никак не в виде поощрения на бездоходный труд.

3. Сказанное нами подтверждается отчасти судьбою покойного Афанасьева, которому служба в иностранном архиве давала возможность предаваться своим частным литературным занятиям. Принимая у себя на собственный риск неупрощенного еще Кельсиева, Афанасьев, конечно, не мог рассчитывать, что правительство будет продолжать содержать его на службе, невзирая на его оппозиционную роль. Но даже и после потери места он не умирал с голоду, как говорить Тургенев, так как оставил своей наследнице в Москве дом, оцененный в 13 тысяч.

Л. Толстой писал от 20 Февраля 1872 г.:

Как мне грустно было узнать, что вы были в Москве и еще хуже, что, когда я на днях в другой раз приехал в Москву, я узнал, что вы накануне уехали. Как же было не написать мне словечко о своем положении? Я могу не переписываться по годам со своими друзьями, но когда друг в беде, то ужасно совестно и больно не знать. Напишите, как вы теперь? Не заработывайтесь своим судейством. Вы мне это проповедываете, а вам едва ли не нужнее, я уж лет 9 не помню вас хоть на денек спокойным и свободным. В Москве теперь хотел съездить к Боткину, чтобы разузнать про вас, но сам заболел, пролежал и больной насилу добрался домой. Теперь лучше. Дома все хорошо, и дом вы наш не узнаете: мы всю зиму уж пользуемся новой пристройкой. Еще новость, это — что я опять завел школу, и, жена и дети, мы все учим и все довольны. Я кончил свои азбуки, печатаю и принимаюсь за задушевное сочинение, которого не только в письме, но и на словах едва ли расскажу, не смотря на то, что вы тот, кому можно рассказать. Теперь пишу и вспоминаю, как давно мы потерялись из виду. Напишите пожалуйста поподробнее. Жена и я просим передать душевный привет Марье Петровне. Как ее здоровье? Прощайте.

Ваш искренний друг

Л. Толстой.

От 26 Февраля 72 г. Тургенев писал из Парижа:

Прежде всего, любезнейший А. А., примите мое поздравление с благополучным исходом мучительной, по спасительной операции, которой вы подверглись я, хотя и не доктор, давно предвидел, что вам ее не избегнуть, и очень рад, что все хорошо сошло с рук.

При всем моем старании, не могу найти в душе моей сильного сочувствия к исчезновению Александра Никитича; сожалею только о том, что эта смерть прибавит еще некоторое бремя к обузе, отягощающей ваши плечи. Но на то человек и существует, чтобы ему с каждым годом становилось тяжеле.

Прочтя ваше изумительное изречение, что: «я (И. С. Т.) консерватор, а вы (А. А. Ф.) радикал», — я воспылал лирическим пафосом и грянул следующими стихами:

«Решено! Ура! Виват!

Я — Шешковский, Фет — Марат!

Я — презренный Волтерьянец…

Фет — возвышенный Спартанец!

Я — буржуй и доктринер…

Фет — революционер!

В нем вся ярость нигилиста…

И вся прелесть юмориста!»

Только вот что, новейший Кай Гракх:- вы, как человек впечатлительный и пиит, слишком легко поддаетесь обаянию слова: республиканское заглавие нового петербургского журнала «Гражданин» соблазнило вас, и вы посвятили ему свои задушевные излияния.

Желаю вам расцвесть на деревенском воздухе, как ландыш; а увижусь я с вами, Бог даст, в мае, ибо выеду отсюда не раньше апреля.

Передайте мой искренний привет Марье Петровне и верьте в искренность моих, хотя реакционерных, но дружеских чувств.

Ив. Тургенев.

Л. Толстой писал от 16 марта 72 г.:

Письмо ваше очень порадовало нас. Как бы мне хотелось видеть вас; а ехать не могу, все хвораю. Ради Бога не проезжайте меня мимо, когда поедете в Москву. Азбука моя не дает мне покоя для другого занятия. Печатание идет черепашьими шагами и черт знает когда кончится, а я все еще прибавляю, убавляю и изменяю. Что из этого выйдет — не знаю; а положил я в него всю душу.

Ваш Л. Толстой.

Вл. Ал. Ш-у не пришлось воспользоваться моим письмом к Боткину, и я получил известие о его скоропостижной смерти.


Тургенев писал:

Париж.

29 марта 1872 г.

Итак, любезнейший Аф. Аф. добродушный В. А. Ш-ъ приказал долго жить! Смерть действительно сильно щелкает вокруг нас.

Что касается до Афанасьева, то позвольте вам заметить, что вы не довольно ясно даете себе отчет о подразделениях литературы, — на так называемую беллетристику, прессу-журналистику и прессу-науку (и педагогику), или, что еще вернее, вы сознаете это подразделение, но цените одну беллетристику, да еще какую! — поэзию! Но наше Общество основано именно для литераторов, пользу которых вы с трудом признаёте, и без которых пришлось бы плохо делу просвещения. Вот оттого-то мы и заботимся об обеспечении этих самых литераторов от голода, холода и прочих гадостей.

А за поход ваш по поводу сифилиса нельзя вас не похвалить. Вот это дело, и дай Бог вам успеха и помощи отовсюду. На вашу больницу я немедленно подписываюсь на сто рублей, которые буду иметь удовольствие вручить вам при нашем свидании в Спасском в мае месяце. А до тех пор будьте здоровы и благополучны.

Ваш Ив. Тургенев.

На тему этого письма, я в объяснение должен сказать следующее. В прошлом 71 году истек последний срок уплаты розданного мною голодающим капитала, которому я некогда так высокомерно предназначал блестящую и благотворную будущность. Я даже устроил из мнимо процентных денег небольшие стипендии слепым и убогим из бывших дворовых. Но и тут разочарование готовило мне новый урок. Как я ни бился, я так-таки и не добрал более 300 руб. основного капитала, и в виду таких обстоятельств я искал возможности и случая дать этому капиталу другое, более разумное назначение. Я на опыте убедился в истине, которая, будучи a priori несомненна, не требует подтверждения опыта, а именно: прочный кредит может быть только под обеспечение равноценного имущества, мгновенно поступающего в собственность кредитора, не получившего утраты. А там, где заемщик, подобно нашему крестьянину, принципиально не владеет никакой личной собственностью, кредит немыслим.

Еще в прошлом году предводителем Тимирязевым и мною обращено было внимание земского собрания на непомерное распространение в уезде сифилитической заразы. Всего нагляднее зло было для предводителя во время приема рекрут, из которых 20 проц. оказывались зараженными. Тогда же собрание уступило нашим требованиям немедленной помощи, и из Петербурга была выписана весьма практическая и деятельная акушерка, которой пришлось немало побороться с и убийственным злом, по одному уже тому, что крестьянки прятались от осмотров, боясь женского рекрутского набора. Через два года я слышал от Ал. Арк., что процент зараженных рекрутов сошел с двадцати на четыре.

Объяснивши министру безнадежное положение моего запасного капитала, я заблаговременно заручился разрешением обратить его на сельскую больницу. Но когда я на земском собрании просил-или принять от меня этот капитал, или же дозволить мне выстроить больницу, содержание которой земство приняло бы на свой счет, — то согласия ни на то, ни на другое не последовало, и поднялся оратор с вопросом:- «почему-де г. Фет в своей больнице желает дать предпочтение сифилису перед всеми другими болезнями?» Напрасно я возражал, что больница в десять коек в применении ко всем болезням слишком мала, но там, где отделение больного от общей семейной чашки составляет благодеяние для целой семьи, десять коек под надзором хорошего фельдшера представляют очевидное благодеяние для края. После многих колебаний, Гордиев узел был разрублен моим ближайшим соседом М. М. Хрущевым, (бывшим когда-то в числе лейб-драгунов, угощавших нас, улан, в Ревельской гостинице). Он объявил собранию, что так как в северо-западной части Мценского уезда, при селе Воине, имеется земская больница, то если земство ассигнует известную сумму на содержание больницы в юго-восточной части уезда, при селе Долгом, то он дарит под больницу десятину земли и на полученные от меня деньги выстроит и самую больницу.

Больница эта существует и в настоящее время, но, к сожалению, в ней принимаются всевозможные болезни.

Я уже говорил, что покойный Александр Никитич был человек толковый и весьма хороший хозяин. Получивши в последнее время денежное наследство в два три десятка тысяч после покойного своего отца, он не только расплатился с долгами, в том числе и со мною, но довел свое полевое и домашнее хозяйство до возможного совершенства, не задаваясь никакими модными приемами. Он даже, верстах в 15-ти, прикупил небольшое имение со скромной, но прекрасной усадьбой. В последнее время он за два года не продавал хлеба.

Однажды, не успели мы сесть за завтрак, как приехала Любинька и после первых приветствий сказала: «а я к тебе за серьезным советом. Куда ты мне посоветуешь класть деньги?»

— Боже мой, сказал я: какая ты исключительно счастливая особа! Мы, грешные, и знали бы куда положить, да нечего. Но так как ты просишь совета, то, во-первых, продавай хлеб и в хвост, и в голову, — так как он у тебя сыр и может перегореть в навоз, а во-вторых, так как Поповка куплена на имя Алекс. Никит. и заложена во Мценском банке, то ты клади сбережения куда хочешь, кроме Мценского банка, в котором ты только будешь очищать дела твоего Володи, нисколько не обеспечивая себя. Конечно, со временем и твое, как и Александра Никитича, достанется вашему сыну, но до времени не мешает держать его на известной привязи.

— Ах, помилуй, что ты… и т. д. И я замолчал.

Наконец в июле классная дама привезла к нам 13-ти летнюю Олю, познакомившуюся с своими двоюродными братьями: Ш-ым и Борисовым.

К обычному нашему семейному торжеству 22 июля, на этот раз набралось гостей более обыкновенного. Приехавший еще к завтраку 16-ти летний Ш-ъ не преминул блеснуть своею возмужалостью перед Петей и Олей и рассказал, что он, к сожалению, не может одновременно с Нетей возвратиться в лицей, так как должен быть шафером у m-lle М-ой и к этому дню должен заказать себе фрак и три пары перчаток. Одну — чтобы держать венец, другую — чтобы наливать шампанское, а третью — для танцев. Когда перед обедом я старался по возможности занимать гостей, с балкона подошел Петя и шепнул мне: «тетя Люба просить тебя придти на минуту в аллею».

Улучив минуту, я действительно нашел сестру Любовь Афанасьевну в аллее вдвоем с предводителем дворянства. «Вот, сказала она, я просила Алекс. Арк. назначить тебя опекуном к Володе». Вместе с этим она обняла меня, припадая лицом на правое плечо мое, на котором я вскоре услыхал горячую влагу слез.

— Любинька, отвечал я, ты напрасно так сильно плачешь. Я буду очень рад, если дело хорошо пойдет и без моей помощи; но если последняя окажется нужной, то я считаю себя не вправе отказываться. Я прошу у вас извинения, но в настоящую минуту должен идти к дамам, сказал я и пошел на балкон.

Когда позвали к обеду, предводитель, проходя мимо меня, сказал вполголоса: «после завтра вы получите указ опеки, о назначении вас опекуном к малолетнему Ш-у».

Часов в 10 вечера, когда все гости разъехались, мы за длинным столом на террасе оставались еще в семейном кругу, так как Володя Ш-ъ еще не уезжал, а Оля с классной дамой еще не ушли в свои комнаты. Все время мне почему-то казалось нескромным обратиться с каким либо вопросом к девочке, находящейся так всецело на руках начальницы своего пансиона. Но принимая во внимание 13-ти летний возраст, я на этот раз решился успокоить себя наиболее элементарным вопросом и спросил: «Я тебя люблю;- которое из этих трех слов глагол?»

Девочка как-то порывисто сказала сначала: я, затем тебя и только наконец — люблю.

Надо было с одной стороны видеть мягкое оцепенение на лице классной дамы, как бы желавшей сказать: «пусть хоть разрушается небесный свод, а это дело не наше», — а с другой — восторженный блеск глаз и всего лица Петруши. Я сам не рад был своему вопросу и, что называется, в рот воды набрал. Когда тихий ангел пролетел, и разговор оживился снова, я сказал: «если я за кого либо радуюсь, так это за тебя, Володя».

— Почему это, дядя? сказал он.

— А потому, что с послезавтра исчезнут с твоей стороны все излишние нужды. Никакого фрака и особенных перчаток тебе не нужно, а поедешь ты одновременно с Петей в Катковский лицей.

На этом разговор пока прекратился; но вслед затем, заметив, что я прошел с балкона в гостиную, Володя прошел за мною следом и, подойдя ко мне, сказал: «могу ли я, дядя, сделать тебе совершенно отвлеченный и принципиальный вопрос? Я никогда не дозволю себе тебя ослушаться».

— Да я тебе не советую и пробовать этого, отвечал я.

— Этого никогда и не будет, продолжал отрок, но я бы желал себе наглядно представить последствия моего отказа ехать, например, одновременно с Петею в лицеи.

— Я очень рад помочь твоему недоразумению, сказал я: ты, быть может, не знаешь, что опекун заменяет отца, и что, с минуты моего назначения, настоящим хозяином в твоем Ивановском буду я, и человек, не исполняющий моего приказания, не может долее оставаться в имении. Если бы ты не послушался слова, то пришлось бы тебя отправить силой, т. е. приказать двум здоровенным ребятам связать и довезти тебя на станцию, сесть с тобою в III-й класс и доставить при моем письме Леонтьеву, которого быя просил не пускать тебя домой на каникулы, так как ты не умеешь себя держать прилично.

Пора было отправляться на покой, и мы обнялись на прощанье. На другой день, около 12ти часов, сестра Любинька как-то особенно важно вошла в гостиную и села в кресло, расправляя свой траурный шлейф.

— Я хотела тебе сказать два слова, произнесла она. Я до такой степени дорожу твоим расположением и нашими дружескими отношениями…

— Пожалуйста не продолжай, перебил я, — ты не желаешь, чтобы я был у вас опекуном. Пойми, какую нравственную обузу ты с меня снимаешь, но я не знаю, в какой мере это будет полезно для Володи и для всего вашего имущества.

Вначале августа Петя и Оля уехали в Москву, а Володя остался заказывать Фрак и покупать перчатки к предстоящему шаферству.

В виду грамматических сведений девочки, я слезно молил г-жу Эвениус найти особенного репетитора грамматики вообще и русской в особенности. К осени я получил обычное детское письмо с прибавлением: «я уже прочла всего Пушкина, Лермонтова, Тургенева и Толстаго».

Эти слова поразили меня в самое сердце. «Нет, подумал я, этому должен быть положен решительный конец. Оставаясь у старой девы, влюбленной в девочку, последняя наверное не приобретет даже самых элементарных сведений, а между тем ее материальное и общественное положения не мирятся с таким круглым неведением, в котором со временем я не буду в состоянии избежать ни сторонних, ни собственных упреков».

Тургенев писал из Баден-Бадена от 16-го августа 1872 года:

Вот я опять здесь, любезнейший А. А., и письмо ваше получил. Остаюсь в Бадене до октября, а там в Париж.

Мне жаль, что Петя только рассердился на меня за мое письмо, а не почувствовал, что в нем было справедливо. Когда он будет большой, я, если буду жив, и если он сделается — в чем я не сомневаюсь — хорошим человеком, покажу ему его первое письмо, написанное ко мне после кончины его отца, — и он постыдится его и подивится тому, до чего может доходить эгоизм молодости. Теперь он, в силу своих успехов в Катковском лицее, чувствует себя как бы царьком; а до царей, известно, истина проникает с трудом. Когда я свижусь с вами, мы побеседуем о новейшей английской поэзии, о которой у нас никто, или почти никто, не имеет понятия. Штука не симпатическая, но интересная, и есть один очень большой лирический талант: Свинберн (Swinberne).

Что вам не нравится звание «Литератор», — это ваш конек, — а жизнь научила меня обходиться с чужими коньками почтительно. По-моему, «литератор» такое же звание или определение рода занятий, как «сапожник» или «пирожник». Но есть пирожники хорошие и дурные, и литераторы тоже. Засим кланяюсь Марье Петровне и крепко жму вам руку.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой:

15 октября 1872 года.

Очень благодарен вам за Федора Федоровича. Он был у меня и обещал приехать совсем 16-го. Он мне очень нравится и попал ко мне в то самое время, когда нужнее всего. Пришла дурная погода, и дух работы и тишины приближается, и я ему радуюсь. Немножко охоты и хозяйственные заботы, и потом жизнь с собой и с семьей и только Я с радостью думаю об этом, и потому верю, что я счастлив. Я на днях был в Москве и был в лицее. Видел Петю; он мне показался очень мил и жалок тем, что некуда ему идти в воскресенье. Я экзаменовал его из греческого — очень хорошо, из математики тоже хорошо.

Я прилаживаюсь все писать, но не могу сказать чтобы начал. Азбука выйдет 10 ноября, как мне обещают.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев:

Париж.

16 октября 1872 года.

Вы желаете иметь обо мне известия, любезный Фет, — спасибо вам, но я утешительного сообщить не могу. Вот скоро полгода, как я в когтях у подагры, и пишу вам лежа в постели, по милости нового припадка, по счету одиннадцатого. Вот в чем состоит эта прелесть: вдруг у тебя ни с того, ни с сего страшно распухает колено или плюсна, появляются нестерпимые боли, шевельнуться нельзя, приходится пролежать в постели пять, шесть дней, неделю; потом ты начинаешь ползти с помощью костылей, брести на палках, понемногу ты начинаешь надеяться на выздоровление — бац! опять rechute, опять мука, опять недвижное лежание в постели… Вы понимаете, что при такого рода обстоятельствах мне не до того, чтобы рассуждать о значении демократии, о том, что людям слова дороже дел и т. п. Эти остроумства хороши для здоровых счастливцев, к которым, к великому моему удовольствию, принадлежите вы; а мне хочется, по выражению Писания, обратиться лицом к стене и, насколько возможно, позабыть все житейское. Нет сомнения, что и я побежал по дорожке покойного Василия Петровича и должен готовиться к подобному же концу.

Мои сто рублей к вашим услугам, и как только вы мне дадите знать, я напишу Зайчинскому. Кланяюсь Марье Петровне; дружески жму вам руку.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой:

12 ноября 1872 г.

Как стыдно луку перед розой,

Хотя стыда причины нет;

Так стыдно мне ответить прозой

На вызов ваш, любезный Фет.

Итак, пишу впервой стихами,

Но не без робости, ответ.-

Когда? Куда? решайте сами,

Но заезжайте к нам, о Фет!

Сухим доволен буду летом,

Пусть погибают рожь, ячмень,

Коль побеседовать мне с Фетом

Удастся вволю целый день.

Заботливы мы слишком оба,

Пускай в грядущем много бед,

Своя довлеет дневи злоба, —

Так лучше жить, любезный Фет.

Без шуток, пишите поскорее, чтобы знать, когда выслать за вами лошадей. Ужасно хочется вас видеть.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев:

11 декабря 72 г.

Париж.

Очень вам благодарен, любезнейший Афанасий Афанасьевич, за ваши сочувственные слова; но если бы я хотел ждать возможности сообщить вам хорошие о себе вести, мне бы пришлось прекратить наши письменные сношения. Подагра продолжает терзать меня, и я вас прошу об одной: не употребляйте столь часто слышанных мною quasi-утешений, что эта болезнь, мол, un brevet de longue vie, и т. п. Невольное чувство враждебности и злобы шевелится во мне всякий раз, когда я слышу эти нелепые слова; а и не желал бы чувствовать ничего подобного в отношении к вам. Если бы даже подагра (что вовсе неправда) имела привилегию продолжать жизнь в этом виде, то черт бы с ней совсем, с такой поганой жизнью! Вот уже 7-й месяц, как я веду совершенно отшельническую жизнь, и потому не имею ничего сказать вам, кроме того, что вы сами можете вычитать в журналах. Работать тоже невозможно, и остается одно чтение. Я и читаю все, что попа дается под руку, большею частию без всякого удовольствия.

Радуюсь успехам Пети, впрочем от него нельзя было ожидать ничего иного; лишь бы здоровье его утвердилось! —

Выписал я «Азбуку» Л. Толстого; но за исключением прекрасного рассказа Кавказский пленник, — не нашел в ней ничего интересного. А цена безумно высокая для подобного рода сочинения.

Погода у нас пакостная; да и у вас, по слухам, не лучше; впрочем, так как я постоянно сижу дома, то это мне с полугоря.

Дружески кланяюсь Марье Петровне и жму вам руку.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Убедивши не без великого труда содержательницу пансиона г-жу Эвениус, что знакомство нашей Оли с ее далеко не многочисленными родственниками не ослабит ее привязанности к своей воспитательнице, я в бытность свою в Москве брал иногда по воскресеньям карету и лично привозил к нам из пансиона и отвозил обратно 14-летнюю Олю. Девочка уже настолько к нам привыкла, что перестала нас дичиться.

Недаром Тургенев упрекал меня в излишней боязни перед фразою. Прелестно однажды в том же смысле выразился по отношению ко мне Лев Николаевич Толстой:

«Есть люди, которые на словах живут гораздо выше своей практической морали; но есть и такие, которые живут ниже этого уровня; вы же до такой степени боитесь, чтобы проповедь ваша не была выше вашей практики, — что вы преднамеренно заноситесь с нею гораздо ниже этого уровня».

«Всякий человек умеет различить добро от зла». Эти слова я всегда считал фразою весьма условной и в сущности требующей перифразы: никто не может различить добра от зла. Это обстоятельство и делает необходимым административное и судебное наказание. Если мы сравним наше вступление в неведомое грядущее со входом в неизвестный город, то неудивительно, если на распутье мы будем колебаться в выборе путей; но если улица направо открыта, а налево затянута веревкой, за которою полицейский может самым энергическим образом направить напирающего на него на прямой путь, то надо быть исключительно рассеянным, чтобы и тут не разобрать должного пути от недолжного. Что касается до меня, то там, где последствия поступка не выступают со всею своей грубою резкостью, я никогда не умею отличить добра от зла, так как и эти два понятия тоже относительны. «Когда дети впотьмах, их сердца угнетены, и они начинают громко петь», — говорит Гейне. Неудивительно, что на этом основании я, сходясь за обедом с нашими любезными хозяевами Боткиными, нет-нет да и заводил разговор о настоятельной необходимости украсть девочку из пансиона, где она, в видимый ущерб своему здоровью, теряет драгоценное время учения.

— Удивляюсь, говорила Софья Сергеевна Боткина, как вы можете волноваться этим вопросом? Девочке с ее золотушно-больными глазами необходимо с весны основательное лечение в Старой Руссе или Славянске, и нужно всеми силами постараться наверстать потерянное для занятий время. В чем же вы тут сомневаетесь? Вы решили ее взять в себе и возьмите.

— Ах, Софья Сергеевна! вспомните пословицу: чужую беду руками разведу, а вот я то к своей ума не приложу.

— Право даже странно, чтобы не сказать жалко, видеть такое колебание в мужчине; вы опекун, все права на вашей стороне, а между тем я вижу, что это вас мучает.

— То-то и беда, что если это делать, то надо закинуть надежную удочку и разом тащить рыбку; а если она сорвется, то на другой раз ее и не поймаешь.

— Не понимаю и не понимаю я этих сравнений. Вот вы на днях собираетесь ехать в Петербург. Поручите нам с Марьей ПетровноЙ взять Оленьку из пансиона и, избежав всяких треволнений, вы по возвращении найдете свою племянницу уже у нас.

— Нет, Софья Сергеевна, ради Бога этого не делайте; иначе вы мне окончательно испортите это дело.

Так как еще в бытность в деревне я решился взять свою племянницу в Степановку, то заблаговременно уже озаботился приискать ей благонадежную воспитательницу. Добрая знакомая не только указала мне на почтенную и пожилую гувернантку, окончившую воспитание ее племянниц и в совершенстве владеющую, кроме русского, немецким, французским и английским языками и могущую преподавать начальные уроки музыки, — но и снабдила меня адресом почтенной m-lle Рополовской, еще не приискавшей себе в Петербурге места. Впечатление, произведенное на меня личным свиданием в Петербурге с m-lle. Рополовской, преисполнило меня надежды на успех нашей общей с нею задачи. Так как она вполне располагала своим временем, то я просил ее тронуться в путь по железной дороге в Степановку тотчас же по получении от меня телеграммы.

Прошли праздники, в течении которых я не раз брал на несколько часов Олю к нам. Но предчувствуя всякого рода трагикомедии, я решился взять девочку к себе перед самым отъездом в деревню.

Итак, однажды в воскресенье я лично отправился в пансион и привез Олю к обеду; но когда пришло время отвозить ее в пансион, я написал Эвениус, что так как, согласно моему решению, Оля не должна вернуться в пансион, то я прошу прислать с нарочным белья и платьев, сколько Эвениус сочтет необходимым на самое первое время.

Пока продолжались письменные переговоры, время приблизилось к чаю, т. е. к 8-ми часам, и хозяйка, напоивши им домашних, уселась в чайной комнате у лампы за свое бесконечное вышивание, тогда как дети, в том числе и Оля, уже очнувшаяся от обморока, в который упала при вести о невозвращении в пансион, — продолжали резвится по комнатам. Хотя я был в той же чайной и мирно рассуждал с Дмитрием Петровичем о каком-то постороннем предмете, но чувствовал нечто вроде томления, ощущаемого ко времени уборки сельским хозяином, завидевшим на горизонте черную тучу с белым градовым в ней клоком. Вошел слуга и доложил: «госпожа Эвениус». Не успел я сказать «проси», как Софья Сергеевна, вскочивши с кресла, бросилась вслед за детьми, крича: «наверх, наверх! спать! спать!»

Это было более чем своевременно, так как первым словом поднявшейся полестнице и вошедшей в комнату Эвениус, — было: «où est Olga? Je venx voir Olga». Хотя ей объяснили, что дети уже спят, но было весьма трудно заставить ее удовлетвориться этим ответом.

Так как в данную минуту Дмитрий Петрович, вышедши из кабинета, сидел с нами, то я, поклонившись Эвениус и приглашая ее рукою в кабинет, сказал, что вероятно ей будет удобнее передать мне поручение ее сестры (содержательницы пансиона, так как посетительница была только ее сестрой), и затем мы оба поднялись в кабинет, где глаз на глаз могли переговариваться по занимающему нас вопросу. Напрасно предлагал я нежданной гостье сесть на какое-либо из разнообразных кресел; она остановилась среди комнаты против меня, сложила крестообразно руки на груди и, все более возвышая голос, стала допрашивать меня о совершенном мною злодеянии. Конечно, мне было с одной стороны крайне жаль причинить похищением Оли внезапное страдание действительно привязанной к ней Эвениус. Но ведь я был опекуном Оли, а не утешителем Эвениус.

Конечно, вся иеремиада произносилась на французском языке, и затем категорически поставлен был вопрос: «monsieur, je vous prie de me dire, pourquoi avez vous déchiré le coeur d'une mère?»

Припертый к стене, я, тем не менее не хотел сказать правды.

— Вы спрашиваете, почему я это сделал, сказал я:- потому что я старый упрямец, выживший из ума. Мне кажется, перед подобным основанием все другие доводы вынуждены безмолвствовать.

Но моя откровенность была гласом вопиющего впустыне.

Вопросы того же содержания повторялись в новой Форме, и, желая положить конец нашим переговорам, я предложил гостье спуститься снова в чайную. Когда я на этот раз проходил мимо стула хозяйки, она шепнула мне: «я виновата, я проиграла, вы были правы».

Напрасно и я, и хозяева предлагали гостье сесть на стул: она уселась на мраморный подоконник спиною к морозному стеклу.

— Вы там простудитесь, решился я пролепетать в моем смущении.

— Нет, мне здесь прекрасно, был ответ; и расспросы, и упреки продолжали сыпаться, не взирая на присутствие хозяев, которые как в рот воды набрали. Я не в состоянии в настоящее время сказать, долго ли продолжалась эта пытка; к счастию, вошел снова слуга и доложил, что привезли для барышни вещи из пансиона. При этих словах M-lle Эвениус побежала в приемную и, как оказалось, не бесцельно. Когда я в свою очередь вышел к женщине, доставившей вещи, и хотел дать ей на чай, она смиренно поклонилась, но денег не взяла, а М-11е Эвениус бросила на меня торжествующий взгляд. Когда грозная посетительница уехала, Софья Сергеевна признала себя вполне побежденной, говоря, что она и представить себе не могла того, что я так давно предчувствовал и чего так боялся.

— Ну, теперь дело сделано, сказал я, но необходимо его завершить, и для этого я завтра же в час дня буду с Оленькой на скором почтовом поезде в Тулу, чтобы оттуда заехать к Толстым, а тем временем и Марья Петровна, и петербургская гувернантка сберутся в Степановке, — и трагикомедии будет конец.

Таким образом, прежде чем девицы Эвениус успели обсудить свое положение, мы с Оленькой в 11 час. Вечера были уже на вокзале в Туле, но тут мне представилось новое препятствие. До Ясной Поляны от вокзала будет не менее 15-ти верст, а так как я не успел телеграфировать Толстым о высылке лошадей, — пришлось везти девочку по довольно сильной метели в городских извозчичьих санях. Не смотря на то, что на Оле была меховая шубка и капор, я все-таки, хотя и севши сам с наветренной стороны, боялся простудить ее, и когда замечал, что шубка ее расползалась, накрывал ей колени полою своей шубы. Но укрывая ребенка, я незаметно раскрывал собственное левое колено и на всю жизнь снабдил его ревматизмом, который и поныне напоминает о себе в дурную погоду. Излишне говорить, что хозяева Ясной Поляны, хотя и изумленные нежданным приездом гостей, приняли в вас самое живое участие, и затем через сутки мы с Олей прибыли в Степановку, куда дня через два собрались и остальные ее обитатели.

Конечно, потребно было некоторое время, для того чтобы вам понять друг друга и поудобнее взяться за общую задачу. Все, что я предварительно слышал о почтенной особе Рополовской, по отношению к ее сведениям, вполне оправдалось. Она оказалась идеальною учительницей; но я сразу понял, что на нее никак нельзя рассчитывать, как на воспитательницу, не взирая на ее строгое православие. Такая учительница вполне на своем месте там, где дети получили уже стремление к развитию; но там, где учащему предстоит прежде всего самому возбудить это стремление, — и наилучший преподаватель оказывается бессильным, если он прежде всего не воспитатель.

Ввиду вполне независимого состояния девочки, я думал, что было бы бессмысленно стесняться необходимыми тратами на ее здоровье и образование. Чтобы ребенку, привыкшему находиться среди сверстниц, деревенское уединение не показалось слишком тяжелым, мы по рекомендации и с согласия Надежды Александровны пригласили из Орла 14-летнюю девочку из хорошего, но бедного немецкого семейства. Девочку звали Региной.

Двенадцатиаршинная зала, на пристройке Василия Петровича, была разделена надвое библиотечными шкафами, и одна сторона занята спальнею Оли и Регины, а другая служила им салоном и классной. Надежда Александровна помещалась в соседней комнате, выходящей на ту же площадку лестницы. У них была отдельная горничная, прачка и коляска с отдельным кучером и четверкой лошадей. Последнее тем более было необходимо, что, независимо от всяких катаний, Надежда Алекс. Требовала во всякое время года и во всякую погоду экипажа в церковь, находившуюся от нас в 5-ти верстном расстоянии.

Недаром сказано: «вера без дел мертва», и никакие слова не в состоянии заменить влияния, производимого делом. Мы готовы сравнить личную веру человека с прекрасным смычком, но непокрытым канифолью. Такой смычок ходит по струнам, не возбуждая ни малейшего звука, тогда как, покрытый ею, он вызывает всю лестницу звуков, от самых глубоких и тихих до высочайших и вопиющих.

По этому поводу приходит мне на память прекрасное слово Льва Никол. Толстого. Однажды, когда я ему говорил о распространяющемся в литературе мнении, что поэзия отжила свой век, и лирическое стихотворение стало невозможным, он сказал: «они говорят — нельзя, а вы напишите им отличное стихотворение: это будет наилучшим возражением».

Все значение христианства, без сомнения, заключается в любви к ближнему, проявляющейся в ежеминутном внимании к нашим поступкам, могущим вызывать страдания другого человека. Никто не станет оспаривать у человека вековечной потребности молитвы, но едва ли решимость, — продержать кучера и четверку лошадей в течение 3-х часов под проливным осенним дождем, — не следует скорее приписать рутине, чем христианству. Можно ли считать внушенною христианским чувством утреннюю прогулку по черноземным дорожкам сада, еще влажным от недавнего дождя, причем только что тщательно выглаженный и нагофрированный белый капот как ни в чем не бывало волочится но земле и должен быть по возвращении немедленно переменен на другой такой же. Мы бы не остановились на этих подробностях, если бы последние в свое время не вынудили меня поступать так, а не иначе.

Конечно, из сердца исходят всякого рода помышления, но так как мне постоянно приходилось иметь дело не с помышлениями, а с вытекающими из них делами, то я вынужден сказать, что любовь г-жи Эвениус принесла нашей бедной Оле вместо пользы жестокий вред.

Перед нами сидела золотушная девочка, не могшая выносить вечернего освещения без помощи зеленого зонтика над глазами. О каких либо успехах в науках не могло быть и речи, так как девочка ни на каком языке не могла прочитать без ошибок ни одной строчки, и это, конечно, настолько же происходило от непривычки связывать буквы, насколько и от неумения воспринимать их смысл. При подобных обстоятельствах я как-то инстинктивно чувствовал, что моя личная деятельность тут незаменима, и, попросив Надежду Алекс. насколько возможно не отягощать девочку уроками, я все усилия воспитания сосредоточил на времени после вечернего чая, когда просил Олю ежедневно прочитывать мне сначала не более четырех строк самого незатейливого содержания; и тут на первых порах я поставил себе задачею не столько довести ее до правильного складывания и произношения слов, сколько до отречения от того самоуверенного тона, с которым она читала невозможные слова.

Этот тон прямо говорил: «вы ждете от меня медленного чтения, какое бывает у начинающих детей, но я, как ученая девица из знаменитого пансиона, не стану затрудняться такими пустяками, а вы видите, как я могу быстро и с ударением читать что угодно». — И вслед затем полная несостоятельность. Надо было прежде всего дать девочке убедиться самой в ее беспомощности и затем уже идти к ней на выручку. Испытавши лично глубокое отвращение, возбуждаемое в ребенке методом: «отселева и доселева», и сплошным долблением таких безбрежных предметов, как история и география, — я взял преподавание этих наук на себя, исключая из уроков все книжное и письменное. Указав на христианскую эру, от которой ведется у нас как попятное, так и наступательное летосчисление, я вкратце рассказал события, ставшие рубежами между древней и средней и средней и новой историями. В то же время уроки над глобусом знакомили нас с тремя главнейшими и двумя новейшими частями света. Затем в древней истории, твердо ограниченной годом падения Западной Римской Империи, мы находили в пятисотых годах Кира, а в трехсотых Александра, и только мало по малу знакомились с выдающимися лицами и событиями, появляющимися между незыблемыми годами, обозначающими исторические эпохи. Невозможно, например, искать Демосфена вначале III века, так как торжество Филиппа при Херонее уже в 338 г. было причиною смерти знаменитого оратора.

Чтобы не возвращаться более к школьным приемам, в которым прибегал, скажу, что в течение четырех лет я день в день, за исключением праздников, задыхаясь всходил по лестнице в классную и отдохнувши давал от часу и до полутора уроки истории и географии, причем, нимало не затрудняясь, клал толстый конец бревна на свое плечо, а тонкий — на плечо девочки. Действовал я по собственному соображению, не прибегая ни к каким, неведомым мне, педагогическим руководствам. Но я должен с удовольствием сказать, что в конце четвертого года все крупные исторические события были утверждены нами в памяти, и я полагаю, что у бывшей моей ученицы они и поныне сохранились в памяти гораздо лучше, чем в моей собственной.

Тургенев писал из Парижа от 21 февраля 1873 года:

Любезнейший Фет, получил я ваше письмо и отвечаю немедленно. Так как вы дружески интересуетесь моим здоровьем, то скажу вам, что я теперь почти совсем молодец, и хотя я пятый день сижу дома, но это по причине гриппа, болезни скучной, но пустой. Подагра пока меня оставила, и мне только следует принять меры, если не устранить, то по крайности ослабить ее. Для этого я в мае месяце отправляюсь в Мариенбад или в Карлсбад, — еще не знаю наверное. Брат писал мне о вашем намерении приобрести Долгое; с своей стороны, он также желает продать это имение; не понимаю я, как вы не можете сойтись.

Картины действительно меня занимают, при отсутствии всякого другого живого интереса; но хорошие страшно кусаются (никогда французы так сорвиголовно не бросали деньги, — видно, они страшно богаты), а посредственные картины не стоит покупать. Я однако приобрел очень хороший пейзаж Мишеля за 1600 фр. Мишель этот — французский живописец, умерший 30 лет тому назад; он оставил много картин, которые тогда продавались за 25, 50, много 100 фр., а теперь за иные из них дают до 10,000. Но это ничего перед Мессонье, который недавно продал небольшую картинку с двумя Фигурами за 80,000 фр. Пока ходить в Hôtel Drouot, где совершаются картинные аукционы, меня забавляет. Другого я ничего не делаю, да и не собираюсь делать. В конце апреля я выезжаю отсюда и через Вену отправляюсь в Мариенбад или в Карлсбад пить воды, а в июле буду в России, где надеюсь встретиться с вами. До тех пор желаю вам всего хорошего, кланяюсь вашей супруге и остаюсь преданный вам

Ив. Тургенев.

P. S. «Выпишите себе через какого-нибудь книгопродавца — „Les Poèmes Barbares“ par Leconte du Lisle. Он хотя француз, но поэт настоящий и доставит вам удовольствие».

Замечательно, что, по почину одного из близких соседей X-а, я решился пополам с последним купить землю Николая Сергеевича Тургенева, и по этому поводу ездил в Москву, где на словах сошелся по всем подробностях покупки. К назначенному дню для совершения купчей я выехал в Орел, куда приехал в то же время и поверенный Тургенева. При пересмотре взаимных условий, он вдруг ни с того, ни с сего заявил, что желает, вопреки прежнему условию, не сбавляя цены имению, оставить скот за собою, и когда я на это не согласился, то покупка расстроилась. Через несколько дней я узнал, что мой товарищ не стеснился возвышением требования и один купил все 600 десят. при селе «Долгом Колодце». Мог ли я в ту минуту знать, до какой степени судьба заботилась при расстройстве этой покупки о моей свободе при моем стремлении на юг.

Л. Н. Толстой писал от 17 марта 1873 г.:

Не сердитесь за лаконизм моих писем. Мне всегда так много хочется сказать именно вам, что уж ничего не говорю, кроме практического. Радуюсь тому, что вы послали пастись Ш-а племянника, но насчет того, что Петя считается с вами письмами не огорчаюсь, но огорчаюсь, что вы способны принять это слишком к сердцу и дать этому такое значение, какого оно не имеет. Он в том самом возрасте, в котором мальчики поджигают дома, а не поджигают, то отпускают ногти и воротнички и фразы и думают, что они от этого лучше будут, что еще бессмысленнее поджогов. — Как мне жаль, что, хотя я и умею наслаждаться чтением ваших писем, я не умею сам писать, а вы для меня — соды — кислота: как только дотронусь до вас, так и зашиплю, — столько хочется вам сказать. Работа моя не двигается; но я не очень этим огорчаюсь. Слава Богу, есть чем жить, разумеется не в смысле денег. Передайте наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

11 мая 1873.

Стихотворение ваше прекрасно. Это новое, никогда не уловленное прежде чувство боли от красоты выражено прелестно. У вас весною поднимаются поэтические дрожжи, а у меня восприимчивость к поэзии. Я был в Москве, купил 43 номера покупок на 450 рублей, и уж не ехать после этого в Самару нельзя. Как уживается в новом гнезде ваша пташка? Не забывайте нас. До 20-го мы не уедем, а после 20-го адрес — Самара.

Ваш Л. Толстой.

IX

Разговор с Петей Борисовым по поводу моей фамилии. — Оля уезжает в Славянск. — Неожиданное открытие. — Моя поездка в Славянск. — Старушка Казакова. — Письма. — Перемена фамилии. — Сестра Каролина Петровна. — Василий Павлович.


Приехавший в конце мая[234], по обычаю с наилучшими отметками, Петя Борисов принес к нам в дом все увлечение ранней молодости и духовной весны. Этого нечего было заинтересовывать и возбуждать, а приходилось на каждом шагу только сдерживать. Не раз, оставаясь со мною наедине, на скамье в роще или в саду, он задавал мне вопрос, которым я сам промучился всю сознательную жизнь с 14-летнего возраста, т. е. с моего поступления в пансион Крюммера в городе Верро.

— Дядичка, говорил Петя вкрадчивым голосом, — я никогда не могу уяснить себе, почему ты не Шеншин, когда ты, подобно дядям Васе и Пете — Афанасьевич и родился в маминых Новоселках. Как сюда замешался Фет, и почему Фет мне родной дядя, — меня постоянно спрашивают, и я никакого ответа дать не мог. Дорогой дядичка, если бы можно было тебе наконец назваться Шеншиным, то ты не можешь себе представить, какое бы это было для всех нас счастие и облегчение.

— Милый друг мой, отвечал я, — это такая сложная история, которую нужно передать во всех подробностях, для того чтобы она явилась неискаженной, и когда-нибудь я найду минуту сообщить тебе эти подробности.

Конечно, умный мальчик смекнул, что тут что-то неладно. Неладное же это заключалось в том, что я, даже рассказав все мне известное о моем рождении, ни на шаг не подвинул бы вопроса, почему я Фет, а не Шеншин? Известно же было мне только следующее. До 14-ти летнего возраста, т. е. до отправления моего в Верро, я был несомненным Аф. Аф. Шеншиным, хотя не раз слыхал, что заграницей, у брата матери моей в Дармштадте, откуда отец привез нашу мать, у нас есть сестра Лина, которая учится прилежно и делает успехи в науках, не так, как мы, русские лентяи и байбаки.

Хотя характеристика дяди моего Петра Неофитовича Шеншина и его ко мне отношение следуют в мои отроческие воспоминания, тем не менее не могу здесь умолчать о нем, в видах возможной полноты всех данных, известных мне о моем рождении. Умный, образованный во всю ширину французской и русской литературы, с баснями Крылова, «Илиадою» Гнедича, «Освобожденным Иерусалимом» Раича на устах, дядя Петр Неофитович, богатый холостяк, писавший сам стихи, ни от кого не скрывал своей исключительной ко мне любви и привязанности. В Верро, как новичок, несвободно объясняющийся по-немецки, я, конечно, сделался предметом школьнической травли, но по мере умножения мною навыка в немецком языке, травля Шеншина мало-помалу унималась. Вдруг нежданно для меня возникло обстоятельство, доставившее мне немало мучений. Чтобы не разносить писем по классам, директор, через руки которого шла вся ученическая переписка, перед обедом обыкновенно громко называл тех, кому после обеда следует зайти к нему в кабинет за письмом. В день, в который он назвал и Шеншина, он, подавая мне письмо, сказал: «Это тебе». На конверте рукою отца было написано: «Аф. Аф. Фету», а в письме между прочим было сказано, что выставленное на конверте имя принадлежит мне. Конечно, при той замкнутости, в которой отец держал себя по отношению ко всем нам, мне и в голову не могло придти пускаться в какие-либо по этому предмету объяснения. Но зная дружбу, существовавшую между отцом и дядею, я был уверен, что дяде хорошо должно было быть известно основание данной мне инструкции, и что, не входя ни в какие, быть может, нескромные объяснения, я могу доказать свое благонравие безмолвным подчинением воле отца. Поэтому, в следующем письме к дяде, которому я писал довольно часто, я, вместо всяких объяснений, подписался: А. Фет. Тогдашняя тележная почта доставляла письмо из Мценска в Верро не раньше двух недель, и потому только на второй месяц я получил от дяди письмо, смутившее меня не менее предварительно полученного от отца.

Я ничего не имею сказать против того, что, быть может, в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым твоим именем, но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитавши письмо с твоею новой подписью, я порвал и истоптал его ногами; и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем.

Эта двойственность истины с официальной ее оболочкою, навлекавшая в течение 3-х лет на меня столько неприятных вопросов и насмешек, продолжала сопровождать меня в жизни и все время почти годичного пребывания моего в приготовительном пансионе М. П. Погодина и окончилась совершенно театральным изумлением знакомой мне молодежи, когда, по вызову экзаменатора по фамилии Фет, вышел к экзамену знакомый им Шеншин. За все время моего студенчества, я, приезжая на каникулы домой, по какому-то невольному чувству не только не искал объяснений по гнетущему меня вопросу, но и тщательно избегал его, замечая его приближение. Это не мешало мне понять смысл случайно попавшагося мне письма дяди к отцу, в котором говорилось: «ты знаешь, что я предоставляю тебе против брата нашего Ивана (другой женатый мой дядя) сто тысяч для уравнения твоих детей». Еще несомненнее были слова дяди Петра Неоф., с которыми он под веселую руку не раз обращался ко мне, указывая на голубой железный сундук, стоявший в его кабинете: «не беспокойся, о тебе я давно подумал, и вот здесь лежат твои сто тысяч рублей». Когда в 1842 г., кончивши курс, я приехал в Новоселки, то застал мать в предсмертных томлениях восемь лет промучившего ее рака. Лежа в комнате с закрытыми ставнями, она не в силах даже была принимать никого долее двух-трех минут.

Раньше того, в год торжественного въезда в Москву Их Имп. Высочеств Государя Наследника Александра Николаевича и Марьи Александровны, родной дядя мой по матери, Эрнст Беккер, сопровождал в качестве адъютанта принца Александра Гессенскаго, а вслед затем прибыла из заграницы для свидания с матерью и старшая сестра наша Лина Фет. Встреченная в Новоселках самым радушным образом и проживши там целый год, она видимо соскучилась в деревенском уединении и снова уехала в Дармштадт. Так как первым из нескольких лютеранских имен ее отца было Петр, то по-русски она прозвана была Каролиной Петровной, — имя, которое она затем на всю жизнь сохранила в России.

В Новоселках, по окончании курса, я нашел на свое имя письмо дяди Петра Неофитовича, писавшего мне: «разделывайся скорее со своею премудростью и приезжай ко мне в Пятигорск (он лечился на водах и чувствовал себя значительно бодрее и свежее прежннго), я приискал тебе место адъютанта у моего приятеля генерала».

Единовременно с этим известием отец сообщил мне, что в бытность свою заграницей наш дальний родственник Ал. Павл. Матвеев, назначенный в настоящее время профессором в Киев, влюбился в Лину и сделал ей формальное предложение, о чем оба писали в Новоселки, испрашивая родительского благословения. При этом Матвеев писал, что служебные обязанности не дозволяют ему самому ехать за своею невестой.

— Кроме тебя ехать некому, сказал отец. Да кстати ты учинишь расчет с адвокатом по разделу наследства матери и получишь причитающиеся на ее долю деньги.

Встретивший меня уже на креслах, параличный дядя Эрнст приходил в страшное раздражение от официального моего имени Фет. Хотя он очень хорошо знал, каких усилий стоило отцу моему, чтобы склонить опекунов сестры Лины к признанию за мною фамилии ее отца, дядя не переставал горячиться и спрашивать меня: «wie kommst du zn dem Namen?» (как пришел ты к этому имени?)

Когда, провозившись более месяца с адвокатом, я, наконец подъехал из Штетина к набережной петербургской таможни, то прежде еще наложения трапа, стоя на палубе, увидал приветливо кивающую мне голову Ив. П. Борисова, проживавшего в Питере в качестве офицера, готовящегося в военную академию. Покуда все пассажиры стремительно бросились на палубу, мы имели возможность в опустевшей каюте перекинуться с Борисовым несколькими словами.

— Ну что? спросил я.

— Хорошего мало, отвечал он: дядя твой скоропостижно скончался в Пятигорске, и сопровождавшая его дворня уже вернулась домой.

— А мои деньги? спросил я.

— Исчезли без следа.

Тем дело и кончилось. Нужно, однако, было что-либо предпринимать после свадьбы сестры Каролины Петровны. Тем временем Борисов, внезапно перешедши из артиллерии в кирасирский Военного Ордена полк, сманил меня туда, и, признаюсь, я сердечно был рад поступить в новую среду на дальней стороне, где бывший Шеншин уже ни на минуту не сбивал с толку несомненного иностранца Фета. Но и здесь, даже по принятии мною русского подданства, измышление это было для меня неоднократным источником самых тяжелых минут. Так как я несомненно родился в Новоселках, то, чтобы не набрасывать на нашу бедную мать ничем незаслуженной, неблагоприятной тени, я вынужден был прибегать ко лжи, давая подразумевать, что первый муж ее Фет вывез ее в Россию, где и умер скоропостижно.

При всех приведенных здесь данных, я конечно не мог дать никакого удовлетворительного объяснения Петруше Борисову, потому уже, что в течении 38-ми лет и сам никак не мог его отыскать; но с этой невозможностью я тем не менее давно примирился.

Что бедная Оля страдала золотухой, в этом не могло быть ни малейшего сомнения, и что лучшим средством против этой болезни являются Славянские воды, — не менее несомненно. Уверенный, что никакой серьезный врач не в состоянии сказать в настоящем случае чего-либо другого, мы решились отправить девочку в Славянское купанье, и во второй половине мая жена моя повезла и устроила Олю у минерального источника вместе с Надеждой Алекс., Региной и их горничною. Устроившись по возможности с девочкой, я принялся за привезенные ко мне из Новоселок Шеншинские и Борисовские бумаги, хаос которых необходимо было привести хоть в какой-либо порядок. Перебирая грамоты, данные, завещания и межевые книги, я напал на связку бумаг, исписанных четко по-немецки. Оказалось, что это письма моего деда Беккера к моей матери. Развертывая далее эту связку, я между прочим увидал на листе синей писчей бумаги следующее предписание Орловской консистории мценскому протоиерею.

Отставной штабс-ротмистр Афанасий Шеншин, повенчанный в лютеранской церкви заграницею с женою своей Шарлоттою, просит о венчании его с нею по православному обряду, почему консистория предписывает вашему высокоблагословению, наставив оную Шарлотту в правилах православной церкви и совершив над нею миропомазание, обвенчать оную по православному обряду.

Сентября… 1820 г.

Изумленные глаза мои мгновенно прозрели. Тяжелый камень мгновенно свалился с моей груди; мне не нужно стало ни в чем обвинять моей матери: могла ли она, 18-ти летняя вдова, обвенчанная с человеком, роковым образом исторгавшим ее из дома ее отца, предполагать, что брак этот где бы то ни было окажется недействительным? А между тем, когда, не дожидаясь всех дальнейших переходов присоединения к православию и нового бракосочетания, я соблаговолил родиться 23-го ноября, то хотя и записан был в метрической книге сыном Аф. Неоф. Шеншина, чем в то время удовлетворились все, начиная с крестного отца моего Петра Неофитовича, — тем не менее недостаточность лютеранского бракосочетания по существовавшим законам уже таилась во всем событии и раскрылась только при официальном моем вступлении на поприще гражданской жизни. Что переименование Шеншина в Фета последовало уже в 1834 г., явно было из приложенной черновой с прошения в Орловскую консисторию о прибавлении к моей метрике пояснения, что записан я Шеншиным по недоразумению священника. Конечно, во избежание всякого рода неприятных толков, я никому, за исключением Ивана Александровича Оста да подъехавшего к тому времени брата Петра Афан., не сказал ни слова. На нашем тройственном совете Ост настаивал на необходимости представить все находящиеся под руками документы на высочайшее его величества благоусмотрение, испрашивая, ввиду двойного брака моих родителей, всемилостивейшего возвращения мне родового имени. Единовременно с моим прошением брат Петр Афан., страстно принявший дело к сердцу, испрашивал и с своей стороны для меня монаршей милости, которая одна могла вполне доставить мне надлежащую силу как опекуну круглых сирот.

Тургенев писал от 20 июля 1873 г.:

Bougival.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, кончив — благополучно или нет — это покажет время, — мое Карлсбадское лечение, прибыл я на днях сюда, и живу теперь тихо и смирно, как таракан за печкой. Комнатка у меня уютная, воздух и вода здесь отличные, предстоит даже возможность хорошей охоты, — чего больше нужно человеку? Ноги мои поправились и не болят. Будем ждать дальнейшего и молить благосклонных богов, да не позавидуют они бедному и тихому жительству устаревшего смертного!

Сколько я мог понять несколько аллегорическое начало вашего письма, — мое письмо вас слегка огорчило или оскорбило. В таком случае я виноват; но если я счел за нужное, в извинение моего молчания, указать на скуку, как на Факт, заставивший меня взять перо в руки, — то в этом вы не должны были признать ниже тень пренебрежения, а скорее укор, обращенный на меня самого. Вся моя жизнь потускнела: поневоле ослабли и старинные связи. Вы пишете мне, что в течение 19-ти лет нашего знакомства вы успели узнать меня, каков я есть, позвольте и мне уверить вас, что и я вас знаю хорошо и потому именно и люблю вас искренно, в чем прошу вас не сомневаться, как бы ни были сухи и кратки выражения моих писем.

Я уже написал Зайчинскому, чтобы он преподнес вам посильную лепту для вашей, столь полезной, сифилитической больницы.

Я на будущий год опять поеду на пять недель в Карлсбад. В Россию я приеду в ноябре и останусь до конца февраля. По крайней мере, я теперь так предполагаю. Не знаю как у вас, а у нас здесь стоит чудесная погода.

Передайте мой усердный поклон вашей супруге и поцелуйте от меня Петю. Скажите ему, что я сердечно радуюсь его успехам. Дружески жму вам руку.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

P. S. Говорят, бедный Ф. И. Тютчев совсем при смерти; очень будет его жаль.

Желая лично ознакомиться с ходом лечения племянницы, я отправился в Славянск, где нашел девочку более свежей и здоровой на вид; тем не менее главный доктор на водах сказал мне, что, для совершенного оздоровления Оли, ей необходимо и в следующем году повторить Славянские купания.

На водах я, с одной стороны пользуясь полною свободою, с увлечением предавался великолепной охоте по куропаткам, а с другой — познакомился со старушкой Казаковой, давно овдовевшей и привезшей внучек к Славянским купаньям. Кажется, что она и сама находила для себя воды полезными. Благоустройства в домашннем хозяйстве бездетной старухи ожидать было трудно, и я нисколько не удивлялся, что присланных мною ей в подарок куропаток таскали по двору собаки, хотя она и усердно благодарила меня за них, говоря, что они такие «жжирные». Можно бы предположить, что вопрос о ее самостоятельности смутно беспокоил ее самое, иначе с какой бы стати ей без особенного повода было защищать свое личное управление имением, повторяя: «Екатерина (старушка сама была Екатерина) всей Россией управляла, а чтобы я не могла управиться с моим имением!»

Оставив Оленьку доканчивать курс, я, возвращаясь к должности, успел дорогой набить штук 30 куропаток к 22-му июля.

Тургенев писал от 21 августа 1873 года:

Буживаль.

С вашим письмом, любезнейший Фет, случились различные беды: пущенное 27-го июля, оно достигло своей цели три дня тому назад, следовательно, пребывало в дороге три недели слишком. Спешу отвечать, чтобы опять не быть в долгу перед вами. Радуюсь тому, что вы, сколько могу судить, здоровы и даже охотитесь блистательно. Что касается до меня, то я, пожалуй, тоже здоров и охочусь, но только не блистательно, а напротив скверно. Третьего дня я с плохой собакой протаскался под проливным дождем по пустым местам часов пять и убил одну куропатку я одного перепела. Кончено! Во-первых, во Франции нет дичи, а во-вторых, — я слишком стар для подобной забавы. Вчера и сегодня ноги ноют, правое колено слегка припухло — bas ta cosi!

То же самое восклицание может относиться и к литературе, которая становится для меня «ein fremdes Gebiet» и даже не возбуждает особенного интереса в новых своих проявлениях. Je ne lis plus, je relie, и между прочим снова и с немалым удовольствием перечитываю Вергилии.

Глубоко жалею о Тютчеве; он был славянофил, но не в своих стихах; а тестихи, в которых он был им, те-то и скверны. Самая сущная его суть, — le fin dn fin, — это Западная, сродни Гёте, напр.: «Есть в светлости осенних вечеров»… и «Остров пышнааай, остров чуднааай»… К. Аксакова {Это ошибка: стихотворение принадлежит Хомякову.} нет никакого соотношения. То — изящно выгнутая лира Феба; а это — дебелый, купцом пожертвованный, колокол. Милый, умный, как день умный, Федор Иванович! Прости, — прощай!

Радуюсь также преуспеянию Пети. Что он еще не однажды чхнет вам на самую голову, это в порядке вещей. Молодой эгоизм и молодое самолюбие не могут не взять своего. Но так как он теперь уже умен и будет знающ, то из опытов жизни он почерпнет необходимые уроки, и выйдет из него толк.

Что вы мне ничего не говорите о Льве Толстом? Он меня «ненавидит и презирает», а я продолжаю им сильно интересоваться, как самым крупным современным талантом.

Рекомендация ваша М. Н. Лонгинову, при его отъезде из Орла, возымела свое действие: «Вестник Европы» получил второе предостережение. То-то вы порадуетесь, когда этот честный, умеренный, монархический орган будет прекращен за революционерство и радикализм.

Извините эту немного желчную выходку, но досада хоть кого возьмет!

Кланяюсь вашей жене и жму вам руку.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

P. S. Не сомневаюсь в том, что Зайчинский нагревает себе руки; но несомненно также и то, что я никогда столько не получал дохода, как с тех пор, что он у меня живет. Неужто вы точно видели его пьяным? — Я что-то этого за ним не замечал. И не можете ли вы под рукою, но достоверно узнать, где и какое он купил имение? Сплетников, вы знаете, хоть пруд пруди.

Л. Толстой от 25 августа 1873 г. писал:

22-го мы благополучно приехали из Самары и сгораем желанием вас видеть. Спасибо, что не забываете нас. По настоящему, нет времени нынче писать вам, но так боюсь, чтобы вы не проехали мимо нас, что пишу хоть два слова. Не смотря на засуху, убытки, неудобства, мы все, даже жена, довольны поездкой и еще больше довольны старой рамкой жизни и принимаемся за труды респективные. Наш поклон Марье Петровне и Оленьке.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал:

13 сентября 1873 года.

Chateau de Kohant.

Любезнейший Фет, я гощу здесь у г-жи Жорж Занд; я приехал сюда третьего дня из Парижа и привез с собою ваше письмо с эпиграфом из Гёте, неизвестно к кому относящимся, — к вам или ко мне. Начну с того, что вы напрасно обвиняете меня в том, будто я оборачиваюсь к вам подкладочной стороной. Жизненная подкладка — это грубое и вонючее полотно — меня самого со всех сторон окружает, где уж тут! Когда вам приходится думать обо мне, не забывайте пожалуйста, что я стал теперь существом, постоянно, как часовой маятник, колеблющимся между двумя, одинаково безобразными, чувствами: отвращением к жизни и страхом смерти, — а потому и не взыскивайте с меня. С эстетическими штучками и прочими пакостями, которыми вы во мне дорожили, мне приходится встречаться теперь очень редко. Я не сделался более серьезным, но уж наверное более скучным человеком.

Вы правы: стих, приписанный мною Аксакову, принадлежит Хомякову. Но он возбудил во мне воспоминание о К. С. Аксакове, во-первых, потому, что я не раз слышал его в устах К. С., сопровождаемого обычным колокольным гуденьем, а во-вторых, потому, что очень к нему идет. Что же касается до моей нелюбви к славянофильству, то как ни совестно, а приходится цитировать самого себя: «все дело в ощущении», говорит Базаров. — Вы не любите принципов 92-го года (а 89-го года вы уж будто так любите?) — интернационалку, Испанию, поповичей, вам это все претит; а мне претит Катков, Баденские генералы, военщина и т. д. Об этом, как о запахах и вкусах, спорить нельзя.

Вы напрасно так строго отзываетесь о Вергилии. Постройки, характеры и проч. его «Энеиды» не имеют значения, но в отдельных выражениях, в эпитетах, в колорите, — он не только поэт, но смелый новатор и романтик. Напомню вам — per arnica silentia lunae (хоть бы Тютчеву) или — futnra jam pallida morte, — (о Дидоне, когда она с яростью восходит на свой костер, чтобы покончить с собою) и т. п. Овидия я читал для того, чтобы etvas latein treiben с молодым Виардо. И он тоже не так плох, как вы пишете. Здешняя хозяйка мила и умна до нельзя; теперь она совсем добрая старушка. Ко мне она очень благоволит, и я сердечно к ней привязан.

Радуюсь, что Лев Толстой меня не ненавидит, и еще более радуюсь слухам о том, что он оканчивает большой роман. Дай только Бог, чтобы там философии не было.

Поклонитесь от меня Марье Петровне, поцелуйте умницу Петю и будьте здоровы, веселы и благополучны.

Ваш Ив. Тургенев.

P. S. Был на днях на охоте и убил лисицу. (Третью во всей моей жизни).

Л. Толстой писал от 25 сентября 1873 г.

Я так избалован вами, дорогой Афанасий Афанасьевич, что, давно не имея от вас известий, не только мне чего-то недостает, но беспокоюсь и я, и жена — все ли у вас благополучно? Сколько мне помнится, вы писали мне в Самару и говорили, что заедете ко мне, если будете знать, дома ли я. Я сейчас же по приезде отвечал вам, и с тех пор месяц ни слуху, ни духу. Пожалуйста напишите, что бы у вас ни было. Ведь мы право оба с женою не так только знакомы, а мы любим вас. Если вы благополучно, то напишите. Что ваши птенцы, дела, планы? Мы все по-старому, засели крепко опять лет на 11 (нынче 11 лет, что мы женаты). Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю начатой роман. Дети учатся, жена хлопочет, учит. У меня каждый день, вот уже с неделю, живописец Крамской делает мой портрет в Третьяковскую галерею, и я сижу и болтаю с ним и из петербургской стараюсь обращать в крещеную веру. Я согласился на это потому, что сам Крамской приехал, согласился сделать другой портрет очень дешево для нас, и жена уговорила.

Ваш всею душой

Л. Толстой.

18 ноября 1873 года.

У нас горе: Петя меньшой заболел крупом и в два дня умер. Это первая смерть за 11 лет в нашей семье, и для жены очень тяжелая. Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; во сердце и особенно материнское — это удивительное высшее проявление Божества на земле, — не рассуждает, и жена очень горюет. Благодарю вас, что не забываете меня письмами. Как бы хорошо было, если бы не забыли и проезжая в Москву.

Порадовался я успехам ваших занятий с Оленькой; я так и ждал. У меня одно из лучших, радостнейших занятий — это уроки с детьми математики и греческого. Передайте наш душевный привет Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

В конце декабря приятель, следивший за движением наших с братом просьб в комиссии прошений, уведомил меня, что, при докладе его величеству этого дела, государь изволил сказать: «Je m'imagine, ce que cet homme a du souffrir dans sa vie»[235].

Вслед за тем от 26 декабря 1873 г. дан был Сенату высочайший его величества указ о присоединении отставного гвардии штабс-ротмистра Аф. Аф. Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его принадлежащими.

Это, можно сказать, совершенно семейное событие не избежало однако же зоркости «Нового Времени», где появилось следующее четверостишие:

«Как с неба свет,

Как снег с вершин,

Исчезнул Фет

И встал Шеншин».

Покойный отец наш терпеть не мог писания стихов, и можно бы с великою натяжкою утверждать, что судьба в угоду старику не допустила Шеншина до литературного поприща, предоставив последнее Фету.

Конечно, и брат Петруша, и дети, а главным образом Петя Борисов, были обрадованы Монаршею милостью, выводившею все семейство из какой-то заведомой неправды, но наибольший восторг возбудило это известие в проживавшей заграницей старшей сестре моей Каролине Петровне Матвеевой, урожденной Фет. Можно бы было ожидать, что эта, всем сердцем любящая меня, сестра будет огорчена в своем заграничном одиночестве вестью, разрывающею номинальную между нами связь, но вышло совершенно наоборот. Поздравительное письмо ее представляет самый пылкий дифирамб великодушному Монарху, восстановившему истину. Выше, по поводу добрейшего Василия Павловича, я уже говорил о семейной слабости к женщинам всех братьев Матвеевых. Зять мой А. П., прекраснейший и благодушнейший человек, мог в свою очередь служить весьма ярким образчиком такой натуры. Странно сказать, что одна и та же страсть любви на долгие годы развела дружественных между собою супругов Матвеевых. Правда, предметы этой страсти были у обеих сторон различны. Красавица Матвеева не хотела любить никого кроме мужа и не могла помириться с его безграничной любовью ко всем женщинам. Чтобы не возвращаться к этим грустным воспоминаниям, позволю себе забежать вперед. Года через два я получил из Киева известие о глубоком горе, постигшем Матвеева по случаю смерти любимой им женщины, оставившей ему двух малолетних детей, а в непродолжительном времени я получил из Киева следующее письмо от сестры: «Узнавши о горе бедного Александра, я подумала, что теперь не время сетовать на женщину, которая так долго разлучала меня с мужем, а нужно помочь ему не падать духом на старости лет и стараться заменить несчастным детям покойную их мать. Я почти месяц как уже в Киеве и обращаюсь к тебе с усердною просьбой. Я желаю еще раз в жизни увидаться с тобою, чтобы еще раз обнять тебя и сказать, как сердечно я тебя люблю. Поэтому приезжай в возможно скором времени дня на три к нам в Киев. Александр тоже будет сердечно тебе рад».

Матвеева я не видал с проезда через Киев, но, по при бытии поезда к киевскому дебаркадеру, тотчас же узнал в сильно поседевшем и ищущем кого-то глазами по галерее господина А. П. Матвеева. Излишне говорить, как мы с сестрою обрадовались друг другу. В темно-русых волосах ее не было ни единой сединки, и вообще черты лица ее мало изменились, но какая-то болезненная полнота портила производимое ею впечатление. Сам Матвеев в свободные минуты отдавался садоводству, и при благословенном киевском климате, непосредственно прилегавший к домашнему двору, сад его, с персиковыми шпалерами, всевозможными карликовыми деревьями, фонтаном и оросительным бассейном, действительно заслуживал полного внимания. От своих древесных питомников он ожидал больших доходов, но едва ли их дождался.

Когда Матвеев утром уезжал на практику, мы с сестрою благодушествовали в ее кабинете, передавая друг другу наше прошлое. Воспитывавшаяся заграницей, она плохо говорила по-русски, но зато кроме немецкого хорошо знала французский, английский и даже итальянский языки, так как последние пять лет провела во Флоренции. Как ни грустно говорить об этом, скажу, что, не взирая на заботу сестры о домашнем хозяйстве и двух детях Матвеева, которых я не раз видал у нее на руках, я стал замечать в раз говорах ее фантастический элемент, о котором между прочим сообщил ее мужу. Главным, поразившим меня мотивом была твердая уверенность сестры, что, основываясь на ее знакомстве со многими языками, иезуиты приняли ее еще в Италии за русского агента и даже шпиона и потому преследовали ее по всей Европе разными преднамеренными неисправностями по гостиницам и продолжают преследовать и здесь, в Киеве. Обнимая меня при прощании на широкой площадке лестницы, сестра, с самой спокойной уверенностью непреложности слов своих, благодарила за исполнение ее последнего желания. Конечно, и такое положительное предсказание я счел болезненным настроением. Но через месяц я получил письмо Матвеева с черною печатью, извещавшее о внезапной смерти Каролины Петровны.

Для окончательной характеристики Александра Павловича, следует прибавить, что через год он женился на молодой красавице, которая, судя по фотографии, напоминала сестру Каролину в молодости. Конечно, эта новая погоня за женской красотой кончилась тяжелым разочарованием и Формальным разводом.

Попав на тему характеристики рода Матвеевых, ограничусь только заключительными словами о милом Василии Павловиче, игравшем некогда столь заметную роль в моей жизни.

После нашего московского свидания, он, вместе с принятым им Орденским полком, отправился на усмирение Польши. Но здесь какая-то полька сразу овладела его сердцем, объявив, что уступит его искательствам только в качестве законной жены. Когда слух о намерении полкового командира жениться на повстанке разнесся по полку, офицеры в полном составе отправились к Василию Павловичу, почтительно прося его отказаться от своего намерения, кидающего самый неблагоприятный свет на весь полк, и предупреждая, что в противном случае они вынуждены будут подать рапорт обо всем случившемся. Конечно, пылкий Матвеев, не взирая на свои 50 лет, не обратил внимания на просьбу полка и вследствие рапорта офицеров был тотчас же отчислен по кавалерии, а па истечении года уволен в отставку с чином генерал-майора и соответственным пенсионом. В течение этого года, бедный Василий Павлович успел потерять нежно любимую жену и сына, которого она ему подарила. Таким образом роковая страсть его жестоко подшутила над ним, лишивши его разом и плодов многолетнего тяжкого труда, и того, во имя чего они были принесены в жертву. К счастию, он нашел тихое пристанище близь станции Александровки по Моск. — Курской железной дороге в доме второго брата своего, знаменитого и богатого агронома Афанасия М-ва.

Помня наши скромные кулебяки по поводу 22-го февраля, Василий Павлович два раза приезжал ко мне на именины. Видно было, что последние события жизни сломили его выносливую природу, он сильно опустился, постарел, с усилием выходил из задумчивости и, судя по сильному кашлю, был уже во власти скоротечной чахотки. Когда в следующий за последним его посещением год я дружески выразил ему в письме сожаление, что 22-го февраля его не было с нами, — ответа не последовало. Бедный Василий Павлович был уже в могиле.

X

Письма. — Оля уезжает в Славянск. — Приезд брата. — Векселя. — Француз. — Просьба брата. — Новые гувернантки. — Слезы Петруши. — Покупка Грайворонки. — Ссора с Тургеневым. — Письма. — Брат уезжает в Славянские земли.


В конце 1873 г. на праздники мы отправились в Москву, но не одни уже, как прежде, а с нашей племянницей, ее гувернанткой и компаньонкой, которым взяли отделение в Славянском базаре, а сами по-прежнему поместились на Покровке у Боткиных. Впрочем мы с Олей недолго оставались в Москве. Через две недели я вернулся к своей камере, а она к урокам.


Л. Толстой писал:

15 января 1874 года.

Очень удивился я, получив ваше письмо, дорогой Афан. Афан., хотя я и слышал от Борисова давно уж историю всей этой путаницы: и радуюсь вашему мужеству распутать когда бы то ни было. Я всегда замечал, что это мучило вас и хотя сам не мог понять, чем тут мучиться, чувствовал, что это должно было иметь огромное влияние на всю вашу жизнь. Одно только, что мы не знали, хорошее или дурное, потому что не знали, что бы было, если бы этого не было. Для меня наверно хорошее, потому что того Шеншина я не знаю, а Фета-Шеншина знаю и люблю. Тороплюсь писать, потому что сейчас еду в Москву, а не хочу оставить письмо ваше неотмеченным. Я очень рад, что вы ничего не дали в этот мерзостный литературный сборник. Это не только глупо, но даже нагло и скверно. Я так рад, что мы с вами вместе abs. Жена благодарит за память.

Ваш всею душой Л. Толстой.

Тургенев:

Париж.

4 марта 1874 года.

Любезнейший Афан. Афан., каким то чудом (французская почта чрезвычайно исправна) ваше письмо с уполномочением Толстого прибыло в rue de Douai только вчера, т. е. через с небольшим три недели! мне этот факт в сущности только потому неприятен, что он мог внушить вам мысль, что я не умел оценить готовность, с которою вы исполнили мою просьбу. А я и вам, и Л. Н. Толстому очень благодарен. Теперь уже сезон на исходе, но я все таки постараюсь поместить в Revue des deux mondes или в Temps его «Три смерти», а к осени непременно напечатаю «Казаков». Чем чаще перечитываю я эту повесть, тем более убеждаюсь, что это chef d'oeuvre Толстого и всей русской повествовательной литературы. Надеюсь, что он совсем поправился в своем здоровьи. Ко мне, после 16-ти месячного молчания, вернулась подагра и вот уже целая неделя, как я не схожу с дивана или постели. Что делать! — терпение, больше ничего не остается. Со всем тем мой отъезд в Россию не откладывается. Полагаю выехать отсюда в конце апреля. Нынешним летом мы увидимся наверное. А до тех пор желаю вам всяческого благополучия на всех ваших поприщах: хозяйственном, судебном, педагогическом, литературном: жму вам крепко руку и прошу передать Марье Петровне мой усердный поклон.

Преданный вам Ив. Тургенев.

Л. Толстой:

Марта 1874 года.

У нас горе за горем; вы с Марьей Петровной верно пожалеете нас, главное Соню. Меньшой сын 10-ти месяцев заболел недели три тому назад той страшной болезнью, которую называют головною водянкой, и после страшных 3-х недельных мучений третьего дня умер, а нынче мы его схоронили. Мне это тяжело через жену, но ей, кормившей самой, было очень трудно.

Вы хвалите Каренину, мне это очень приятно, да и как я слышу, ее хвалят; но наверное никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я. С одной стороны школьные дела, с другой — странное дело — сюжет нового писанья, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка и самая эта болезнь и смерть. Ваше стихотворение мне кажется эмбрионом прекрасного стихотворения; оно, как поэтическая мысль, мне совершенно ясно, но совершенно неясно, как произведение слова. От Тургенева получил перевод, напечатанный в Temps, Двух гусаров и письмо в третьем лице, просящее известить, что я получил и что Г-жой Виардо и Тургеневым переводятся другие повести, — что ни то, ни другое совсем не нужно было.

Очень благодарю Петра Афан. за генеалогию лошадей. Я боюсь только, не слишком ли тяжел и рысист молодой жеребец; старый жеребец мне больше бы нравился. Очень рады будем с женою, если вы с Марьей Петровной за едете к нам и подарите нам денек.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев:

24 апреля 1874.

Пишу вам, любезнейший А. А., за два дня до собственного моего отъезда в Россию и пишу из домика на хрустальном заводе, занимаемого моею дочерью, с которою я приехал проститься. Я получил ваше письмо с приложенным письмом любезного Пети, у которого уже образовался совершенно литературный и ученый почерк. Отвечать я ему буду не письменно, а словесно, во время моего пребывания в Москве; нарочно поеду в лицей Каткова (мне молодой Милютин сказывал, что я не рискую встретить там гнусного его владельца) и приятельски побеседую с молодым мудрецом. Говорят, он подвигается вперед гигантскими шагами; лишь бы здоровье его выдержало! Благодарю вас за сообщенные вами известия; особенно порадовал мена факт окончания Толстым своего романа: жду от него богатых и великих милостей. Радуюсь я также тому, что и дела ваши, и здоровье, все идет как следует. Не могу однако скрыть от вас своего изумления: я едва поверить глазам своим, когда прочел в вашем письме нечто похожее на одобрение презреннейших статей г-на А. (Авсеенко?) в Русском Вестнике об Анненкове! Все написанное Анненковым о Пушкине так умно, дельно, так портретно-верно, что если бы вы не были закрепощенным г-ну Каткову человеком, вы бы с вашим тонким поэтическим и гуманным чутьем прежде всех других оценили бы по достоинству прекрасный труд нашего приятеля и с гадливостью отвернулись бы от инсинуационных, клеветнических и пошлых и тупых кляуз этого Булгарина redivivus… Но Катков вас забрал в руки, и вы считаете нужным защищать Пушкина — от кого? от Анненкова!! и в угоду кому! — г-ну Авсеенко, по поводу которого невольно вспоминаются слова Ривароля: «qu'il fait tache sur la boue». Да… действительно правы люди, утверждающие, что стоит только немножко долго пожить — до всего доживешься и все увидишь. Но признаюсь, это меня изумило.

Я думаю прибыть в Москву около 25го или 30го мая, а в Спасское в десятых числах июня. А до тех пор будьте здоровы и благополучны.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

Спасское.

13 июня 1874 г.

Любезнейший Аф. Аф.! Я в понедельник уезжаю. Не знаю, когда и где увидимся, — быть может в Петербурге зимой или в Москве. Во всяком случае желаю вам всего хорошего и некоторого смягчения ваших жестоких чувств против прогресса, либералов, эмансипации и т. п.

Кланяюсь Марье Петровне, целую Петю и жму вам руку.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

Л. Толстой:

24 июня 1874 года.

С тех пор, как вы уехали, дорогой Афан. Афан., каждый день собирался писать вам, собирался и выехать к вам навстречу в Козловку, но не удалось, а все затем, что от проклятого Г…. я в последний приезд ваш как будто и не видал вас. И тоже несколько раз повторяла жена. Даже боюсь, что от того же проклятого народного поэта между нами как будто холодность пробежала. Избави Бог! Вы не поверите, как я дорожу вашей дружбой. Пожалуйста, напишите словечко, что все это вздор и было, но прошло, или мне только показалось, и исполните обещание заехать к нам с Петей.

Мы третьего дня похоронили тетушку Татьяну Александровну. Она медленно и равномерно умирала, и я привык к умиранию ее, но смерть ее была, как и всегда смерть близкого и дорогого человека, совершенно новым, единственным и неожиданно-поразительным событием. Остальные здоровы, и дом наш также полон. Чудесная жара, купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние праздности умственной, и только настолько и остается духовной жизни, чтобы помнить друзей и думать о них. И вот теперь ужасно сильно и часто хочется с вами поговорить совсем свободно и во весь ум, что так с редкими можно делать. Передайте наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев:

Спасское.

16 июня 1874 г.

Вы хотя и проницательны, любезнейший Аф. Аф., а едва ли отгадаете, что со мною происходит. Вместо того чтобы покинуть родные Палестины (черт бы их побрал!!), я со вчерашнего дня лежу с сильнейшим припадком подагры в колене и сколько страдаю — единому Богу известно! Это в 3-й раз сряду и все в июле месяце родина меня так награждает. Сообщите это известие М. А. Милютнной, которая, находясь в дер. Рыбницы, в 40-ка минутном расстоянии от Змиевки, и от вас верно недалеко. Кланяюсь Марье Петровне, обнимаю Петю и вас.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

В виду очевидной пользы, принесенной Оленьке Славянскими водами, на этот раз еще с зимы была нанята на водах более просторная и удобная квартира, а вначале сезона жена моя с гувернанткой, Оленькой и ее компаньонкой отправилась в Славянск, где, устроив племянницу, пробыла не более недели, так как серный воздух тяжело действовал на ее легкик.

Совершенно неожиданно, к самому времени хлебной уборки, явился в Степановку брат Петр Афан. Хотя психопатологический этюд его характера представлял бы сам по себе большой интерес, но я отказываюсь от подобной задачи, во-первых, потому, что это отклонило бы меня от главной стези рассказа, а во-вторых, потому, что, из желания воспроизвести действительный образ живого человека, боюсь невольно приписать ему не действительное, а только мне кажущееся. Поэтому ограничусь одним необходимым для разъяснения всего затем случившегося. Всякий, даже лично незнакомый с гр. Л. Ник. Толстым, может догадаться о его способности, или лучше сказать потребности, всматриваться в нравственный образ всякого предстоящего лица. Полагаю, что Толстой до сей минуты не знает, до какой степени страстный ружейный и псовый охотник и великий знаток коннозаводства брат Петруша восторгался его творениями; но дело в том, что сам граф не только любил Петра Афан., но неоднократно выставлял его, как пример высоконравственного деятеля, в смысле самоотверженности. Вполне разделяя такое воззрение, считаю необходимым указать на особенность в характере брата, объясняющую, по моему мнению, энергию задуманных им действий. Обращаясь к известной цели, брат, очевидно, преднамеренно закрывал глаза на все окружающие препятствия.

Припомним разговор мой с братом в 1872 году тотчас после моей операции, разговор, кончившийся восклицанием о палевом бальном платье. Напрасно старался я в то время указывать на возможность повторения несказанного горя, испытанного братом по случаю выхода замуж старшей дочери того же семейства; опасениям моим пришлось в скорости осуществиться.

Вначале 1873 года я узнал, до какой степени брат убит выходом замуж второй красавицы дочери, которою он увлекся до того, что в качестве жениха оставил в руках отца ее на ее имя векселей на 200 тысяч, представляющих всю ценность его имения. Последнее обстоятельство заставило меня обратиться ко главе семейства с письмом приблизительно такого содержания: «конечно, никто не изумится, что жених передает все свое состояние будущей своей супруге, чтобы разом раскрыть карты своих будущих к ней отношений; но как вам неугодно было причислить брата моего к своему семейству, то последнее обстоятельство меняет все дело. Я бы и в настоящем случае воздержался от всякого суждения, если бы в качестве опекуна не был обязан блюсти интересы рода Шеншиных и убежден, что безденежные векселя эти будут возвращены по принадлежности, как вещественные доказательства неудачной попытки несчастного брата».

В ответ на это я получил письмо в несколько обиженном тоне, с уверением, что векселя, несомненно следующие к возвращению, ожидают только категорического востребования. О этим ответом в руках я немедля отправился к брату, который в моем присутствии через мои же руки получил векселя обратно. Признаюсь, передавши на обратном пути к усадьбе брата, лунной ночью в коляске, торопливою по обстоятельствам рукою при сильном ветре 10 векселей по 20 тысяч, я потом долго мучился деликатностью, вследствие которой не надорвал их.

В настоящий приезд, брат передал мне всю пачку векселей со словами: «возьми их себе, они у тебя будут более безопасны».

— Конечно, отвечал я, надрывая бумаги и пряча в чугунку, где они хранятся и по сей день.

Так как, проводивший у нас вакационное время, Пети Борисов свободно и совершенно правильно писал и говорил по-французски, то я не знаю, по какому поводу (вероятно, в качестве провожатого по железной дороге) Леонтьев прислал с ним гувернера француза, вдобавок с валлонским выговором. Гувернер этот целые дни возился с своим двухствольным ружьем и не говорил ни слова ни на каком языке кроме французского. Как не упрашивал я Петрушу оказывать больше внимания своему несчастному спутнику, ничего не помогало. Француз действительно был мало интересен, и Петруша всегда находил способ от него уйти, так что однажды за вечерним чаем француз сказал моей жене: «я желал бы, сударыня, знать, для кого собственно я здесь?»

— Для меня, отвечала она, так как без вас мне не с кем играть в шахматы и домино.

— А, отвечал француз, теперь я покоен.

По своему добродушию, Петр Афан. тоже старался быть любезен с французом, и затем, как страстный садовод и цветовод, занялся исцелением поломов и изъянов, оказавшихся в нашем разросшемся саду. Признаюсь, я был очень доволен, что брат с таким увлечением принялся за сад, убежденный, что таким образом скучать ему будет некогда. Зато надо было видеть, сколько труда полагал он на расчистку какого-нибудь загнившего места отломленного сука. Он вычищал образовавшееся углубление не так, как бы он хотел его залепить варом, а как бы готовил его под лак.

— Не знаете ли вы, спросила однажды жена моя входившего на балкон француза, — что делает Петр Афан.?

— O madame, il creusè, отвечал он голосом покорного убеждения.

Однажды, когда я проходил мимо большого зеркала в гостиной, меня догнал брат и, не сказавши ни слова, упал передо мною на колени.

— Что за вздор ты делаешь! воскликнул я, — встань и говори, что тебе нужно.

— Нет, не встану, покуда ты не обещаешь исполнить мою просьбу.

— Так, любезный друг, нельзя обещать то, исполнимость чего неизвестна. Ты знаешь, что все для меня возможное я исполню и без всяких трагических приемов.

— Купи у меня Грайворонку! воскликнул он.

Я насилу мог поднять его с колен, еще не знавши, что несколько минут тому назад он с тою же просьбой падал на колени перед женою и обратился ко мне только после категорического ее ответа, что она никакими крупными экономическими делами не заведует.

— Умоляю тебя именем дружбы нашей, говорил брат, сними ты с меня эту гнетущую обузу; я не могу жить на Грайворонке; она меня душит, я там с ума сойду. Чем возиться и отыскивать стороннего покупателя, пусть она перейдет к тебе, и я буду совершенно повоен.

— Все это прекрасно, отвечал я, но у меня 70 тысяч всех денег, а этого далеко не хватает на покупку Грайворонки.

— О, этого с меня совершенно довольно, отвечал брат, и ты, не вдаваясь ни в какие сторонние соображения, развяжи мою душу, ударив по рукам!

— Продавая за полцены имение, отвечал я, избавь меня по крайней мере от формальных обсуждений подробностей этого дела. Все это ты можешь решить с Иваном Алек. Остом, который как раз сегодня приехал и в настоящую минуту гуляет в роще. — Я сейчас схожу туда, продолжал я, и объясню ему все дело, а затем он будет ждать тебя на скамье под березкой. Там никто вам не помешает, и если ты действительно хочешь осуществления своей просьбы, то до полного окончания дела храни о нем упорное молчание.

Через полчаса дело было окончательно улажено, и совершение купчей отложено до октября, времени окончания молотьбы. Успокоенный брат уехал в свое Воронежское имение.


Тургенев писал:

Петербург.

16 июля 1874 г.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, ваше письмо не застало меня уже в Спасском, но не на радость я выехал оттуда. Две недели тому назад я прибыл в Петепбург и тотчас же свалился как сноп, пораженный жесточайшей подагрой разом в оба колена и в обе плюсны, чего со мной еще не бывало. Мучился я лихо; теперь начинаю елозить на костылях по комнате, и доктор полагает, что я могу в спальном вагоне отправиться в субботу в Берлин, а оттуда в Карлсбад; но я человек муштрованный и поверю, что я уехал в Карлсбад только тогда, когда из него выеду. Сказать, что этот утрегубленный припадок (три раза сряду) усилил в сердце моем пламя любви к родине, — было бы мало вероятно. Скорее выйдет то, что я буду впредь думать тако: «Ты, родина, процветай там, а я уж буду прозябать здесь, от тебя подальше. А то ты уже больно (говоря языком „Опасного соседа“) — охотница подарочки дарить. Много довольны, спасибо и так».

Кланяюсь Марье Петровне и целую умницу Петю. Нам дружески жму руку.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

Тем временем Оленька, с лицом пышущим здоровьем, вернулась из Славянска вместе с компаньонкой и гувернанткой. Последняя, прожившая у нас более году ссылаясь на свою слабость, просила увольнения от должности. Делать было нечего, и мне пришлось ехать в Москву для разыскания новой наставницы. По совету некоторых лиц, я обратился с просьбою к пастору, который обещал выписать мне из заграницы опытную в деле воспитания француженку. Успокоенный положительным обещанием доброго старика, я вернулся в Степановку.

Получив через месяц телеграмму о высылке на Змиевку в назначенный день экипаж, мы действительно в этот день приняли в дом очевидно многоопытную особу. Черные как смоль волоса ее, высоко зачесанные, увенчивались широкою лопатою испанского гребня; в ушах ее висели разноцветно эмальированные подвески, и пальцы рук были покрыты разнообразными перстнями. Явно было, что она старалась, сколько возможно, молодиться, но самые ее притиранья и гримировка приводили к уверенности, что голова ее покрыта очень искусно прилаженным париком. Целый месяц я все более убеждался в справедливости слов оставившей нас Надежды Алекс., что иностранные гувернантки в большем случае далеко уступают хорошим русским в основательном образовании.

Напрасно новая гувернантка рассказывала о своем пребывании в Риме, Афинах, Яффе, Иерусалиме, Лиссабоне и главное в Каире, — дело преподавания в руках ее спориться не могло по тому уже одному, что она не знала правил французской грамматики, хотя никаким другим языком не владела. К этому следует присовокупить, что она, не будучи в состоянии давать уроков музыки, крайне небрежно относилась к делу воспитания. С чувством раздражения и гадливости вспоминаю последнее наше с нею объяснение. Зная, что она одна в классной, я, взошедши по лестнице, попросил у нее позволения перевести дух, стесненный одышкою.

— Позвольте, сказал я отдохнувши, высказать некоторые мысли, на которые попрошу вас сделать свои замечания.

— Но я тоже хочу поместить свое словечко.

Я об этом только вас и прошу, но позвольте прежде мне сказать несколько слов.

— Но я все-таки хочу сказать свое словечко.

— Вам угодно говорить предварительно, — я вас слушаю.

— Нет, я не знаю, о чем вы желаете говорить.

— В таком случае позвольте мне высказаться.

— Но я тоже хочу поместить свое словечко.

— Вы же не даете мне говорить.

— Но я все-таки хочу поместить свое словечко.

И так до бесконечности, пока я не встал и не ушел, громко хлопнув дверью.

Через час коляска, долженствующая отвезти ее на станцию, была у крыльца, и она, получивши расчет и паспорт, уехала, ни с кем не простясь.

На этот раз не доверяя рекомендациям, я увез прямо из конторы небольшую, средних лет, немку с весьма заметными усами. Каковы в сущности были ее воспитательные способности, сразу решить было трудно; но в гром кой самоуверенности, по крайней мере, у ней недостатка не было. Так, например, уверяя, что любой ученик в полгода научится у нее играть в четыре руки, она повторяла: «so spielt er mir» (он у меня заиграет). Даже за обедом она не скрывала своих научных сведений, и нужно быловидеть зарю счастья в глазах насмешливого Петруши, когда гувернантка, передавая известный анекдот об учреждении ордена Подвязки, с полной уверенностью приписала эту любезность Оттону III. С каким злорадным счастием Петруша старался расчистить дорогу перед ее Оттономт не обращая внимания на мои укоризненные взгляды. Зато тотчас же после обеда я задал школьнику жестокую головомойку. «Тебе, говорил я, весело щеголять своим грошовым знанием, но ты не хочешь подумать, каково мне ежеминутно бегать в Москву за новыми гувернантками. То, что ты делаешь, настолько же неделикатно по отношению к гувернантке, как и ко мне. Если ты желаешь мешать воспитанию сестры, то оставайся на вакацию в лицее у Павла Михайловича».

Не могу не припомнить одной, случайно проявившейся, черты характера 15-ти летнего Петруши Борисова.

Однажды, при виде кипы старинных семейных бумаг, он стал вкрадчивым голосом просить позволения просмотреть свои Борисовские документы. «Можешь, отвечал я, если снова уложишь их в том порядке, в каком найдешь».

Так как бывшая наша спальня, в которой хранились бумаги, была темновата от навеса над террасой, то Петруша уселся за своими бумагами в столовой. Зная, как он спартански терпелив ко всякой физической боли, я был крайне удивлен, заметив мимоходом, что он плачет над своими бумагами.

— Что с тобой? о чем ты плачешь? заметил я.

При этом вопросе слезы превратились в рев.

— Как же мне не плакать, всхлипывал он: ведь вот Борисов-то какой-то советник, это ведь попросту подьячий; а ведь вот же подпись: стольник и воевода Семен Шеншин; моя мать Шеншина, а я не Шеншин. Как же тут в отчаяние не приходить!

— То, что ты говоришь, Петруша, нехорошо, а главное нелепо; в этом ты сам убедишься.


Л. Толстой писал:

1874 года 22 октября.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! у меня затеялась необходимая покупка земли в Никольском, для которой мне нужно на год занять 10 тысяч под залог земли. Может, случится, что у вас есть деньги, которые вам нужно поместить. Если так, то напишите Ивану Ивановичу Орлову в Чернь, село Никольское, и он приедет к вам для переговоров о подробностях и будет вести это дело с вами независимо от наших отношений. Я еще не отвечал вам на ваше последнее письмо, хотя очень благодарен вам за него. Как бы я охотно приехал к вам, но завален так делами школьными, семейными и хозяйственными, что даже на охоту не успеваю ходить. Надеюсь быть свободнее, как зима станет. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал от 30 октября 1874 г.:

Париж.

Любезнейший Аф. Аф., я виноват перед вами тем, что, высказав мое откровенное мнение о господине Каткове, упомянул о его влиянии на вас. Лучше было вовсе не говорить об этом субъекте. Не могу, однако, не выразить своего удивления вашему упреку г-ну Каткову в либерализме! после этого вам остается упрекнуть Шешковского в республиканизме и Салтычиху в мягкосердечии. Вас наэто станет, чего доброго.

Вы чрезвычайно довольны всем окружающим вас бытом:- ну и прекрасно! Помните, как 20 лет тому назад вы в Спасском, в самый разгар Николаевских мероприятий, огорошили меня изъявлением вашего мнения — что выше положения тогдашнего российского дворянина, и не только выше, но благороднее и прекраснее, — ум человеческий придумать ничего не может. А такие антецеденты делают все возможным, все, кроме хотя мгновенного соглашения между нами двумя по какому бы то ни было вопросу.

Вместо того чтобы толковать о «шаткости» убеждений: Анненкова, я бы посоветовал вам прочесть его классическую книгу о Пушкине, перед которым и он, и я благоговеем не меньше вас и уже наверное больше того негодяя, который в Русск. Вестнике извергнул какую-то дрянную слюну по поводу этой мастерской монографии. А пока позволю себе выписать из только что полученного мною письма того же Анненкова следующие золотые строки:

Мало ли что можно наговорить на Европу: это мальчик резвый, беспрестанно выделывающий разные штуки, и которого по всей справедливости можно сечь каждый день. Но противопоставлять ему и с торжеством жирного плаксу, который тихо сидит там, где его посадили, и никогда не учит более того, что задано, — этого не одобряю.

Душевно радуюсь успехам Пети и готов верить в его необыкновенные способности, но признаюсь, не понимаю вашего восклицания: «никакой эстетической способности! это просто Зевесов орел!!» — Досих пор очень умных и замечательных детей, — ни оппозиционистов, ни либералов, я не встречал (не говорю, чтобы они таковыми оставались), — ссылаюсь на самого того Шиллера, о ком вы упоминаете:- но может быть новое время… vous avez changé tout cela. — На здоровье!

Желаю вам лучшего, благодарю Марью Петровну за память и остаюсь

преданный вам

Ив. Тургенев.

Наконец Иван Александрович получил письмо от Петра Афан., в котором последний просит Оста приехать на Грайворонку, чтобы вместе отправиться за сто верст в Воронеж для совершения купчей. Погода стояла грязная, и путешественники, как я позднее узнал, совершали Формальный поход по дороге, лишенной всяких, даже первобытных удобств. Этим однако только началось трудное их паломничество. Оказалось необходимым, как писал мне Ост, не только справиться в московском опекунском совете о накопившейся на имение недоимке, но и представить нотариусу квитанцию об ее уплате. Конечно, я тотчас же прибег к помощи Боткинской конторы, прося телеграфировать мне сумму недоимки.

Всем еще памятен женский труд на телеграфных станциях. И вот через день, в час ночи (чтобы заплатить за ночную доставку три рубля) получаю телеграмму, в которой сказано: «недоимок на Грайворонке числится%». Вот вам и сведения для руководства; а между тем наши несчастные дельцы томятся в Воронежской гостинице. Я телеграфирую в контору: «прошу уплатить, сколько бы недоимок ни оказалось и квитанцию выслать: Воронеж, Осту».

Получаю известие, что недоимок уплачено 8 тысяч, и что квитанция отослана по указанному адресу.

Наконец, к первым числам декабря, брат и Ост, принявший уже Грайворонку в наше заведывание, появились в Степановке с купчей и даже вводным листом в руках. Брат был, очевидно, весел более обыкновенного. Ост потом рассказывал, что когда по получении купчей они вернулись в номер от нотариуса, брат сначала упал перед образом на колени и, помолившись усердно, бросился обнимать и целовать Оста. Не помню, на другой или на третий день, когда мы собирались сесть за стол, Иван Александрович, держа в руках письмо, обратился ко мне со словами: «я только сию минуту получил с Грайворонки неприятную весть: вся деревянная часть усадьбы, за исключением барского дома и коннозаводских построек, сгорела дотла, со всем хозяйственным инвентарем, так что в имении не осталось ни одной сохи, ни одного хомута и ни одной телеги. Слава Богу, что пожар не тронул гумна и хлебного амбара».

Так как мы с женою давно уже порывались в Москву, то поджидали только решения Грайворонского дела, чтобы уехать и начать с продажи пшеницы, которой, к счастию, оказалось на Грайворонке в этом году порядочное количество. Между тем перед самым выездом из Степановки я получил следующее письмо Тургенева:


Париж.

29 ноября 1874 г.

Любезный Шеншин, сегодня я получил ваше письмо, а четвертого дня пришло ко мне письмо Полонского, из которого выписываю вам следующий пассаж:

Фет (Шеншин) распустил про тебя, будто ты в свой последний приезд говорил с какими-то юношами (слышал, племянниками Милютина, порученными надзору и попечению Ф. Ш.) и старался заразить их жаждой идти в Сибирь. В первый раз я слышал это от Маркевича у кн. М-ого тому назад недель пять, шесть. На днях я опять слышал повторение этого слуха с тою же ссылкой на Ф. Ш..

Вспоминая свой разговор у Милютиной с ее сыном и Петей и зная вашу охоту к преувеличиванию и прочие привычки, говорю вам без обиняков, что я вполне верю тому, что вы действительно произнесли слова, которые вам приписывают, и потому полагаю лучшим прекратить наши отношения, которые уже и так, по разности наших воззрений, не имеют «raison d'être».

Откланиваясь вам не без некоторого чувства печали, которое относится, впрочем, исключительно к прошедшему, желаю вам всех возможных благ и преуспеяния в обществе гг. Маркевичей, Катковых и т. п.

Передайте также мой прощальный привет вашей любезной супруге, с которой мне уже, вероятно, не придется свидеться.

Ин. Тургенев.

На это неожиданное письмо я немедля отвечал, что Тургеневу странно не знать, что я неспособен отказываться от своих слов, каковы бы они ни были, но что дело, дошедшее в таком виде, состояло в следующем.

Однажды, когда в кабинете Каткова между им и Маркевичем зашел разговор об общественном мнении насчет государственной благонадежности лицея, я сказал: «в этом отношении сомневаться трудно, если принять во внимание мнение людей, далеко не сочувствующих самой школе, как, например, Тургенев». При этом я рассказал, как в гостиной у М-ой Тургенев при мне обратился к ее сыну и его товарищу Пете Борисову со словами: «Je vous félicite, messieurs, en votre qualité de lycéens. Le gouvernement ne manquera pas de vous recevoir à bras ouverts».

К этим подлинным словам Тургенева я не прибавил ни одного слова.

На это письмо мое нежданно последовало еще раз письмо Тургенева:


Париж.

12 декабря 74.

Милостивый Государь.

Афанасий Афанасьевич!

Вы, вероятно, удивитесь, получив от меня письмо, да и я не ожидал, что буду еще беседовать с вами: но одна фраза вашего ответа заставляет меня взяться за перо. Вы пишете:

Вы говорите: «я этому верю», и это и должно быть законом для всех и обычным поводом швырять оскорбления в лицо даже таким безупречным личностям, как Л. Т. (полагаю, что эти буквы означают Льва Толстого).

Если в этой фразе мы имели целью единственно украшение речи вроде «стола Спартака», то мне остается сожалеть, что вам угодно было употребить именно это украшение; если под этим скрывается какая-нибудь сплетня, то прошу вас быть уверенным, что я никогда и ни перед кем не отзывался о Льве Толстом иначе, как с полным уважением к его таланту и характеру, и это уважение будет мною в скором времени высказано перед французской публикой в предисловии к изданию переводов с его произведений; если же наконец вам померещилось что ни будь подобное в моих письмах, то вам стоит их перечесть, чтобы убедиться в вашей ошибке. Не сомневаюсь в вашем чувстве справедливости и уверен, что вы даже мысленно откажетесь от фразы вашего письма, приведенной мною. К тому же я не привык швыряться ни оскорблениями, ни грязью, не потому, чтобы иные люди этого не стоили, но я не охотник марать руки и предоставляю другим подобные упражнения.

Не могу не заметить, что вы напрасно благодарите судьбу, устранившую ваше имя от соприкосновения с нынешней литературой; ваши опасения лишены основания: как Фет, вы имели имя, как Шеншин, вы имеете только фамилию.

Остаюсь с совершенным уважением

ваш покорнейший слуга

Ив. Тургенев.

Это письмо исполнило наконец меру моего долготерпения. Впоследствии, при своем примирении с Толстым, к которому Тургенев явился с повинною в Ясную Поляну, последний жаловался ему, что в ответном письме, о котором здесь говорится, я собрал все, чем только мог уязвить его наиболее чувствительным образом. Я начал с того, что заметил, как в первом письме он очевидно не знал что сказать и по написанному крупно написал «прочие привычки». Жаль, что не сказал какие. Конечно, я склонен к гиперболическим выражениям, которые заслуживают названия преувеличения; но кто даст себе только труд прочесть помещаемые письма Тургенева, убедится, что таким безвредным преувеличением страдает он и сам, но это не дает никому права утверждать, будто он или я преднамеренно искажаем чьи либо слова, чтобы по вредить ему во мнении другого. Что же касается до меня, то на привычки, или лучше повадки, Тургенева указать я не затруднюсь. Я припомнил ему, как, на мой упрек в нестерпимом упрямстве, он возразил: «а меня все считают слабым и бесхарактерным». — И получил в ответ: «твердость и устойчивость не должно смешивать с упрямством, составляющим отличительную черту людей слабых. А слабость де ваша еще в Петербурге не была для нас ни для кого тайной, когда как-то сорвавшееся у меня с языка слово: слабец — дошло и до ваших ушей, как вероятно и чье то стихотворение, которого хвалебного начала не упомню, и которое кончалось»:

Но нрав его расслабленный

Так жидок и мучнист,

Что в лавр его сам просится

Александрийский лист.

И это было бы еще не беда, если бы за этой слабостью и упрямством в сущности доброго человека не скрывалось самое детское самолюбие беспощадного эгоизма. Отсюда совершенно прозрачное козыряние с одной стороны и позорное искательство с другой, отсюда небрежно невежливое обращение с дамами, где это считалось возможным, и неузнавание знакомых на водах в обществе высокопоставленных дам. Приводились примеры. Так однажды в Петербурге я передал Тургеневу, что премилая жена племянника Егора Петровича Ковалевского просит меня привести его в ней на вечерний чай. Раскланявшись с хозяйкой, Тургенев, поставив шляпу под стул, сел спиною к хозяйке дома и, проговоривши с кем-то все время помимо хозяйки, к немалому сокрушению моему, раскланялся и уехал. На другой день Егор Петрович своим добродушным тоном выговорил мне: «ну как же вашему Тургеневу не стыдно так обижать молодую бабенку? Она всю ночь проплакала». — И это не единственный пример. С другой стороны я рассказал Тургеневу, как Кетчер встретил меня своим громогласным — «ха-ха-ха!» и восклицанием: «два раза издавал я сочинения Тургенева и два раза вычеркивал ему его постыдное подлизывание к мальчишкам. Нет таки, — напечатал, и с той поры ко мне не является: знает, что обругаю».

Его поступок с дядей, его заносчивые выходки с Толстым и со мною не имеют ли забавного вида самых слабосильных, но и самых задорных петушков корольков, Нельзя же век рассчитывать на снисхождение к слабости, но еще забавнее бреттерствовать человеку, целый век толковавшему об ужасе смерти перед людьми, целый век толкующими об ужасе жизни. Что касается до фраз о некидании ни в кого грязью, то фразам этим может доверять только тот, кто слова «qu'il fait tache snr la boue» и другие им подобнык, обращенные на людей неприятных Тургеневу, считает розами. Если можно глубоко уважать человека и в то же время говорить ему в глаза самые оскорбительные вещи — совместимо, — в таком случае я беру свои слова о его посягательстве на личность Толстого назад.

Этим объяснением кончилась до поры до времени моя с Тургеневым переписка.

Наконец-то мы целым домом, в том числе и с братом Петром Аф. уселись в вагон для переезда в Москву.

На этот раз, рассчитывая снова на короткое пребывание в Москве, мы все остановились в меблированных комнатах Руднева на Тверской.

Когда мы ночью проезжали мимо Серпухова, Петр Аф. вышел из вагона, озабоченный продажею Грайворонской пшеницы, по старой памяти всегдашнему своему покупателю. На другой день вечером брат вошел ко мне в комнату со словами: «мне стыдно на глаза к тебе показаться; я твою пшеницу страшно продешевил; я продал ее 7 р. 50 к. на месте, а вот и 1,500 р. Задатку». Цена по тому времени была великолепная, тем не менее я долго нф мог успокоить брата.


Л. Толстой писал:

28 декабря 1874 г.

Только что говорили с женою о том, что соскучились без вас и без известий об вас, как получили ваше письмо и обещание побывать у нас да еще с Петром Афанасьевичем, что еще лучше. Получив ваше письмо, жена тотчас же отвечала вам в Москву, в дом Боткина. А я еще прежде писал вам со вложением письмеца к Петру Афан. Вообще как бы то ни было, мы не виноваты, а главное мы не виноваты в том, чтобы не любить вас и не ценить ваше участие. У нас с начала зимы все были невзгоды, но теперь слава Богу началась опять наша нормальная жизнь, и потому тем более будем рады вам и Петру Афан. Напишите, когда выслать за вами лошадей. До свиданья!

Ваш Л. Толстой.

12 января 1875.

Благодарю вас, дорогой Афанасий Афанасьевич, за хорошие о нас речи. Все веселее, как похвалят. У нас, слава Богу, теперь повеселее стало, т. е. я перестал бояться за здоровье жены, которое очень было начало пугать меня. За кобыл низко кланяюсь обоим братцам, в особенности Петру Афан. Когда прикажете прислать за них деньги? А что план деятельности по народному образованию? Как бы я счастлив был, если бы он состоялся, и я бы мог быть чем-нибудь полезен Петру Афанасьевичу. Был я в Москве, и в тот вечер, как сидел у Каткова, ему пришли объявить, что брат его вырвался из полицейской больницы, пришел в лицей и опять стрелял и опять никого не застрелил.

Ваш Л. Толстой.

На тех же основаниях, как и в прошлом году, мы с Олей после Крещения уехали в Степановку, причем я заехал на денек в Ясную Поляну. И в это, как и а прежние посещения, я с особенным удовольствием зашел в целом семействе Толстых то же чувство симпатии к добрейшему Федору Федоровичу. А так как дети по возрасту подходили один за другим к надзору дядьки-немца, то Л. Н. был уверен, что Федор Федорович останется у них на долгие годы. Когда я глаз на глаз стал поздравлять Фед. Фед. с надолго обеспеченным будущим, он к удивлению моему, сообщил мне, что желает оставить дом Толстых. Как ни старался я ставить ему на вид, что все его любят и им дорожат, он упорно повторял «ятоже хочу meine avanctage haben».

Между тем брат чрезвычайно заинтересовался движением в Герцеговине и Черногории против турок.

Тем временем Ивану Александровичу сгоревшая Грайворонка доставила немало хлопот. Надо было начать с того, чтобы распустить целую толпу тунеядцев, окружавших брата, и по счетам неуплаченного жалованья, признанным самим братом, пришлось уплатить:

Ветеринару — 3 тысячи

конторщику в качестве приказчика — 3 тысячи

столяру, носившему название машиниста — 3 тысячи

повару — 300 руб.

и так далее всем бывшим дворовым уплачено более 12 тысяч рублей. К этому присоединились частные долги в несколько тысяч; даже долг уездному училищу, где брат состоял почетным членом.


Л. Толстой писал:

12 марта 1875 г.

Я, кажется, нечаянно написал вам ужасную глупость. Вы пишете, что хотите к нам приехать, а я, вообразив себе, что мы — подразумевается — вы и Марья Петровна, пишу, что мы очень рады. Как ни справедливо это, когда я рассказал жене, что я отвечал, она говорит: «да мы — значит — братья». Если это так наверное, то пожалуйста передайте Петру Афан., что кроме всегдашнего желание моего поближе сойтись с ним, мне особенно нужно по разным делам видеть его, кое о чем посоветовать и кое о чем попросить совета. Пожалуйста ответьте поскорее и чтобы в конце письма было указание, когда вас встречать на Козловке.

Ваш всею душой Л. Толстой.

Вместо этих планов случилось следующее. Брат приучил меня к своим требованиям денег, на которые имел бесспорное право.

Однажды в начале марта, взявши тысячу рублей, он объявил мне, что едет по своим делам в Орел. Кучер, отвезший его на станцию, передал, что Петр Афан. сами будут писать; и дня через два я получил письмо, в котором брат извинялся, что, не желая тревожить нас своим отъездом, уехал не простясь в славянские земли.

Л. Толстой писал по возвращении из новокупленного Самарского имения:


26 августа 1875 г.

Вот третий день, что мы приехали благополучно, и я только что опомнился и спешу писать вам, дорогой Афан. Афанасьевич, и благодарить вас за ваши два письма, которые больше чем всегда были ценны в нашей глуши. Надеюсь, что здоровье ваше лучше. Это было заметно по второму вашему письму, и надеюсь, что вы преувеличивали. Дайте мне еще опомниться, тогда подумаю, как бы побывать у вас. Вы же по старой, хорошей привычке пожалуйста, как это вам ни трудно, — не проезжайте в Москву не заехав. Урожай у нас был средний, но цены на работу огромные, так что в конце только сойдутся концы. Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями. Теперь же берусь за скучную, пошлую А. Каренину с одним желанием: поскорее опростать себе место-досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить. Они слишком много берут времени. Как о многом и многом хочется с вами переговорить, но писать не умею. Надо пожить, как мы жили в Самарской здоровой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим первобытным, чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей общественного порядка, если не 1, то не более 3 скоро бегающих и громко кричащих, что это болезнь паразита живого дуба, и что дубу до них дела нет. Что это не дым, а тень, бегущая от дыма.

К чему занесла меня судьба туда (в Самару) — не знаю, но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ничтожно было;- но что там мухи, нечистота, мужики Башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом проглядев, вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что все это очень важно. Наш усердный поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

XI

Новая пристройка для брата. — Гувернантка M-me Milte. Француженка-пьянистка. — Известие о брате из Варшавы. — Письма. — Приезд брата. — Письма. — Поездка на Грайворонку. — Ливенское кладбище. — Револьвер. — Приемка лошадей. — Брат снова уезжает в Сербию. — Поездка в Москву. — Племянник В. Ш-ъ и сестра Любовь Афанасьевна. — Сдача лошадей. — Письма. — Приезд Л. Толстаго и?.?. Страхова. — Поездка в Москву с Олей. — Оля остается в Москве. — Поездка на Грайворонку. — Планы о переездке из Степановки. — Покупка Воробьевки и продажа Степановки. — Постройки в Воробьевке. — Эпизод о перевозке раненых.


Не взирая на выходку брата, специально предназначавшаяся для него постройка была доведена до конца и оказалась весьма удобною. Вход в дом с подъезда превратился в широкую галерею, из которой первая дверь направо вела в большой кабинет брата, предшествующий спальне, а вторая затем дверь направо вела, как и прежде, в ной бывший кабинет, окончательно превратившийся в судебную камеру со скамьями для присутствующих. Из того же коридора вверх подымалась неширокая лестница в большую залу в два света с балкончиком к подъезду и смежною комнатой, в которой во время вакаций помещался Петя Борисов. Мебель для этих помещений была привезена с Грайворонки, по указанию брата.

На этот раз короткий зимний сезон нам пришлось проводить на Тверской, в гостинице Париж, где мы заняли два отделения и запаслись своею прислугой. Обе Г-жи Эвениус, искавшие свидания с Олей, по-видимому, примирились с ее пребыванием у нас и высказали готовность помочь нам в приискании благонадежной воспитательницы, взамен строптивой поклонницы Оттона III-го.

В гостиной Эвениус меня ожидала m-me Milete, урожденная княжна Г-а, которая на прекрасном французском языке объявила, что согласна на 1000 руб., но с тем, что она не может расстаться с любимой ею девочкой, англичанкой Мери. «Станешь сам искать, подумал я, и неизвестно, на что попадешь; а тут по крайней мере рекомендуют специалистки». — И после праздников я уехал с Оленькой в Степановку, увозя с собою M-me Milete и m-lle Мери.

— Мы будем заниматься более при помощи явления и разговоров, говорила новая воспитательница.

Не имея ничего против методы, я тем не менее в скорости убедился, что метода новой воспитательницы была несомненною потерею времени. Вероятно, вступив на совершенно дотоле ей неизвестное поприще, M-me Milete тотчас же согласилась со мною, что ее занятия пользы принести не могут, и сама возвратилась в Москву, оставив у вас Мери, с которою, как прежде говорила, расстаться не в состоянии. Она писала Мери, что отправилась в качестве воспитательницы в богатое купеческое семейство, помнится Пермь, и что будет ей высылать денег. Но на деле оказалось, что сдержанная и добродушная англичанка из скудного своего жалованья умела уделить небольшую часть и нетрезвому отцу своему в Лондон, и M-me Milete в Пермь. Пришлось бы мне снова отправляться в Москву искать гувернантку, если бы судьба не послала вам молодую француженку M-lle Оберлендер, которая, невзирая на свою немецкую фамилию, не знала ни слова по-немецки. Зато это была замечательная пьянистка, а так как остальные предметы я преподавал сам, то и успокоился на этом. Рояль из небольшой нашей столовой перенесена была наверх в залу пристройки для брата, которая по своему резонансу могла бы быть концертною.

Однажды в числе бумаг, поступивших в камеру, я увидал конверт с печатью канцелярии Варшавского генерал-губернатора. В бумаге говорилось, что содержащийся в местах заключения, по неимению письменного вида, молодой человек, называя себя дворянином Петром Шеншиным, указывает на меня, как на родного брата своего, почему канцелярия просит у меня разрешения настоящего дела. Конечно, в ту же минуту я мысленно остановился на добрейшем Федоре Федоровиче, который, оставивши Толстых, приютился в Орле в богатом магазине своего приятеля немца-кондитера Зальмана. Видно было, что ширина денежных оборотов кондитера совершенно подавляла Федора Федоровича, и достаточно было поговорить с ним полчаса, чтобы узнать, что Зальман покупает по 50-ти бочек сахару разом. Брат Петруша любил Федора Федоровича, и потому нельзя было придумать лица более приятного брату для первой встречи.

В тот же день я послал письмоводителя в Орел за Федором Федоровичем, которому в спутники приготовил благонадежного бывшего слугу нашего Матвея, проживавшего в настоящее время в качестве приказчика в небольшом, но красивом имении, купленном нами на берегу реки Неручи. На другой день оба нарочные, снабженные формальными удостоверениями и деньгами, отправились в Варшаву.


Тем временем Л. Толстой писал:

1 марта 1876 г.

Кажется, что я у вас в долгу письмом, дорогой Афанасий Афанасьевич; но от этого мне все-таки не легче и все-таки хочется ваших писем и главное знать про вас. Все ли живы и здоровы? У нас все не совсем хорошо. Жена не справляется с последней болезни, кашляет, худеет — и то лихорадка, то мигрень.? потому и нет у нас в доме благополучия и во мне душевного спокойствия, которое мне особенно нужно теперь для работы. Конец зимы и начало весны всегда мое самое рабочее время, да и надо кончит надоевший мне роман.

Напишите пожалуйста про себя и про брата Петра Афан., который очень меня интересует. Передайте наш поклон Марье Петровне и Оленьке; я всегда надеюсь, что у вас расшатается зуб в челюсти или в молотилке, и вы поедете в Москву, а я расставлю паутину на Козловке да и поймаю вас.

Ваш Л. Толстой.

29 апреля 1876 г.

Получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и из этого коротенького письма и из разговоров Марьи Петровны, переданных мне женою, и из одного из последних писем ваших, в котором я пропустил фразу «хотел звать вас посмотреть, как я уйду», — написанную между соображениями о корме лошадям, и которую я понял только теперь, я перенесся в ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне жалко стало вас. И по Шопенгауэру, и по нашему сознанию, сострадание и любовь есть одно и то же — и захотелось вам писать. Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда выдумали, что близко. Я тоже сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее; а вы м те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, не смотря на здравое отношение в жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только от того, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение.? люди житейские, сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, именно того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного, как говорится в этой статье.

Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше чем прежде дорожить ими. Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки Русск. Вестника. Пожалуйста напишите Пете Борисову, чтобы он непременно приехал ко мне и дня на три по крайней мере. Я знаю, что это вам близко сердцу, и я не торопясь, без всякой предвзятой мысли и без желания противоречить, высмотрю его и сообщу вам мое впечатление. Предвзятая мысль у меня будет одна: это сильнейшее желание полюбить его для вас.

Наш Л. Толстой.

Излишне говорить, до какой степени мы обрадовались, когда в комнату вошел брат Петруша в сопровождении Федора Федоровича. Конечно, моим нарочным пришлось одевать Петра Афан. заново с ног до головы. Матвей рассказывал, что на брате были невозможные сапоги. Приготовленным ему у нас помещением брат остался совершенно доволен, и по врожденной крайней чистоплотности, вероятно, под влиянием недавно пережитых неудобств, по целым дням плескался в купальне. Мало по налу он стал передавать отдельные моменты из Фантастического своего странствования, и изо всего мне памятно только следующее. Не знаю, запасся ли он в Орле заграничным паспортом; но если и запасся, — вероятно, в скором времени его потерял.? как видов на железных дорогах не спрашивают, между тем на пограничной станции он необходим, то брат прибегал к услугам жидков, переносивших его на спине в виде контрабанды через пограничное болото. Из Бокки Которской в окрестности Цетиньи проводником служила ему баба крестьянка, и затем на Черной горе брат был любезно принят главнейшими руководителями движения в их более чем скромных жилищах. Что странных людей достаточно во всех странах — можно заключить из того, что молодой итальянец, сопутствовавший брату тоже в качестве добровольца, также не озаботился запастись ружьем, и они вместе с братом, усевшись на каменной обрыве следили за перестрелкой между черногорцами и турками, причем одна пуля попала в стоявшую между ними березку.


Л. Толстой писал:

12 мая 1876 года.

Я уже дней пять как получил лошадь и каждый день собираюсь и все не успеваю написать вам. У нас началась весенняя и летняя жизнь, и полон дом гостей и суеты. Эта летняя жизнь для меня точно как сон; кое-что, кое-что остается из моей реальной зимней жизни, но больше какие-то видения то приятные, то неприятные из какого-то бестолкового, неруководимого здравым рассудком, мира. В числе этих видений был и ваш прекрасный жеребец. Очень нам благодарен за него. Куда прислать деньги? Пожалуйста оставьте мне и тех трех жеребцов, если позволите взять их в конце июля или начале августа. Напишите пожалуйста, какой масти те два жеребца от Гранита, о которых вы говорили, и какая их крайняя цена? Они меня очень соблазняют. Я первого июня собираюсь ехать в Хреновую на несколько дней, а жена в Москву. Пожалуйста напишите Пете Борисову, чтобы он приехал к нам. У меня событие, занимающее очень меня теперь, это экзамены Сережи, которые начнутся 27го. Что за ужасное лето! У нас страшно и жалко смотреть на лес, особенно на молодые поросли. Все погублено. Купцы уже стали ездить торговать пшеницу. Видно будет плохой год. Передайте наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

18 мая 1876 года.

На ваше длинное и задушевное письмо я давно не отвечал оттого, что все был нездоров и не в духе и теперь также, но пишу хотя несколько строк. У нас полон дом народа: племянница Нагорная с 2-мя детьми, Кузминские с 4-мя детьми, и Соня все хворает, и я в унынии и тупости. Одна надежда на хорошую погоду, а ее то и нет. Так как мы с вами похожи, то вы должны звать это состояние: то чувствуешь себя богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади, и теперь я такой. Так не взыщите. До другого письма.

Ваш Л. Толстой.

21 июля 1876 года.

Я очень виноват перед вами, дорогой Афанасий Афанасьевич, за то, что так давно не писал. Собираюсь каждый день писать, и все некогда, потому что ничего не делаю. Первый и самый интересный для меня предмет беседы с вами, это Петя Борисов. В письме, разумеется, не скажешь всего (я надеюсь, что мы скоро увидимся), — но он мне очень понравился, в особенности тем, что соединяет два редкие качества: ум и простоту. За последнее я особенно боялся; но он очень переменился к лучшему в этом отношении.

Теперь как бы нам сделать, чтобы увидаться? Если вы не изменили своего плана ехать в августе на Грайворонку, мне бы очень хотелось съездить туда вместе с вами. Для этого нужно мне знать: 1) хотите ли вы, чтобы я поехал с вами? 2) когда именно вы едете? 3) сколько времени продлится вся поездка? Как ваше здоровье? Последние известия от вас были хорошие. У меня неделю тому назад был Страхов, с которым, беспрестанно поминая вас, я нафилософствовался до усталости. Если, Бог даст, поедем в Грайворонку, то приставим к себе полицеймейстером Петю, чтобы он не позволял говорить всю дорогу ни о философии, ни о поэзии, чтобы не было и помину ни о Л. Толстом, ни о Фете. Л. Н. приятель с Фетом зимою, а летом пусть будут едва ли не больше приятели помещики: Толстой с Шеншиным.

Передайте наш поклон с женою Марье Петровне. Жму руку Петру Афан. Желал бы послушать его рассказы о Герцеговине, в существование которой я не верю.

Я в сентябре собираюсь ехать в Самару. Если Петр. Афан. не имеет никаких планов на сентябрь, не поедет ли он со мною посмотреть киргизов и их лошадей. Как бы весело было! Со мною еще едет мой племянник.

Ваш Л. Толстой.

Дождаться Льва Николаевича для совместной поездки на Грайворонку мне не удалось; а между тем Иван Александрович зазывал меня к себе, чтобы посоветоваться на месте о необходимых экономических постройках. Так как, за отсутствием почтового тракта на Грайворонку, переезд туда на собственных лошадях был затруднителен, то мы обыкновенно прибегали к следующей уловке: мы за два дня высылали свой экипаж в Ливны на постоялый двор, чтобы проехать в нем 75 верст до Грайворонки, а до Ливен доезжали в один день по Орловско-Грязской дороге и идущей со станции Верховья узкоколейной, раздражающей нервы своим черепашьим ходом по 15-ти верст в час.

Сбираясь в обратный путь, я выразил Ивану Александр. свое сомнение насчет своевременного прибытия в Ливны к вечернему поезду, отходящему в 7 часов. Найдутся ли на половине дороги лошади, которые у случайных бедняков часто бывают далеко в поле?

— Зачем же вам брать лошадей? отвечал Иван Александрович: мой Афанасий на моей привычной тройке доставит вас по теперешней хорошей дороге в шесть часов, и если вы отсюда выедете в полдень, то как раз будете в Ливнах за час до поезда. Он только напоит лошадей на половине дороги.

Припоздав немножко с выездом, мы с Афанасием тронулись в путь около 12-ти с половиною часов дня. Можно было залюбоваться гнедою коренною маткою и двумя разношерстными пристяжными. Как они спокойно, без малейшего задора, пустились машистою рысью в долгий путь. Правда, пыльная дорога с боковым ветерком была гладка, как шоссе, и равномерное движение тройки имело какой-то автоматический характер. На половине дороги Афанасий, подъехав к деревенскому колодцу с журавлем, вдоволь, к немалому ужасу моему, напоил потных лошадей, и автоматическое движение тройки началось снова.

В Ливнах с моста пришлось подыматься по долгому и крутому каменному взъезду в город, и потом проехать весь его до железнодорожной станции. Когда мы остановились перед нею, было ровно 6 часов. Таким образом тройка без особенного утомления, без малейшего удара возжей, пробежала почти 80 верст в 5 1/2 часов.

Оказалось, что поезд отходит не в 7 часов, а в половине восьмого, и таким образом мне приходилось провести 1 1/2 часа, которые я не знал куда девать. В томлении я пошел по площади и, заметив растворенную калитку в церковную ограду, над которою трепетали вершины разнородных деревьев, вошел туда и очутился перед прекрасною церковью, окруженною большим и тенистым кладбищем. Здесь, рядом с весьма старинными надгробными камнями, возвышались если и не красивые, во зато весьма богатые памятники, на которые Ливенское купечество, видимо, не пожалело ни чугуна, ни гранита, ни мрамора. Чтобы продлить по возможности время, я не позволял себе миновать ни одного камня, не прочитавши на нем всех надписей. Через час, возвращаясь уже к выходу, я наткнулся на обелиск из простого серого песчаника. На одной из четырех его сторон были глубоко врезаны слова: здесь погребено тело крестьянской девицы Марии; с другой стороны стояло: здесь же погребен младенец женского пола. На противоположной от имени усопшей стороне было вырезано: вот тибе друх мой последний от мине нарят.? внизу: отставной унтер-офицер такой-то.

Никогда ни одна могильная надпись не производила на меня такого задушевно-нежного впечатления.

Недаром покойный зять ваш Александр Никитич всю жизнь жаловался на упрямство жены своей. Все мы, не исключая и брата Петруши, чувствовали всю справедливость этого обвинения, но никогда никто из нас не предполагал, чтобы самобытные выходки сестры способны были принимать игривый или шуточный характер. Между тем только подобным предположением со стороны брата, часто навещавшего сестру и принимавшего живое участие в ее делах, можно объяснить следующую сцену. Как я уже выше заметил, окна в кабинете брата выходили к подъезду, и из них видны были все прибывающие в усадьбу. Так, между прочим, я заметил проехавшего парой в тарантасике письмоводителя станового пристава. Как в это утро заседания не было, я сидел у брата за большим письменным столом, куря и о чем-то благодушно беседуя. Около нас уселся и любопытный до крайности Петя Борисов.

В комнату вошел мой письмоводитель и со словами: «от станового пристава» — положил передо мною подписной лист от предводителя дворянства в пользу сербов. Так как я считал Сербию каким-то горячечным бредом географии, то, конечно, не подписал бы ничего; но как лист был от предводителя, то совестно было написать: читал такой-то; и я, подписав рубль серебром, благодушно повернул лист в брату со словами: «не подпишешься ли?»

— Это что же! воскликнул брат, гневно сверкнув глазами: эти рубли — знать, насмешка? это все Любинькины штуки! Но я положу этому конец. Где этот нарочный?

С этими словами брат встал, растворил шкаф и, взявши с полки револьвер, стал из коробочки вдвигать в него патроны. Напрасно старался я доказывать, что трудно Любиньке подделать официальную бумагу, — раздражение брата зашло уже слишком далеко, и настоятельно противодействовать ему — значило подливать масло в огонь. Не понимая этого, Петя, трус по природе, начал приставать к брату с плаксивыми восклицаниями: «дядя! да помилуй! оставь!»

Выведенный из себя брат, обращая револьвер со взведенным курком на мальчика, воскликнул: «Петруша!».

Успевши уже раза с два крикнуть племяннику: «отстань!» — и видя бесполезность моих увещаний, я громко крикнул брату: «валяй, валяй его, наповал! Это будет ему хорошим уроком, не вмешиваться, где его не спрашивают!»

Все это произошло в один момент, брат как будто опомнился, а Петруша в один миг превратился в меловое изваяние.

— Где он? крикнул брат, направляясь к дверям. — Я им покажу, что это за шутки!

И он быстрыми шагами направился вдоль коридора к дверям камеры, держа наготове взведенный револьвер.

Следуя за братом по пятам, с намерением в роковое мгновение ударить его по руке, я издали закричал письмо водителю:

— ? что сотский, что привез бумагу, — уехал?

К счастию, письмоводитель догадался закричать нам на встречу: «уехал, давно уехал». При этих словах брат с поднятым револьвером вошел в камеру, в которой спиною к двери на передней скамье сидел письмоводитель станового пристава.

— Ну хорошо, что он уехал, сказал брат, опуская револьвер, и мы возвратились в его кабинет. Не прошло двух минут, как я увидал рукав шинели письмоводителя, наброшенной в накидку, развевающийся вслед за тарантасом, проносящимся мимо окон во весь дух. Оказалось, что он и портфель свой с бумагами оставил на скамье в камере, со словами: «Бог с вами, тут лишь бы живу-то остаться!»

Хотя сестра Любовь Афанасьевна в скорости по смерти мужа и спрашивала меня — куда ей девать деньги? — и так испугалась моего опекунства, — то, что я предвидел, осуществилось в полной мере. Обильный урожай ржи оставался в поле в прорастающих копнах, а неисправленная молотилка представляла в пору молотьбы одну трату времени и платы рабочим.

Между тем половина августа настоятельно требовала зерна на посев.

— Любинька просит у тебя отпустить сто четвертей ржи, сказал брат, вернувшись из Ивановскаго.

— Ты знаешь, отвечал я, что я равно избегаю брать и давать взаймы.

— Да ты отпусти не ей, а мне, сказал брат.

— Тебе, — другое дело, — так как для меня безразлично, — платить ли тебе рожью или деньгами.


Л. Толстой писал:

18 октября 1876 года.

Не поверите, как ваше письмецо меня обрадовало, дорогой Афанасий Афанасьевич, лошади будут на Козловке в середу 20 октября. «Вот тибе друх мой последний от мине нарят» — прелестно! Я это рассказывал раза два, — и всякий раз голос у меня срывался от слез. Слова же, которые вы мне выписываете из Revue des denx mondes, я в тот же день цитировал жене, как замечательно верные. Удивительно, как мы близко родны по уму и по сердцу.

Ваш всею душой

Гр. Лев Толстой.

13 ноября 1876 г.

Что от вас давно нет весточки, дорогой Афанасий Афанасьевич? Здоровы ли вы? Это главное. Ездил я в Москву узнавать про войну. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история; как дама какая-нибудь А-на, с своим тщеславием и фальшивый сочувствием к чему-то неопределенному, — оказывается нужным винтиком во всей машине.

Пожалейте меня в двух вещах: 1) негодяй кучер повел жеребцов в Самару; под хутором, уже в 15-ти верстах, утопил Гуниба в болоте, желая сократить дорогу. 2) Сплю и не могу писать, презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело.

Передайте наши поклоны Марье Петровне и Оленьке.

Ваш Л. Толстой.

7 декабря 1876 г.

Письмо ваше с стихотворением пришло во мне с тою же почтой, с которой привезли мне и ваше собрание сочинений, которое я выписывал из Москвы. Стихотворение это не только достойно вас, но оно особенно и особенно хорошо, с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа. Хорошо тоже, — что заметила жена, — что на том же листке, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 коп. Это побочный, но верный признак поэта. С вашими стихотворениями выписал я Тютчева, Баратынского и Толстаго. Сообществом с Тютчевым я знаю, что вы довольны. Баратынский тоже не осрамит вас своей компанией; Баратынский настоящий, хотя мало красоты, изящества, но есть прекрасные вещи.

Я понемножку начал писать и очень доволен своею судьбой.

Ваш Л. Толстой.

Будучи назначен заведующим военно-конным пунктом при Городищенской волости, я приказал привести лошадей в Степановку, как к более центральному месту.

Когда началась приемка, ко мне подошел вития и политик Матвей Васильевич, бывший лет пять единственным нашим слугою и года четыре уже превратившийся из приказчика в арендатора соседнего нашего хутора на реке Неручи.

— Прикажите, прошептал он, записать от меня добровольной поставкою вороного мерина.

— Матвей, сказал я, ты знаешь, что я этого вороного купил 5-тилетком у Александра Никит. за 60 рублей; а когда он проработал у меня 4 года, я уступил его тебе за 40 рублей; ведь он у тебя, должно быть, три или четыре года работает, а ты хочешь его сдать в казну за 90 руб. Извини, я на это несогласен.

12 сентября во Мценске, по окончании заседания съезда, я совершенно равнодушно смотрел из окна, окропляемого мелким и холодным дождем, на приемку офицером выбранных иною для сдачи лошадей. Так как любопытного при этом было мало, то, не дождавшись конца, я уехал в гостиницу. Вечером приходит Матвей.

— Но ведь я вороного-то сдал в казну, говорит он.

— Как так? спрашиваю я.

— На все надо уменье! отвечал он не без надменности. — Я сунул военному писарю синенькую, — вороной-то и поступил на службу.

Настала зима, выпал глубокий снег, и я не без удовольствия видел, что брат усердно занялся выездкою молодых лошадей. Совестно вспомнить, что я вторично простодушно попался на ту же самую штуку. Взявши накануне 1000 рублей, брат объявил, что едет по делу в Орел; а через неделю я получил из Киева письмо, в котором брат указывал мне адрес своего киевского приятеля, который постоянно будет знать о месте его нахождения и служить передаточным пунктом простой и денежной корреспонденции. В то же время брат сообщал, что отправляется в Сербию добровольцем. Через несколько времени приятель его сообщил мне, что брат купил себе верховую лошадь и испросил, если не ошибаюсь, на смотру в Белой Церкви, как милости, у Его Имп. Высочества Главнокомандующего дозволения поступить волонтером в казаки. Таким образом он и поступил в казачий полк рядовым. Это было последним, полученным ивою о брате, известием.

В этот зимний приезд в Москву, мы снова остановились в гостинице Париж, и насмешливый Борисов презабавно представлял содержательницу француженку, ловившую его в коридоре с вопросом: «etes vous riche, monsieur?»

Так как Оленьке минуло 18 лет, то мы стали с вею повемвогу выезжать. Пришлось vyе раза два побывать и в гостинице Лондон, в Охотном ряду, где на время остановилась Любовь Афанасьевна, и где у подъезда я каждый раз находил ездившего с ее сыном, Катковским лицеистом, лихача извозчика с пунцовым покрывалом на руке. Конечно, я не говорил ни слова, так как моего мнения не спрашивали. Но и без этого мнения дело не обошлось.

Однажды, когда в гостиной сестры сидела ее золовка, с которою мы познакомились в начале наших воспоминаний, Любовь Афанасьевна подошла ко мне и сказала: «ты знаешь, nous avons décidé взять Володю от Каткова».

По всему, что я видел, я этого ожидал, не взирая на то, что мальчик учился очень удовлетворительно и прекрасно владел двумя древними и французским и немецким языками, а потому я сказал только: «а!»

Госпожа С…, которой это было, очевидно, так же неприятно, как и мне, не выдержала.

— Любинька, сказала она: ты говоришь: nous; могут подумать, что и я в числе решающих; говори лучше: moi.

Оказалось, что я понадобился для того, чтобы выручать вещи и книги юноши, тайно бежавшего из школы.

По возвращении в Степановку, мы нашли все шкафы и комоды брата опустошенными и узнали, что сестра Любовь Афан., заботясь о брате, послала ему в Молдавию все прекрасные его шубы и все белье, тщательно нами приготовленное. Возможно ли было сомневаться в том, что в сумбуре внезапного похода всякая подобная частная посылка окажется приношением неведомому Ваалу? Не только подобные узлы, но даже застрахованные 1500 рублей, посланные мною на имя полкового командира, были мне по окончании войны пересланы обратно.

Между тем воззвание в пользу сербов облетало наши убогие веси, осуществляя пословицу: «с миру по нитке». Бабы отличались усердием в приношении холста. Вначале февраля я должен был ехать на сдачу выбранных мною лошадей военному приемщику, полковнику N… По глубоким снегам пришлось верст за 10 до Городищенской волости ехать гуськом. Когда часам к четырем приемка была окончена, я, в виду целого голодного дня, проведенного нами на морозе, предложил полковнику заехать к нам пообедать, на что он с удовольствием согласился. Ехали мы сравнительно довольно резво; но когда за версту до дому следовало проезжать через деревню Плоты, то, по причине страшных ухабов и развалов по заметенной снегом улице, пришлось ехать шагом. Помню, как на тихий лязг колокольчика, на пороге избы показалась любопытная девчонка от 14–15 лет, босая и в одной рубахе, грязной и засаленной до невозможности. Быть может эта загрязненность рубахи была причиной того, что последняя, вероятно, ломаясь как картон, порвалась прямо сверху вниз, так что незнакомый с костюмом мог бы принять, что девочка обвешана неширокими фартуками.

— Знаете ли, обратился вдруг ко мне полковник: ятолько что из Сербии, для которой мы сбираем вспомоществование; но я там нигде подобной нищеты не видал.

В подтверждение слов полковника, я сообщил ему, что по скудости урожая, за неимением топлива, по три семьи собрались на зимовку в одну избу.


Л. Толстой писал:

11 января 1877 года.

Дорогой Афанасий Афаннсьевич, повинную голову не секут, не рубят!? я уж так чувствую свою голову повинною перед вами, как только можно. Но право я в Москве нахожусь в условиях невменяемости; нервы расстроены, часы превращаются в минуты, и как нарочно являются те самые люди, которых мне не нужно, чтобы помешать видеть того, кого нужно. На праздниках был у нас Страхов, и вам верно икалось: мы часто поминали вас, и ваши слова, и мысли, и ваши стихи. Последнее «Взвездах» и — я прочел ему из вашего письма, и он пришел в такое же восхищение, как и я. В Русск. Вестнике перечли мы его с женою еще. Это одно из лучших стихотворений, которые я знаю. Со Страховым же я всегда говорю часто про вас, потому что мы родия все трое по душе. Что ваша служба? есть ли надежда на награду? Что Петр Афан.? Нет ли известий? Передайте наш поклон Марье Петровне и Оленьке, не забывайте меня, не сердитесь и любите так же, как мы вас любим.

Ваш Л. Толстой.

5 марта 1877.

Дорогой Афанасий Афанасьевич, давно от вас нет известий, и мне уж чего-то недостает и грустно. Напишите пожалуйста; как здоровье ваше и дух? Посылаю несколько стихотворений {Не привожу стихотворений, не представляющих интереса.} 18-ти летнего юноши. Что вы скажете? Пожалуйста внимательно прочтите и скажите. У нас все слава Богу.

Ваш Л. Толстой.

23 марта 1877.

Вы не поверите, как мне радостно ваше одобрение моего писанья, дорогой Афанасий Афанасьевич, и вообще ваши письма. Вы пишете, что в Русск. Вестнике напечатали чужое стихотворение, а ваше Искушение лежит у них. Такой тупой и мертвой редакции нет другой. Они мне ужасно опротивели не за меня, а за других.

Как в казаки? Каким же чином? И зачем в Белой Церкви? Меня Петр Афан. ужасно интересует.

Голова моя лучше теперь, но насколько она лучше, настолько я больше работаю. Март и начало апреля самые мои рабочие месяцы, и я все продолжаю быть в заблуждении, что то, что я пишу, очень важно, хотя и знаю, что через месяц мне будет совестно это вспоминать. Заметили ли вы, что теперь вдруг вышла линия, что все пишут стихи, очень плохие, но пишут все. Мне штук пять новых поэтов представилось.

Извините за бестолковость и краткость письма. Хотелось только вам написать, чтобы вы помнили, что вас любят и ждут в Ясной Поляне. Наши поклоны вашим.

Л. Толстой.

14 апреля 1877 года.

Последнее письмо ваше, писанное в три приема, слава Богу, не пропало. Я дорожу всяким письмом вашим и особенно таким, как это. Вы не поверите, как меня радует то, что вы приписываете в предпоследнем, как вы говорите, «о сущности божества». Я со всем согласен и многое хотел бы сказать, но в письме нельзя и некогда. Вы в первый раз говорите мне о божестве — Боге.? я давно уже не переставая думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать;- не только можно, но должно. Во все века лучшие т. е. настоящие люди думали об этом. И если мы не можем также, как они, думать об этом, то мы обязаны найти — как. Читали ли вы: Pensées de Pascal? т. е. недавно на большую голову. Когда, Бог даст, вы приедете ко мне, мы поговорим о многом, и я вам дам эту книгу. Если бы я был свободен от своего романа. которого конец уже набран, и я поправляю корректуры, я бы сейчас по получении вашего письма приехал к вам. Так, я не знаю почему, ваше последнее письмо забрало меня за живое, т. е. дружбу к вам. Ужасно хочется вас видеть.

Поэт мой К…, которому я велел наизусть выучить то, что вы пишете мне о нем, написал тут же вам послание, очень плохое, но просил послать. Боюсь, что он более стихотворец, чем поэт. Но какое милое стихотворение Полонского, оно напечатано в Ниве

Прощайте до свидания, пожалуйста пишите о себе, о своем здоровьи, хоть два слова. Жена кланяется вам и Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

В середине лета совершенно неожиданно приехал гр. Л. Н. Толстой вместе с гостившим в это время у него Н. Н. Страховым[236], с которым я за год перед тем познакомился в Ясной Поляне. Излишне говорить, до какой степени мы были рады дорогим гостям, столь богатым внутренним содержанием.

Чуткий эстетик по природе, граф так и набросился на фортепьянную игру нашей m-lle Оберлендер[237]. Он садился играть с нею в четыре руки, и таким образом они вместе переиграли чуть ли не всего Бетховена.

— Знаете ли, — говорил мне граф, — что во время нашей юности подобные пианистки разъезжали по Европе и давали концерты. Она всякие ноты читает так же, как вы стихи, находя для каждого звука соответственное выражение.

В августе я стал побаиваться повторения органического расстройства, от которого некогда спасен был благодетельною рукою профессора Новацкого. К этому присоединилась зубная боль Оленьки, так что я решился немедля ехать с нею вдвоем в Москву, где остановился на Покровке в пустом доме Боткиных, проводивших лето на даче в Кунцеве. Так как Оленька по летам своим могла только быть под попечительством, а не под опекой, то я нисколько не препятствовал ее частым посещениям пансиона г-жи Эвениус[238], во главе которого уже года с два тому назад стояла меньшая сестра, заступая место умершей его основательницы.

Накануне обратного отъезда в Степановку Оленька попросила у меня разрешения остаться на несколько дней у г-жи Эвениус, сказавши, что присылать за нею никого ненужно, так как г-жа Эвениус дает ей в провожатые классную даму. Когда я стал укладывать свой небольшой чемодан, Оленька, увидавши довольно большой хлебный нож, сказала: «Дядя, этот нож тебе возить в чемодане неудобно; позволь, я уложу его на дно моего деревянного сундука, где он ничего повредить не может, а между тем никакой беды от того не будет, что я привезу его неделею позже в Степановку».

Так, к общему удивлению домашних, я вернулся в деревню один. Через неделю прибыло письмо Оли с просьбою о продлении пребывания в Москве, — исполненное любезных ласк и извинений. Затем письма стали приходить все более короткие и формальные, из которых я убедился, что усердные руки содержательницы пансиона уже не выпустят неопытную девочку. Роковое письмо не заставило себя ждать: оно уведомило, что Оленька остается в Москве. Конечно, я в тот же день отвечал, что ни опекуном, ни попечителем племянницы быть не желаю и прошу указать личности, которым я могу сдать все ее состояние.

Так неожиданно разыгралось событие, еще раз указавшее мне наглядно, что жизнь причудливо уводит нас совершенно не по тем путям, которые мы так усердно прокладывали и расчищали. Ошибался ли я, или во мне говорило инстинктивное чувство самосохранения, но я вдруг почувствовал себя окруженным атмосферою недоброжелательства, резко враждебного моим наилучшим инстинктам. Мирная, отстроенная, обросшая зеленью Степановка сделалась мне ненавистна. Я в ней задыхался. На третий день мы с женою и неразлучным Иваном Александровичем сидели на железной дороге в Ливны, где ожидала высланная вперед коляска, чтобы везти нас на Грайворонку. На широкой степи близ красивых табунов я вздохнул свободнее, но при этом я старался не думать о предстоящем возвращении в Степановку.

В день отъезда, после завтрака жена моя ушла к себе готовиться к дороге, а мы с Иваном Александровичем все еще сидели в столовой за круглым столом под лампою. Говорить не хотелось. Наступила минута, про которую говорят: «Тихий ангел пролетел». Торопливый маятник стенных часов усердно отчеканивал свой педантический счет.

— Знаете ли, Иван Алекс. — воскликнул я, — до какой степени мне противно возвращаться в Степановку!

— Надобно, — отвечал Ост, — от этого избавиться.

— Каким же образом?

— Уж вы только поручите мне: я Степановку продам, я вам сейчас же куплю, что вам будет по вкусу.

— Сердечно буду вам признателен, если вы такой волшебник; но тут есть сторона, которую не надо упускать из виду. Вспомните, что в Степановке нет дерева, нет куста, который бы не был насажен мною, при помощи Марьи Петровны. И если она не захочет принести добровольную жертву, отказавшись от жизни в долговременно взлелеянном ею саду, то прекрасные наши мечтания осуждены оставаться мечтами. А чтобы не томиться этим вопросом, пойду и тотчас же спрошу, согласна ли Марья Петровна на такую перемену.

К радости моей, я вернулся с самым благоприятным ответом, и с этой минуты начались наши общие вслух мечтания. Не приискав нового пристанища, невозможно было продавать Степановки, и поэтому следовало прежде найти подходящее имение, в котором должны были сосредоточиться качества, противоположные степановским. Имение должно было быть в черноземной полосе, с лесом, рекою, каменного усадьбой и в возможной близости от железной дороги.

На другой день по приезде домой Иван Алекс. отправился по железной дороге на юг искать счастья.

Через два дня мы получили следующую телеграмму:

«Подходящее имение близ Московско-Курской чугунки — 850 десятин за 100 тысяч нашел. Отвечайте, Курск».

Ост.

Мы отвечали:

«Кончайте, задаточные деньги получите банковым переводом из Москвы».

Дня через четыре вернувшийся Иван Алекс. рассказал следующее:

«Конечно, я прежде всего бросился к нотариусам. И вот сижу я в Курске у нотариуса и рассказываю ему о своей задаче. В конторе случился какой-то мужичок: „Да вот, говорит, у нас по соседству сколько лет уж продается имение, какое вам надо, — сельцо Воробьевка наследников Ширковых. А продают его опекуны: граф Сивере да еще барин Гришин — что ли, в Харькове их хорошо знают, да вот покупателей-то все нет. Земля у крестьян в аренде, лесу до 300 десятин; усадьба старинная, каменная; мельница на реке“.

Сбегал я посмотреть имение в 25-ти верстах от Курска по нашей железной дороге. Имение мне понравилось. Я захватил деньги из банка и бросился в Харьков, где отыскал графа Сиверса, с которым мы тотчас кончили дело в два слова за 100 тысяч рублей и купчую пополам. Вот и домашняя расписка в получении пяти тысяч задатку. Купчая должна быть совершена 1 ноября».

На этом дело пока и остановилось, если не считать, что я, по просьбе Ивана Александр., все-таки проехал хоть мельком взглянуть на окончательно приторгованную уже Воробьевку.

Побывавши в парке, в лесу и осмотревши усадьбу, я остался весьма доволен покупкою, но никак не настоящим состоянием имения, к которому приходилось усердно прикладывать руки.

Я уже имел случай в переписке с Тургеневым высказывать свое нерасположение появляться в печати. Это же чувство заставило меня, не помню в каком именно журнале, под разбором Анны Карениной, подписал фамилию моего письмоводителя Болгов.


Л. Н. Толстой писал:

1 сентября 1877 г.

Нынче утром сам повез вам ответ на письмо со статьею на Козловку и получил ваше письмо. Статью Болгова проглотил и только сокрушался, что он не отдельное новое лицо, — был бы новый друг. Послал статью Страхову.

Очень грустно мне за вас, дорогой Афанасий Афанасьевич, за чувство, которое в вас должен был вызвать последний домашний эпизод, но я всегда за себя и за близких утешаюсь, что все к лучшему. Может быть, вам пришлось бы испытать более тяжелые чувства. Теперь вы спокойны, только обидно, что ваши труды у вас не на лицо.

Ваш Л. Толстой.

2 сентября 1877 г.

Как мало на свете настоящих умных людей, дорогой Афанасий Афанасьевич! появился было Г-н Волгов, и как я обрадовался ему, но и тот тотчас же обратился в вас. Можно не узнать произведение ума, к которому равнодушен, но произведение ума любимого, выдающее себя за чужое, так же смешно и странно видеть, как если бы я приехал к вам судиться и, глядя на вас во все глаза, уверял бы, что я адвокат Петров. Не могу хвалить вашей статьи, потому что она хвалит меня; но я вполне согласен с нею; и мне очень радостно было читать анализ своих мыслей, при котором все мои мысли, взгляды, сочувствия, затаенные стремления поняты верно и поставлены все на настоящее место. Мне бы очень хотелось, чтобы она была напечатана; хотя я обращал к вам то, что вы говорили мне, знаю, что почти никто не поймет ее.

Я все это время охочусь и хлопочу об устройстве нашего педагогического персонала на зиму. Ездил в Москву в поисках за учителем и гувернером. Нынче же чувствую себя совсем больным. Вы не пишите о себе, стало быть хорошо. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Не помню, по какому случаю мы с Иваном Александр. поехали в Орел. На вокзале Ост объявил, что прежде чем приехать ко мне в гостиницу, он думает побывать у жестокого кулака-купца, соседа, приторговывавшего смежную с его землею Степановку, при самых стеснительных для нас условиях.

— И охота вам, Иван Александрович, сказал я, понапрасну набиваться этому кулаку. Воробьевка нам понадобилась, так мы сами нашли покупателя. Впрочем, делайте, как хотите. Я велю подать самовар и буду поджидать вас.

Когда через полчаса я уселся в номере за самоваром, — вошел и Иван Александрович.

— Ну что? с неудовольствием спросил я.

— Продал Степановку, — был ответ.

— Что вы! воскликнул я.

— Вот и домашняя запродажная расписка, а вот и тысяча рублей задатку, сказал он, кладя перед мною то и другое.

— Вот уж, сказал я, вы в полном смысле заслуживаете прозвания: маг и волшебник.

Степановка была продана за 30 тысяч, из коих десять должны были быть уплачены при совершении купчей, а двадцать — в июне 1878 года. Лошади и рогатый скот должны оставаться до отправления в Воробьевку на подножный корм, т. е. до конца мая. Весь урожай настоящего года должен поступить в нашу пользу.

Купчая в скором времени была совершена и девять тысяч в уплату получены, а затем, так как срок совершения купчей на Воробьевку приближался, Иван Александр. уехал в Курск. Не обошлось и тут без передряг, и Воробьевка в свою очередь подтвердила пословицу: «сговореная невеста всему свету мила». Когда Ост явился к опекуну графу Сиверсу, последний подал ему телеграмму от петербургского сонаследника по имению, гласившую: «возвращаю Шеншиной задаток в двойном количестве и надбавляю пять тысяч».

После небольших переговоров, Ост надбавил пять тысяч, и граф отвечал телеграммой: «Воробьевка бесповоротно продана Шеншиной».

При вторичном общем нашем и более подробном осмотре усадьбы оказалось, сколько хлопот и труда требовало ее маломальское благоустройство. Нас с женою встретила старушка-генеральша в желтой турецкой шали и, указывая на валяющиеся по полу огрызки моркови, яблок, картофельные корки и пустую яичную скорлупу, — проговорила: «Уж извините, — вот крепостных-то нет и чистоты нет».

На высоких и сырых стенах парадных комнат когда-то прекрасные обои висели каскадами; о домашних комнатах и говорить было нечего. В доме с двойными рамами не было окна, в котором разбитые белые стекла не были залеплены осколками зеленого. Взобравшись с Остом на мезонин, мы полюбопытствовали осмотреть и чердак, чтобы убедиться в благонадежности железной крыши. Когда в полумраке мы бережно пробирались по мусору, я вдруг невольно вскрикнул: «Ай!»

— Что с вами? — испуганно спросил Иван Александрович.

— Да помилуйте, тут целая половина антресолей занята чердаком, который, как видите, снабжен сходными ступенями, вероятно, с целью развешивания белья. Если высота этого чердака дозволит, то тут выйдет три больших жилых комнаты, которых в доме так мало.

Оказалось, что строивший усадьбу за сто лет тому назад помещик Ртищев не любил, чтобы у него ходили над головой, и потому занял верх над парадными комнатами чердаком. Конечно, первой заботою нашею было смерить высоту чердака от пола до верхних балок. — Увы! она оказалась всего в три аршина, чего очевидно было слишком мало; — и вот с этой минуты мысль о поднятии потолка над чердаком, не трогая железной крыши, сделалась моею манией.

Так как дело покупки было уже бесповоротно решено, то я бросился в Москву, с тем, чтобы взять у Боткиных принадлежавшие мне билеты учетного банка на сумму 80-ти тысяч; а так как денег на покупку Воробьевки все-таки не хватало, то я попросил контору Боткиных ссудить меня 20ю тысячами до получения в июне этой суммы с покупателя Степановки. Когда наконец мы все съехались в Курской гостинице, и жене моей оставалось только получить купчую, я отправился к графу Сиверсу с деньгами и пакетом билетов, с приложением расчета процентов по номерам, тщательно исполненного бухгалтером Боткинской конторы. Так как сумма и срок билетов был неодновременный, то для точного вычисления процентов по текущий день требовалось много внимания и навыка. И вот двое опекунов и мы с Остом пустились в арифметические выкладки, результаты которых в каждом билете хотя незначительно, но расходились, а в общей сумме представляли известную разницу. Со своей стороны я предавался таким вычислениям только из желания убедить графа в верности сдаваемых ему денег, но встретившись несколько раз с нежданной убылью и прибылью суммы против обозначенной у бухгалтера, сам граф наконец воскликнул: «знаете что, господа! — это считал специалист. Уж не остановиться ли нам на его цифре?»

— Граф, я вполне разделяю ваше мнение, сказал я, передавая бумаги и получая купчую.

В тот же день граф, явившись к обеду в наш номер, принес жене моей великолепную бонбоньерку; и мы разъехались. Чтобы сделать Воробьевский дом к ранней весне жилым, нельзя было тратить ни минуты времени. И вот в то время, как жена моя была озабочена пересылкою на наемных подводах всей мебели, посуды, книг и прочего имущества, даже кактусов и привезенного из Тургеневского Спасского каштана — в Воробьевку, мы с Иваном Александр. забрались в кабинет пустынного Воробьевского дома, куда заблаговременно выписали с Грайворонки старинного искусного мастера Антона печника. Приехал днем раньше Антона его широкоплечий помощник и пошел шагать с нами по холодному коридору дома, слушая приказания Ивана Александровича о том, что печи следует перекладывать, не трогая зеркал, выходящих в парадные комнаты. Когдамы проходили мимо одной печки, печник, ударяя по ней широкой ладонью, с прохладцем проговорил: «вот, Бог даст, придет весна, и мы их все переложим».

— Ну, ты, брат, поезжай назад на Грайворонку, сказал Ост:- и там уж дожидайся весны, а здесь надо сейчас же ломать и перекладывать.

— Да как же теперь, стыть пойдет? так как же тут работать-то?

— А ты не знаешь как на горячей воде работают? Так и ступай на Грайворонку!

— Что ж! мы и на горячей воде можем с нашим удовольствием!

Еще при последней поездке в Москву, я старался заговаривать с инженерами по вопросу о поднятии потолка, не трогая стропил и крыши; но не получил ни от кого удовлетворительного ответа.

Однажды ночью во время бессонницы я нашел искомое разрешение, и только слыша глубокий сон Оста, не решился его будить; но не успел он утром раскрыть глаз, как я ему крикнул: «А ведь я додумался, как поднять потолок! Надо на существующие балки внутри под крышу взрубить два венца, что прибавит ½ аршина высоты, и сверх этих-то венцов скрепить стропила повыше новыми балками, и когда это будет исполнено, нижние балки обрезать заподлицо с возведенными венцами. Это будет и дешево и сердито».

Конечно, при переделке и поправке запущенных построек надо было по возможности пользоваться старинным материалом, какого в наш прогрессивный век уже не существует. Так, превосходные полы парадных комнат следовало перестлать во вновь устраиваемом верхнем помещении, а в парадные комнаты следовало положить паркет. Дом по очистке от пыли, грязи и плесени предстояло переклеить новыми обоями; из заброшенных кухни и флигеля вывезти целые горы грязи, кирпичу и битой посуды, а затем переделать разрушенные печи и прогнившие полы. Прибывшая из Степановки мебель разместилась в прекрасных и пустых каменных амбарах, так как воробьевские поля состояли уже 30 лет в аренде у крестьян.

Понятно, что в опустевшем Степановском доме жить было невозможно, и мне приходилось ехать сначала во Мценск для заявления съезду, что по перемене места жительства продолжать быть участковым мировым судьею не могу, а затем и в Москву за паркетом, обоями, замками, зеркалами, взамен оказавшихся в доме разбитыми и т. п. В это время наша Моск. — Курская железная дорога имела вид передвижного лагеря. Войска, раненые, а впоследствии и военнопленные на всех запасных путях станций. Помню небольшой эпизод, рассказанный мне главным действующим лицом, тогдашним мценским предводителем дворянства.

— Получаю, говорил он, уведомление о передаче нам во Мценске 35-ти раненых. Конечно, я бросился по знакомым купеческим и обывательским домам и к назначенному дню приготовил как надлежащее количество лошадей для перевозки раненых, так и соответственное число коек, врачей и фельдшеров. В ночи мы с городским головою, полицеймейстером и главным доктором отправились на станцию железной дороги, и в 12 часов в темную ночь пришел поезд с багажными вагонами, где на скудной соломенной подстилке при 25-ти градусах мороза лежали раненые. На платформу вышел полковник и, узнавши во мне предводителя, спросил: «сколько мне вам их выкинуть?»

— Помилуйте, полковник, отвечал я, — выкидывают только замороженные туши, а мне указано принять 35 раненых.

«При помощи железнодорожной и нашей прислуги, раненых стали наскоро выносить и складывать на, платформе, а затем поезд свистнул и скрылся во мраке, сверкая своим задним фонарем. Когда мы стали подбирать раненых для отправки в лазарет, оказалось, что полковник действительно выкинул пять человек лишних. Надо было ночью поднимать суетню, связанную с помещением нежданных пяти человек. Когда раненым, уложенным на койках, предложили согреться приготовленным для них чаем с калачами, они единогласно объявили, что не хотят ничего.

„Дайте, говорят, нам полежать в теплой комнате, лучше этого ничего не может быть“. Оказалось, что у несчастных раны из Болгарии не перевязаны. При благоприятных условиях раненые скоро стали поправляться».

Наконец паркет и прочие строительные принадлежности были высланы из Москвы в Воробьевку, и, не взирая на энергическую деятельность Ивана Александр., мне пришлось самому приехать в Воробьевку, где единственно свободным помещением оказалась комната при кухне. Там поставлены были наши две складных кровати и письменный стол, служивший в то же самое время и обеденным, и мы с Остом ревностно занялись планами неотложных перемен, связанных с переходом владельческой земли от крестьянской к экономической запашке. Оказалось, что с открытия весны следует строить хотя леймпачный конный двор с помещениями для имеющего прибыть из Степановки конного завода, перекрыть более полдюжины крыш железом на место сгнивших тесовых и соломенных и выстроить в течении лета на противоположной стороне реки отдельный хозяйственный хутор, вырыв для него первоначально колодезь.

XII

Письмо Н. В. Гербеля. — Постройка хутора. — Письмо брата и приезд его в Воробьевку. — Письмо сестры Любовь Афан. к брату. — Приезд племянника. — Отъезд брата. — Приезд Н. Н. Страхова. — Примирение Л. Толстого и мое с Тургеневым. — Разговор с Петей Борисовым по поводу его имений. — Поездка во Мценск. — Свидание в Орле с сестрою. — Известия о брате. — Встреча с Федором Федоровичем. — Учительница. — Свидание с Олей Ш-ой. — Смерть Любовь Афанасьевны. — Фауст.


В моих записках я нигде не упомянул о любезном Ник. Bac. Гербеле, поручике лейб-гвардии уланскаго полка, с которым познакомился тотчас же по прибытии в Петербург и переводе моем в лейб-гвардии уланский Его Высочества полк; многочисленные и добросовестные труды Ник. Bac. показывают, до какой степени он был предан делу русской литературы. Но потому ли, что я никогда не состоял с ним в особенно близких сношениях, или почему либо другому, я никогда не мог определить его личного характера. Полагаю, что и сам он не очень был способен различать основные образы мыслей отдельных людей.

От 28 декабря 1877 г. он писал мне:

Многоуважаемый Афанасий Афанасьевич! Ваше дружеское и теплое письмо очень меня порадовало, тем более, что я был в это время глубоко огорчен только что полученным мною известием о смерти Некрасова, с которым я был постоянно в дружеских отношениях в течение целых 26-ти лет, и со смертью которого разрываются мои последние связи с литературой, теперешний состав которой мне почти чужд и вовсе не по сердцу. Некрасов умер вчера в 8 час. вечера после 15-ти часовой агонии, исполненной нечеловеческих страданий. Последние 10 месяцев его жизни до и после страшной операции, вынесенной им с величайшим терпением, были непрерывною цепью мучений, доходивших иногда до того, что стоны его слышались из третьей комнаты, куда последнее время никого уже не пускали. Последний раз я видел его три недели тому назад. Я застал его сидевшим за столом, на которой были разложены газеты. Он так изменился, что я его почти не узнал. Лицо страшно вытянулось и осунулось; худоба была неимоверная, — именно, что называется, кожа да кости. Голоса его почти невозможно было расслушать. Вчера в 2 часа пополудни я видел его уже на столе. Лицо его совершенно потемнело и сделалось решительно неузнаваемо. Я был всем этим до того глубоко поражен, что слезы буквально полились из моих глаз, и я целый час не мог придти в себя. Потеря ужасная, особенно при теперешней бесталанности молодого поколения, не производящего ничего мало-мальски замечательного. Мир праху твоему, поэт!

Если вы доставите мне свой перевод «Границы человечества», то весьма обяжете. Не переведете ли вы еще что-нибудь из Гёте? Деньги за «Германа и Доротею» 100 руб. мною будут сегодня же переданы в контору Боткина.

Искренно вас уважающий

Николай Гербель.

Жена моя приехала из Москвы по последнему санному пути в марте месяце, и мы заняли единственно отделанную и обитаемую комнату-спальню, в которую надо было пробираться по клеткам накатника, на который еще не успели наложить паркет. Но по мере накладки его, мы, так сказать, завоевывали одну комнату за другой из-под рук столяров, маляров и оклейщиков.

Расчистили снег в парке по дорожке к теплице, откуда нанесли олеандров в цвету, кипарисов, филодендронов и множество цветов. Но несчастная, крытая соломой, хотя и каменная теплица грозила окончательным разрушением и настоятельно требовала коренного исправления. Словом, куда ни обернись, всюду предстояла безотлагательная поправка, начиная с каменной террасы перед балконом, чугунные плиты которой были покрыты грудою развалившихся каменных столбов. На место, выбранное нами с осени для хутора, перевезены уже были по зимнему пути и дубовые срубы для жилой избы и для будущего колодца, рыть который пришли малоархангельские копачи.

Изба была совершенно готова, и печка в ней сложена: но когда подняли высокую временную, соломенную крышу, то, с одной стороны, никак не могли вызвать для окончания высокой трубы загулявшего печника, а с другой, по причине разлившейся реки, невозможно было переехать через речку, а следовательно, и доставить за 5 верст нехватающих кирпичей. Между тем вывесть трубу была крайняя необходимость, так как рабочие колодезники мучительно зябли в ночные морозы в нетопленой избе.

Напрасно Иван Александр. ежедневно уговаривал и бранил добродушного мужика и искусного печника Павла. «Завтра, говорил Павел, беспременно пойду». Так продолжалось несколько дней. Тем временем мы пришли к следующему заключению. С утра и до обеда верхом легко четыре раза съездить на хутор и назад и после обеда несколько же раз. Если десяти работникам дать в концы перекидного мешка по пяти кирпичей, т. е. по десятку, то таким образом можно вброд через реку переслать в день на хутор 800 кирпичей, что и было нами исполнено.

Однажды, когда Иван Александр. обходил работы, на ко лени перед ним упал печник Павел, восклицая: «простите меня, Иван Александрович!»

— Встань и что тебе надо? сказал Ост.

— Ни за что не встану! простите Бога ради! Это он меня все водит. Проснусь и говорю: «сегодня ни за что не пойду». А он и говорит: «Павел, сходи». — «Нет, говорю, не пойду». — «Эй, говорит, лучшей ступай!» — Махну рукой, перееду в лодке и пройду мимо кабака, «а не то, говорит, Павел, вернись». — «Не вернусь, говорю». — «Эй, Павел, вернись, говорю тебе». — Глядишь, и вернулся, и пропала.

Наконец и он как-то допустил Павла довести трубу, и колодезникам стало по ночам тепло.

Боже мой, если бы люди, навязывающие нам из городов неподсильные улучшения, присмотрелись на деле, с какими первобытными приемами неизбежно связаны наши сельские производства, то не дивились бы, подобно одному образованному чиновнику, почему болотом по проселку так грязно, тогда как по Невскому так гладко. Наше дело было посаженно заплатить колодезникам, ушедшим уже сажень на 12 в глубину. Но надо было видеть их снаряды, неумелость, которую главный копач, стоя по колени в ледяной воде и обливаемый сверху ловкими товарищами, восполнял большим количеством водки, про которую говорил, что «надо ее брать с собою туда в колодезь».

Л. Н. Толстой писал от 27 января 1878 года:

К моему великому несчастию, предположения ваши неверны, дорогой Афанасий Афанасьевич, я не только не за работой, но вам не отвечал потому, что все это время был нездоров. Последнее время я даже лежал несколько дней. Простуда в разных видах: зубы, бок, — но результат тот, что время проходит, мое лучшее время, и я не работаю. Спасибо вам, что не наказываете меня за молчание, а еще награждаете, дав нам первым прочесть ваше стихотворение. Оно прекрасно, на нем есть тот особенный характер, который есть в ваших последних, столь редких, стихотворениях. Очень они компактны, и сияние от них очень далекое. Видно, на них тратится ужасно много поэтического запаса. Долго накопляется, пока кристаллизируется. «Звезды», это и еще одно из последних — одного сорта. В подробностях же вот что. Прочтя его, я сказал жене: «стихотворение Фета прелестное, но одно слово нехорошо». Она кормила и суетилась, но за чаем, успокоившись, взяла читать и тотчас же указала на то слово, которое я считал нехорошим: «как Боги». Страхов мне пишет, спрашивая о вас; я дал ему ваш адрес. Наш душевный поклон Марье Петровне. Дай вам Бог устраивать по лучше и подольше не устроить, а то скучно будет. До следующего письма, — нынче некогда.

Ваш Л. Толстой.

Р. S Главное быть здоровым и меня любить по старому.

25 марта 1878 года.

Не сердитесь на меня, дорогой Афанасий Афанасьевич, за то, что давно не писал. Виноват. А вы, добрый человек, не покидаете меня, зная, что мне нужно знать, что вы существуете в Будановке. Я на прошлой неделе был после 17-ти лет в Петербурге для покупки у генерала Б… самарской земли. Это оттуда Фета просят написать стихи на смерть двигателя {Меня действительно просили воспеть смерть лично знакомого мне политического деятеля. Я, конечно, отказался, по совершенной неспособности к подобного рода стихотворениям.}! Ваш генерал хорош, но я там видел пару генералов орловских, так жутко делается; точно между двух путей стоишь, и товарные поезда проходят. И чтобы перенестись в душу этих генералов, я должен вспоминать редкие в моей жизни дни пьянства или самого первого детства.

Ваш Л. Толстой.

В самый разлив реки, на лодке получено было письмо, на котором я узнал руку брата. Он писал, что на днях прибыл через Константинополь в Одессу, где ходит еще в казацком платье, не имея средств переменить его на штатское. А так как после всего, что было, ему невозможно жить в России иначе, как на ее окраинах, то он решился основаться в Одессе, где нашел старого университетского товарища, который уступает ему свою торговлю учебными принадлежностями за 5000 рублей, которые брат просит меня немедленно ему переслать.

Первою моею мыслью было: слава Богу, жив человек, — а второю: нашелся добрый человек, желающий сбыть ему аспидных досок, карандашей и тетрадок — ценностью на 200 рублей — за 5000. Но так как увещания в этом случае не помогут, то приходится делать, что можно. И я написал брату: «у нас реки разлились. Поэтому до восстановления путей сообщения о присылке неимеющихся у меня на лицо пяти тысяч нечего и помышлять. Но чтобы не оставить тебя в крайности, посылаю нарочного верхом через воды в почтамт с приложением тысячи рублей, а недели через две пришлю и остальных четыре».

Зная, что единственно крупным событием в жизни брата было замужество любимой им девушки с другим, я писал ему, что не вижу в этом причины держаться по окраинам родины, так как такие обстоятельства до того многочисленны, что большая часть мужчин заседила бы все отечественные окраины. При этом я объяснил брату наше переселение в Воробьевку и спрашивал, не обрадует ли он вас своим приездом?

Весна наступила теплая и обворожительная[239]. 25 марта мы уже в летних одеждах ходили по парку, и посеянный нами овес стал уже всходить. Ввиду полного благорастворения воздуха мы приглашали наших гостеприимных московских хозяев Боткиных приехать к нам со всем семейством и получили их обещание прибыть в конце апреля.

При полном расстройстве, в котором мы застали имение, невозможно было достаточно торопиться поправками. Вместо старых, местами повалившихся или совершенно отсутствующих плетней, дозволявших крестьянской скотине бродить по всему парку, испещряя газоны свинороями, от дома наскоро строилась дубовая решетка до самой реки на протяжении каких-нибудь 150-ти сажень. И краска ожидала как новую решетку, так и новые железные крыши. Очищенный от обломков балкон получил прежний вид с новыми тумбами и черными решетками. Я сам старался собственноручно исправить всякий попадавшийся мне под руку изъян.

Однажды, когда я садовыми ножницами подрезал ветки сирени, слишком свесившиеся на дорожку, ко мне примчался мальчик-слуга из грайворонских дворовых с радостным восклицанием: «Петр Афанасьевич приехал».

Не успел я опомниться, как прибежал брат и бросился обнимать меня[240].

Когда мы все понемногу успокоились, начались рассказы о всевозможных похождениях, о которых я здесь умалчиваю, ограничиваясь лично мною испытанным или письменно несомненным. Зная брата, нельзя было сомневаться в самых фантастических его приключениях, и надо было только удивляться, что он, приложившись из винтовки на водопое в своего эскадронного командира, не был расстрелян и, выпросившись на день в Константинополь, сидел в настоящую минуту в Воробьевке, следовательно, в качестве дезертира. Видно было, что ему нужна была, во что бы ни стало, внешняя деятельность, и когда Боткины в конце апреля явились большим обществом, брат и сам был в восторге от ежедневных катаний и прогулок и восхитил всех своею любезностью. Взыскательный и разборчивый во всех предметах хозяйства, он, к удивлению, был совершенно доволен купленным нами имением, которое иначе не называл, как «Воробьевочка». Порицания его заслуживало только состояние деревьев в парке в лесу, и торчавших своими сухими ветвями. «Это скандал», говорил он и потребовал плотников, с которыми принялся опиливать и даже рубанком застрагивать сухие сучья. Я не мешал ему в его копоткой, но действительно мастерской работе, благодетельные следы которой сохранились по сей день.

Однажды, когда посетившее нас московское общество уехало, и мы остались в тесном домашнем кругу, за завтраком брату подали письмо, которое он, прочитав, шлепком ударил о паркет и так и оставил около своего стула.

— Что тебя так рассердило? спросил я через минуту.

— Э! да что! воскликнул брат, нетерпеливо тряхнув головою. — Любиньку доктора посылают для операции в Вену, а она зовет меня с собою в качестве спутника и охранителя.

— На что же ей лучшего охранителя, чем родной сын? сказал я.

— Она пишет, продолжал брат, что сыну нельзя отлучиться в рабочее время от экономии.

— Ты сам знаешь, заметил я, что хозяйством он заниматься не умеет и не захочет, а мотать деньги в Вене еще легче, чем в Орле

Проходивший слуга поднял письмо и положил под зеркало.

«Боже! подумал я: какой беспощадный эгоизм! ну каким провожатым и охранителем может быть больной брат, которого добрая судьба наконец принесла к тихому пристанищу? Надолго ли — это другой вопрос».

Недели две после этого небольшого происшествия прошли благополучно. Брат, страдавший лихорадочными припадками, совершенно оправился, и тем временем жена моя подсунула ему совершенное подобие его шертинговых сорочек, только прекрасного полотна, и положила на кровать теплый халат, до которого он с неделю не дотрагивался. На этот счет у него были свои понятия о том, что он имеет право только на удобства, личным трудом приобретенные.

Я забыл сказать, что из Одессы он привез 45 руб., которые отдал мне на сохранение, говоря, что остальные деньги положил в банк. Конечно, я понял, что банком оказался его харьковский товарищ. Я рассказываю, а не философствую, и припоминаю, что граф Л. Н. Толстой не раз говорил о брате, как о высоком нравственном идеале.

Однажды, пройдя по старой вязовой аллее до калитки, выходящей на дорогу, я увидал в нескольких шагах подымавшуюся по пригорку во двор крытую извозчичью линейку со станции и под навесом ее одинокого седока, в котором тотчас же узнал своего племянника Ш-а. При отсутствии побудительных причин для этого юноши к посещению Воробьевки, я мгновенно догадался, что целью приезда был брат Петруша.

— Как это кстати, сказал я племяннику, что я здесь перехватил тебя, так как ты верно с письмом мамаши к дяде Пете.

— Да, письмо у меня в кармане.

— Вот и прекрасно! я велю отпустить извозчика и взять твой мешок; а мы с тобою пройдем в парк и предварительно обсудим наши поступки. Мамаша твоя зовет дядю Петю с собою в Вену в качестве няньки и вероятно просит его взять на первый случай денег, так как у вас на поездку денег нет. Денег взять следует, но дядю отсюда сманивать грех, тем более что он сам нуждается в уходе. Я тебе все это говорю в полной уверенности, что ты поймешь меня.

— Дядя, я вполне тебя понимаю и разделяю твое мнение; поэтому позволь попросить тебя принять это письмо и не передавать его дяде Пете.

— Нет, любезный друг, я сделать этого не могу; письмо идет из вашего дома и могло быть писано или нет, но в моих руках это будет скрытое письмо, и при подозрительности дяди Пети насчет всякого посягательства на его свободу, такая утайка будет поступком, которого он мне никогда не простит.

С этим вместе мы отправились в дом, где, как я предчувствовал, письмо тотчас же передано было брату. По прочтении его, он как-то затих и сосредоточился.

— Ну что? не без страха спросил я, когда мы очутились одни.

— Мне надо ехать, был ответ.

Признаюсь, меня взорвало от этой неприглядной комедии и, видя безуспешность всех моих доводов, я перестал стесняться выражениями.

— Ну подумай, говорил я, — какой ты охранитель! разве ты не видишь, что тут вопрос в деньгах? сколько она просит взять тебя денег?

— 1000 рублей.

— Пошли ей две и оставайся здесь.

— Не могу, я должен ехать.

С трудом удержал я брата не уезжать вместе с племянником, неотвязно подбивавшим его к этому отъезду.

— Я был очень рад твоему приезду, сказал я племяннику, провожая его, но если мы будем стараться разрушать друг у друга душевное спокойствие, то гораздо проще нам не встречаться.

Напрасно ожидал я для брата отрезвления от ночного сна. Утром на другой день он пришел и стал в кабинете у письменного стола с видом провинившегося школьника. Я догадался, что он не изменил решения.

— «Едешь?»

— «Еду».

— «Сколько нужно денег?»

— Не знаю.

— Ведь это, братец, глупо.

— Она пишет: 1000 рублей.

— Да ведь это она пишет, а ты-то с чем останешься? Возьми на первый случай хоть 1500, а из Вены пришли свой адрес, по которому вышлю сколько нужно.

Через час он уже уехал на станцию.


Л. Н. Толстой писал:

6 апреля 1878 года.

Получил ваше славное, длинное письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич. Не хвалите меня. Право, вы видите во мне слишком много хорошего, а в других слишком много дурного. Хорошо во мне одно, — что я вас понимаю и потому люблю. Но хотя и люблю вас таким, какой вы есть, всегда сержусь на вас за то, что «Марфа печется о мнозем, тогда как единое есть на потребу». И у вас это единое очень сильно, но как-то вы им брезгуете, а все больше биллиард устанавливаете. Не думайте, чтобы я разумел стихи: хотя я их и жду, но не о них речь, они придут и над биллиардом, а о таком миросозерцании, при котором бы не надо было сердиться на глупость людскую. Кабы нас с вами истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей, была бы славная пара. А то у вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, вам будет плохо, а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни; и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так не в духе и надеюсь, что вы меня и черненьким полюбите. Непременно приеду к вам. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

6 мая 1878 года.

Не тотчас ответил на ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, потому что был в Москве. Мне странно отвечать на ваш запрос о приезде к нам. Радуюсь, что вы приедете, я все время буду дома, и у нас, слава Богу, все здоровы, приезжайте, когда хотите. Совершенно понимаю и согласен со всем тем, что вы говорите о Ренане. Как только люди говорят о своих мыслях и чувствах, то все ясно и верно. Вся путаница идет от людей, у которых нет своих мыслей и чувств, а они хотят о них говорить. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

13 июня 1878 года.

Перед самым отъездом в Самару пишу теперь только несколько слов, чтобы благодарить за ваше последнее письмо и сообщить первый временный адрес: Самара, до востребования. Оттуда уже напишу и сообщу вероятно другой, когда устрою более близкий пункт. Я редко когда так радовался лету, как нынешний год, но с неделю тому назад простудился и заболел и только первый день ожил.

Завтра, Бог даст, выедем на Нижний и 14-го будем на месте. Буду ждать письма от вас там. Страхов пишет, что едет к вам 15-го. Радуюсь за обоих вас. Небольшая книга его очень велика по содержанию. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

С отъездом брата сельская тишина вполне овладела мною. Но привыкши к обязательной десятилетней деятельности, я скоро почувствовал себя под невыносимым гнетом скуки. Ухудшавшиеся с каждым годом внешние условия сельской жизни отпугивали меня от хозяйственных занятий. Не будучи в состоянии исправить безобразий, я старался по возможности не видать их и поэтому даже при прогулках по парку избегал ходить по опушке, а держался средних дорожек. Усидчивая и серьезная работа сделалась мне необходимою. Я стал читать Канта, перечитывал Шопенгауэра[241] и даже приступил к его переводу: «Мир как воля и представление».

В июне, к величайшей моей радости, к нам приехал погостить Н. Н. Страхов, захвативший Толстых еще до отъезда их в Самару. Конечно, с нашей стороны поднялись расспросы о дорогом для нас семействе, и я, к немалому изумлению, услыхал, что Толстой помирился с Тургеневым.

— Как? по какому поводу? — спросил я.

— Просто по своему теперешнему религиозному настроению он признает, что смиряющийся человек не должен иметь врагов, и в этом смысле написал Тургеневу.

Событие это не только изумило меня, но и заставило обернуться на самого себя.

«Между Толстым и Тургеневым, подумал я, была хоть формальная причина разрыва; но у нас с Тургеневым и этого не было. Его невежливые выходки казались мне всегда более забавными, чем оскорбительными, хотя я не решился бы отнестись к ним так же, как покойный Кетчер, который в подобном случае расхохотался бы своим громовым хохотом и сказал бы „дурака“. Смешно же людям, интересующимся в сущности друг другом, расходиться только на том основании, что один западник без всякой подкладки, а другой такой же западник только на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах покидать жутко».

Все эти соображения я написал Тургеневу.

К величайшей радости моей, Страхов, — которому, вручивши немецкий экземпляр Шопенгауэра, я стал читать свой перевод, — остался последним совершенно доволен.

Хотя я никогда не стеснялся указывать Петруше Борисову на его промахи, тем не менее любил вступать в разговоры с этим замечательно сметливым и талантливым малым и притом безусловно правдивым.

— Ты знаешь, — сказал я ему, — что материнские твои Новоселки даже при наилучшем управлении дают едва три тысячи рублей, а отцовское Фатьяново — около тысячи двухсот рублей. Пока мы жили в Степановке, т. е. на сто верст ближе, чем теперь, к твоим имениям, да к тому же я был опекуном и имений Оленьки, расположенных в той же стороне, надзор за твоими имениями мог, между прочим, обходиться значительно дешевле; но теперь, когда ты и сам-то неохотно туда ездишь, заочное управление такими незначительными имениями обходится несоразмерно дорого. Если бы ты, кончивши университетское образование и отбывши воинскую повинность, располагал надеть высокие сапоги и усиленным трудом подымать благосостояние наследственных гнезд, то я бы ничего тебе не сказал.

— Дядичка, можно мне сказать тебе правду?

— Должно, как всегда.

— Оба эти гнезда, как ты называешь, мне ужасно несимпатичны; их грустное, тяжелое прошлое гнетет меня до болезненности; мне так тяжело бывать там.

— Если на то пошло, — заметил я, — то я не только понимаю твое чувство, но и разделяю его, и поэтому предложил бы тебе продать эти оба имения, и если получить за них хоть 70 тысяч, то, так как ты готовишься к ученому поприщу, о личном сельском хозяйстве при этом не может быть и речи.

Положено было при первой возможности продать мценские борисовские имения.

Вынужденный проезжать по делам в Москву, я не только пригнал свою поездку к 12 числу, ежемесячному сроку Мценского мирового съезда, но расчел время так, чтобы, пробывши сутки в Ясной Поляне, сесть 11го на почтовый поезд и в 4 часа утра прибыть во Мценск к занявшему в гостинице для нас номер Ивану Александровичу.

Не знаю как кому, но мне, в минуты большой деятельности и озабоченности, всегда бывало особенно отрадно находить опору в собственной бессознательной личности. Помню, с каким удовольствием я мгновенно проснулся и вскочил с вагонного дивана, точно меня кто толкнул в бок. «Вот какой я молодец, подумал я, глядя в окно на едва рассветавшее утро: когда нужно, то словно тело мое находится на страже».

Как ни хорошо известна мне Моск. — Курская дорога, но по беспредметным местам опознаешься больше по общему характеру местности. На этот раз, как я ни старался всматриваться в бегущие мимо окон поля, я никак не мог признать их принадлежащими местности на север от Мценска. Всматриваюсь из окон по обе стороны. — Боже! да ведь это окрестности Оптухи. — Вся гордость бессознательной бдительности моей натуры была напрасна, я самым постыдным образом проспал Мценск и подъезжаю к Орлу. В отчаянии выбегаю на платформу и жалуюсь на судьбу встречному кондуктору.

— Ведь мне надо быть на съезде, от которого я на всех парах уезжаю!

— Не беспокойтесь, отвечал кондуктор, мы сейчас же в Орле пересадим вас на встречный скорый поезд, и в 9 часов утра вы будете во Мценске.

Когда в 9 ½ часов я отворил дверь номера, в котором застал за самоваром Ивана Александровича, последний с изумлением воскликнул: «откуда вы?» и за ответом: «из Орла» — последовало объяснение приключения.

— Завтра будет отличная погода, сказал я Осту, сидя вечером в пролетке, подвозившей нас к станции: посмотрите, как великолепно освещено перед нами большое, белое здание на пригорке. Ведь это тюрьма? спросил я извозчика.

— Пересылочная тюрьма, отвечал он.

— Для политических преступников, прибавил Ост, — и знаете ли, что получает повар, готовящий им кушанье?

— Конечно, не знаю; отставной какой-нибудь солдат кашевар, — должно быть, от шести и до десяти рублей в месяц.

— Сорок рублей! с ударением сказал Ост: это должно быть государственная мера, чтобы заслужить благорасположение этих людей, равно и остальных им сочувствующих, в видах предупреждения новых покушений.

— Да мы-то с вами, сказал я, не бунтуем?

— Кажется.

— А платим ли мы повару 40 рублей?

— Нет.

— Почему же 40 рублевому повару приписывается такая охранительная сила?

— Это не нашего ума дело, отвечал Ост: поживем, увидим. А теперь спросите во Мценске кого угодно, и вам скажут о 40 рублевом поваре.

Действительно, при дальнейших моих расспросах, слова Оста подтвердились,

В ответ на мое последнее письмо, Тургенев писал следующее:


21 августа 1878 годи.

С. Спасское-Лутовиново.

Любезный Афанасий Афанасьевич! Я искренно порадовался, получив ваше письмо. Старость только тем и хороша, что дает возможность смыть и уничтожить все прошедшие дрязги и, приближая нас самих к окончательному упрощению, — упрощает все жизненные отношения. Охотно пожимаю протянутую вами руку и уверен, что при личной встрече мы очутимся такими же друзьями, какими были в старину. Не знаю только, когда эта встреча сбудется: я через неделю уезжаю отсюда и прямо в Париж. Разве зимою в Петербурге или в Москве; а не то, не заглянете ли вы сами к нам в местечко Париж?

Но как бы то ни было, повторяю вам мой привет и мое спасибо. Передайте мой дружеский поклон Марье Петровне. Если я не ошибаюсь, ее лицо промелькнуло передо мною в вагоне на станции за Орлом. Я возвращался из Мало-Архангельского уезда, а она, вероятно, ехала в ваше новое поместье.

Еще раз желаю вам всего хорошего, начиная со здоровья и остаюсь

преданный вам

Ив. Тургенев.

Л. Н. Толстой писал:

5 сентября 1878 г.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! получил на днях ваше последнее, краткое, но многосодержательное письмо и вижу по его тону, что вы в очень хорошем душевном настроении, хотя и были больны. Вы поминаете о вашей статье. Пожалуйста не приписывайте значения моему суждению, во-первых, потому, что я плохой судья при слушании, а не чтении про себя, а во-вторых, потому, что в этот день я был в самом дурном физически расположении духа. Когда вы будете переделывать, не забудьте еще выправить приемы связей отдельных частей статьи. У вас часто встречаются излишние вступления, как напр.: «теперь мы обратимся»… или — «взглянем»… и т. п. Главное, разумеется, в расположении частей относительно Фокуса и когда правильно расположено, — все ненужное, лишнее само собою отпадает, и все выигрывает в огромных степенях.

Тургенев на обратном пути был у нас и радовался получению от вас письма. Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна. Мне ужасно хочется писать, но нахожусь в тяжелом недоумении: фальшивый ли это или настоящий аппетит.

Ужасно хочется побывать у вас и наверное побываю, но теперь еще много поездок необходимейших. Нынче еду на земское собрание.

Ваш Л. Толстой.

Тургенев писал:

30 декабря 1878 г.

Бужаваль.

Любезнейший Афанасий Афанасевич, сегодня минуло три недели, как я здесь, а я только теперь собрался ответить на ваше дружеское письмо, в чем извиняюсь. Странное дело! под старость и жизнь катится шибче и ничего не успеваешь сделать, хотя собственно и делать то нечего. Не могу извиниться даже нездоровьем, ибо, напротив, давно так хорошо себя не чувствовал, благодаря пилюлям, отрекомендованным мне одним старым подагриком. С сожалением слышу, что ваше здоровье в состоянии неудовлетворительном. Видно, всякий человек, перешедший черту 50-ти летия, превращается в некоторое подобие Плевны, осажденной всякими недугами, под предводительством «Фанатоса»; остается только упорно отбиваться до последней отчаянной вылазки иди сдачи… будем надеяться, что эта беда еще не скоро настанет.

Вы описываете свое настоящее местопребывание с не совсем выгодной стороны; однако я слышал, что ваша Воробьевка прекрасное имение: один дубовый парк в 18 десятин чего стоит! В настоящую минуту я мысленно переношусь к вам и вижу вас с ружьем в руке, стреляющим по вальдшнепам в вашем парке: конец сентября самый их привал в наших краях. Помните, какие мы с вами свершали охоты! Что касается до меня, то, со времени моего переселения из Бадена, я перестал даже думать о ней: ни собаки нет, ни ног, да и дичи не имеется во Франции для людей не миллионеров. Мы с Виардо пустили было несколько пар кроликов в наш парк — он не так велик, как ваш, а десятин шесть в нем все-таки будет;- но наши кролики не поддержали своей стародавней репутации;- не только ничего не наплодили, — да и сами ушли. В течение последних двух лет я убил всего одну галку и то не здесь, а в России, в Мало-Архангельском уезде…

Мне было очень весело снова сойтись с Толстым, и я у него провел три приятных дня; все семейство его очень симпатично, а жена его прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность; — нам, русским, давно известно, что у него соперника нет.

Поклонитесь от меня вашей супруге и передайте мой привет вашему племяннику Пете, или, как теперь следует его величать, — Петру Борисову. Он, говорят, умник большой руки.

Преданный вам

Ив. Тургенев.

Париж.

31 октября 1878 года.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич, извините, что не тотчас отвечал на ваше дружелюбное и обстоятельное письмо. Я был в разъездах, между прочим посетил Англию, где очень хорошо поохотился и насмотрелся на тамошние два университета: Оксфорд и Кембридж. — Чудесно, дико, величественно, глупо — все вместе, а главное — совсем нам чуждо. Вы, вероятно, подивитесь как это теперь, именно теперь, русский человек может ездить в Англию… да уж так вышло.

Ненавидят нас там лихо и не скрывают, оно впрочем и лучше. Когда-нибудь при встрече покалякаем, а письменно все это передать невозможно: я не в одном литературном отношении отчудился (можно ли так выразиться?) от пера.

Не совсем хорошо то, что вы мне говорите о вашем здоровьи. А впрочем, вы мне напоминаете Пирра и его беседу с Кинеасом. Помните: «когда мы все завоюем, мы будем отдыхать»… — «Да отчего не сейчас отдыхать!»… Так и вы: завоевали себе такой клад, каким, по вашим описаниям, является Воробьевка… кажись, чего еще? — А вы все волнуетесь и тревожитесь. Впрочем, если поразмыслить хорошенько, так приходится вам завидовать: вот я, например: застываю и затягиваюсь пленкой, как горшок с топленым салом, выставленный на холод; — всякой тревоге был бы рад — да что! не тревожится душа уже ничем. Кстати и здоровье недурно, подагра молчит, и я за ней безмолвствую.

То, что вы мне пишете о Пете Борисове, — не совсем благополучно; однако и тут все еще может придти в настоящую норму. Очень он уж умен и довременно уравновешен и с практически-эпикурейскими тенденциями. Но стоит какому-нибудь сильному чувству — любви, например, его встряхнуть хорошенько, так чтобы он почувствовал, что собственное Ich не альфа и омега всего, — и все переменится.

Поклонитесь ему от меня. Передайте также мой усердный привет вашей супруги.

А вам позвольте дружески пожать руку и уверить вас в искренне преданных чувствах

вашего Ив. Тургенева.

Повторяю неоднократно мною выраженное, — что пишу воспоминания, а не роман. Покойный, в свое время известный литературному миру, Ник. Ант. Ратынский, рассказавши какой-либо забавный анекдот из действительной жизни, нередко прибавлял: «оно, положим, было не совсем так, но так это надо рассказывать». Этими словами ясно определяется добросовестное отношение к художественному повествованию. Но добросовестность по отношению к простым воспоминаниям состоит в совершенно противоположном: недобросовестно прятать развязку, созданную самой жизнью, только потону, что она чем-либо оскорбляет знакомый и, быть может, дорогой нам образ. В угоду такой добросовестности, я должен передать лично слышанное мною от Ивана Сергеевича про его последнее свидание с ослепшим уже 83-х летним стариком дядей, к которому нарочно ездил в его Карачевское имение Юшково. Слепой был чрезвычайно рад примирительному свиданию, не в меру выпил шампанского и при этом вдался в выражения самого необузданного цинизма.


Л. Н. Толстой писал:

26 октября 1878 г.

Уже и не знаю, как в каком духе начать писать вам, дорогой Афанасий Афанасьевич, все-таки нет других слов, как виноват, виноват и кругом виноват. Хотя и всегда излишне выставление причин извиняющих, я все-таки их напишу, потому что они справедливы и объяснят вам мое состояние. Вот уже с месяц, коли не больше, я живу и чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею. Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. У меня их набралось до двадцати, из которых есть почти такие же, как ваше. Нынче я как только немного очнулся, пишу вам. У нас все, слава Богу, здорово и хорошо. Обычная зимняя жизнь, со все усложняющимся воспитанием и учением детей, идет как и прежде. Мы очень заняты: жена — самыми ясными, определенными делами, а я — самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни. Вы верно уже кончили переделку своей статьи, и если здоровы, то, вероятно, заняты чем-нибудь новым. Если вы меня простили, то напишите мне и о своем здоровьи, которое, по последнему письму, угрожало разладиться, — и о своей духовной работе. Так, пожалуйста, не рассердитесь на меня. Помните, что мы все по старому вас любим, а что я неаккуратен, так это только подробность моего характера. Опять откладываю поездку к вам. Теперь и не могу и не гожусь. А вот если Бог даст поработать и устать от работы, то зимою, если вы меня позовете, поехать отдохнуть к вам. Жена просит передать свой поклон вам и Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

22 ноября 1878 годя.

Дорогой Афанасий Афанасьевич, поеду в Москву и велю напечатать на своей почтовой бумаге «виноват». Но мне кажется, что я не виноват в том, что не отвечал на то письмо, в котором вы обещаете заехать. Помню свою радость при этом известии и то, что я сейчас же отвечал вам. Если же не отвечал, то пожалуйста не накажите за это, а приезжайте. Бог даст, будет снег; если же нет, то вышлем коляску в Ясенки. Мы так давно не видались.

Теперь другое: стихотворение ваше прекрасно. О женою мы о вас, как человеке и друге и как о поэте, всегда вполне совпадаем. У нас, слава Богу, все здорово и идет по-божьи.

Вчера получил от Тургенева письмо; и знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный.

Поздравляю вас с днем рождения. И теперь не забуду поздравлять вас к 23-му, и желаю не забывать этого раз двенадцать. Больше не надо ни для себя, ни для вас. До свиданья!

Ваш Л. Толстой.

Уже по первому снегу явился проживавший прежде у нас, а, затем у Любиньки, кучер Иван Иванов от племянника, с письмом, в котором говорилось, что мамаша, чувствуя себя чрезвычайно слабой, требует его в Вену, причем дядя Петя поручил взять у меня и доставить ему 700 рублей. В Вену племянник уезжает после завтра.

«Как это все странно, подумал я; если дядя Петя не приложил ко мне специальной записки, то как же было не приложить мне хоть для косвенного удостоверения письмо, в котором поручалось взять эту сумму?» Но раздумывать было некогда, я при Иване Александр. отсчитал деньги и, вложивши их в конверт, передал запечатанными Ивану.

На этот раз мы снова поехали встречать Новый год по привычке к Покровским воротам; но меня тянула домой уже не обязательная служба, а тишина сельского кабинета, с предстоящею постоянною умственною работой. Благодарю судьбу, пославшую с тех пор этот успокоительный труд и невозмутимые досуги.

В Москве я получил известие, что сестра Любовь Афан., благополучно выдержав трудную операцию вырезывания рака, вернулась в Орел, где, остановившись в гостинице, просит меня посетить ее при моем возвращении в Воробьевку. После Крещения, я с обычной радостью заехал в Ясную Поляну, а через день, по предварительному уговору, застал в Орле Ивана Александровича.

Сестру нашел я исхудавшей до неузнаваемости, не чувствующей особенных болей, но зато при видимом упадке сил. Сын ее, получивший от нее при отъезде заграницу полную доверенность, управлял имением во всю руку, и в Орле я его не видал. Конечно, первый мой вопрос был: «что брат Петруша?» И вот сопоставляю все, что успел узнать и от сестры, и от сопровождавшей ее горничной Ульяны:

Остановившись в одной с сестрой гостинице в Вене, брат терпеливо выжидал исхода операции. Но когда дело пошло на выздоровление, сестра сочла своею обязанностию позаботиться о здоровье брата. Верно в уме ее носилось, что брат нередко обращался в последнее время ко мне с просьбою распорядиться с ним, как с больным человеком. Но я никогда не поддавался таким его вспышкам самосознания; зато сестра, обладавшая гораздо меньшим против него запасом энергии, напускаясь на него с высоты опеки, разыграла роль Крыловского вороненка, запутавшегося в руне непосильной добычи. Когда брат услыхал, что к нему хотят привести доктора, он, показывая Ульяне заряженный пистолет, сказал: «вот что будет тому, кто придет ко мне с докторами». А затем в одно прекрасное утро номер его оказался оплаченным и пустым, а он неизвестно куда скрылся. Я вспомнил, как однажды в Воробьевке он шутя сказал: «уж куда мне теперь — и не знаю. Не махнуть ли в Америку?»

В небольших городах легко узнается все, что делается в других домах, и кто вновь приехал в гостиницы. Поэтому не удивительно, что тотчас после обеда мы с Иваном Александр. были обрадованы приходом Федора Федоровича, котораго крупная вывеска: Оптический магазин красовалась через улицу как раз против наших окон. Дело в том, что он женился на вдове, за которою взял в приданое магазин бронзовых и поливенных вещей, между прочим, очков и биноклей.

Добрый Федор Федорович был явно доволен и горд своим новым положением и несколько раз ошибкою вынимал из кармана какой-то конверт, который снова быстро прятал с видимой небрежностью. При повторении этого маневра, я невольно спросил: «Федор Федор., что это за бумага?»

— Ах, это kommerztelegramm! отвечал он как бы мимоходом.

Уходя, он просил нас взглянуть на его новое житье-бытье, зашедши в магазин. Вечером в магазине Федор Федор. особенно рекомендовал мне полученный из Вены морской бинокль, который просил испробовать утром на другой день. Бинокль действительно оказался превосходным, и покойный Дмитрий Петрович Боткин, бравший его много лет спустя в театр, говаривал, что покупать бинокли надо не в Париже, а в Орле.

Проведя через магазин, Федор Федор. взвел нас в бельэтаж, в свое укромное, но чистое помещение и поручил жене своей напоить нас чаем. Оказалось, что у жены его были от первого брака две девочки, на вид 10-ти и 12-ти лет. Усадили нас с Иваном Алекс. в небольшой гостиной на диване перед овальным столом, накрытым шерстяною салфеткой и, в ожидании приготовляемых нам хозяйкою в другой комнате двух стаканов чаю, нам долго пришлось любоваться слюдовою бабочкой, кружившейся над лампой посреди стола. Но внимание наше в скорости было отвлечено от бабочки появлением двух дочерей хозяйки, явившихся, вероятно, вместе с приходом их учительницы, на обычное место уроков, т. е. по другую сторону занимаемого нами стола. Насколько хозяйские дочери были одеты попросту, настолько учительница, как мы впоследствии узнали — гимназистка, — в своем щегольском черном платье с безукоризненными воротничками и рукавчиками, — отличалась изяществом. Начался урок, в котором наши две чуждых личности, очевидно, не имели ни малейшего значения. Ученицы были слишком взволнованы затруднением отвечать на вопросы, а учительница видимо торопилась окончить неинтересный для нее урок.

— Семь и пятнадцать, — много ли это будет? спрашивала она. Но так как изумленный взгляд ученицы был пока единственным ответом, то учительница убедительно подхватывала: «неправда ли, это будет 22? — так, прекрасно!» Затем, обращаясь к старшей: «если из 25-ти яблок вы отдадите 20, - много ли у вас останется? Неправда ли, — у вас останется пять? Очень хорошо!» — и так далее в том же роде. Но вдруг безо всякого перехода слух мой был поражен вопросом, обращенным к меньшой девочке: «отчего люди родятся?» спросила воспитательница. Тут уже вместе с девочкой вытаращил глаза и я.

— От молока! вдруг протяжно и пугливо пропищала ученица.

— Ну да, ну да! млекопитающие!

Тут из магазина поднялся к нам Федор Федор., и внутренняя связь и смысл последнего вопроса остался для меня навсегда загадкой. Поблагодарив хозяев, я отправился прямо в свой номер, а по лицу вошедшего через полчаса Ивана Алевс. я заметил, что он что-то хочет мне сказать.

— Вы чем-то взволнованы, сказал я, — так говорите прямо.

— Это правда, отвечал Ост; но я не знаю, как вы примете мои слова. Я только что от Любовь Афанасьевны и застал там, кого бы вы думали?

— Не знаю.

— Ольгу Васильевну. Она видимо мне обрадовалась и в то же самое время смутилась. Она просила меня испросить у вас позволения явиться сейчас к вам с повинною. И я подумал, что, право, с вашей стороны было бы благое дело забыть увлечение полуребенка под влиянием особы, овладевшей волею девочки чуть ли не с первых детских шагов.

Не задумавшись ни минуты, я отправился к сестре Любовь Афанасьевне, и там не только все прошлое было забыто, но я уступил даже убедительным просьбам племянницы быть хозяином бала, даваемого ею на другой день.

Л. Н. Толстой писал от 1-го февраля 1879 г.:

Дорогой Афанасий Афанасьевич, получил уже с неделю ваше особенно хорошее последнее письмо с очень хорошим, но не превосходным стихотворением и не отвечал тотчас же, потому что, поверите ли, с тех пор не поправился от своего нездоровья, и нынче только получше, и голова свежа, но все еще не выхожу. Правда то, что правда. Это из истин истина. Но правду, так же как и эту истину, можно не доказывать, но выследить, придти к ней и увидать, что дальше идти некуда, и что от нее-то я и пошел. Стихотворение последнее мне не так понравилось, как предшествующее и по Форме (не так круто, как то), и по содержанию, с которым я не согласен, как можно быть несогласным с таким невозможным представлением. У Верна есть рассказ вокруг луны. Они там находятся в точке, где нет притяжения. Можно ли в этой точке подпрыгнуть, — знающие физику различно отвечали. Так и в вашем предположении должно различно отвечать, потому что положение невозможно, не человеческое. Но вопрос духовный поставлен прекрасно. И я отвечаю на него иначе, чем вы. — Я бы не захотел опять в могилу. Для меня и с уничтожением всякой жизни кроме меня, все еще не кончено. Для меня остаются еще мои отношения к Богу, т. е. отношения к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит. Стихотворение хорошо уже потому, что я читал детям, из которых некоторые заняты чумой, и оно, отвечая на их страх, тронуло их.

Дай Бог вам здоровья, спокойствия душевного и того, чтобы вы признали необходимость отношений к Богу, отсутствие которых вы так ярко отрицаете в этом стихотворении.

Ваш Л. Толстой.

16 февраля 1879 года.

Я все хвораю, дорогой Афанасий Афанасьевич, и от этого не отвечал вам тотчас же на ваше письмо с превосходным стихотворением. Это вполне прекрасно. Коли оно когда-нибудь разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: в нем слишком мною слез, то и этот кусочек поставят в музей и по нем будут учиться. Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая нужна мне, — нет. Не так как вы — сухо дерево. Присылайте же еще стихи. Странно, как умствования мало убедительны. В последнем письме я вам писал, что я не согласен с мыслью последнего стихотворения. Что я не захотел бы вернуться в могилу, потому что у меня остались бы еще мои отношения к Богу. Вы ничего на это не отвечали. Ответьте пожалуйста. Если вам это кажется просто глупостью, так и скажите. Дай Бог вам всего лучшего, передайте наши поклоны Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

25 марта 1879 г.

Мне совестно молчать перед вами, дорогой Афанасий Афанасьевич, изображая из себя этим молчанием и краткостью писем занятого человека, тогда как не имеет права этого сказать, так как я делаю что то такое, что не оставляет никаких следов вне меня. V нас все хорошо. Радуюсь, что у вас тоже. Я был в Москве, собирал матерьялы и измучился и простудился. Юрьев просит вашего сотрудничества в своем журнале. Ему разрешен. Я чуть не попал к вам. Хотел ехать в Киев и к вам. Отложил, но буду жив, доставлю себе эту радость. Будьте здоровы и любите нас, как мы вас любим.

Ваш Л. Толстой.

17 апреля 1879 г.

Есть молитва, которая говорит: не по заслугам, но по милосердию твоему. Так и вы. Еще получил от вас длинное, хорошее письмо. Непременно и скоро поеду в Киев и Воробьевку, и все тогда вам расскажу, а теперь только отвечу на ваши опасения. Декабристы мои Бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества. Как правы мужики и вы, что стреляют господа, и хоть не за то, что отняли, а потому что отняли мужиков. Но должен сказать, я добросовестно не читаю газет даже теперь и считаю обязанностью всех отвращать от этой пагубной привычки. Сидит человек старый, хороший в Воробьевке; переплавил в своем мозгу две-три страницы Шопенгауэра и выпустил их по-русски, с кия кончил партию, убил вальдшнепа, полюбовался же ребенками от Закраса, сидит с женою, пьет славный чай, курит, всеми любим и всех любит, и вдруг приносят вонючий лист сырой, рукам больно, глазам больно, и в сердце злоба осуждений, чувство отчужденности, чувство, что никого я не люблю, никто меня не любит и начинает говорить, говорит и сердится, и страдает. Это надо бросить. Будет много лучше. Надеюсь, до свиданья. Наши поклоны Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

25 мая 1879 г.

Благодарю вас, дорогой Афанасий Афанасьевич, что мы меня не забываете; только не сердитесь пожалуйста на меня за то, что я мою желанную поездку к вам все еще откладываю. Нельзя сказать, что именно меня до сих пор задерживало, потому что ничего не было заметного, а все мелочи: нынче гувернеры уехали, завтра надо в Тулу ехать, переговорить в гимназии об экзаменах, потом маленький нездоров, и т. д. Главная причина все-таки — экзамены мальчиков. Хоть и ничего не делаешь, а хочется следить. Идут они не совсем хорошо: Сережа по рассеянности и неумелости делает в письменных экзаменах ошибки; а поправить после уже нельзя. Но теперь экзамены уже перевалили за половину, и надеюсь, что ничто меня не задержит. Одна из причин тоже — это прекрасная весна. Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стоишь разиня рот, любуешься и боишься двинуться, чтобы не пропустить чего. У нас все слава Богу. Жена поехала в Тулу с детьми, а я почитаю хорошие книжки и пойду часа на четыре ходить. Пожалуйста вы мною не стесняйтесь, извещая меня, когда вы что хотите делать. Если бы я приехал в вам, вас не застал (чего не может случиться), то мне поделом; в другой раз приеду. Наши поклоны Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

13 июля 1879 года.

Не сердитесь на меня, дорогой Афанасий Афанасьевич, что не писал вам, не благодарил вас за приятный день у вас и не отвечал на последнее письмо ваше. Правда должно быть, что я у вас был не в духе (простите за это), я и теперь все не в духе. Все ломаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, что не так ли, как Василий Петрович покойник, доведется и мне заполнить пробел да и умереть, а все не могу не разворачивать сам себя.

У нас все корь: половину детей перебрала, а остальных ждем. Что ж вы в Москву? Только не дай Бог, чтобы для здоровья, а хорошо бы для винтов каких-нибудь в машину, и к нам бы заехали. Наш поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

28 июля 1879 года

Благодарю вас за ваше последнее хорошее письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и за аполог о соколе, который мне нравится, но который я желал бы более пояснить. Если я этот сокол и если, как выходит из последующего, залетание мое слишком далеко состоит в том, что я отрицаю реальную жизнь, то я должен оправдаться. Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни, но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспитанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, и что девять десятых труда, полагаемого нами на удовлетворение этих потребностей, — праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них, но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой, то я не надеюсь увериться в безобидности для других расчета со мной одним усилением своего труда и избранием тяжелейшего (я непременно уверю себя, что любимый мною труд есть самый нужный и трудный);- я желал бы как можно меньше брать от других и как можно меньше трудиться для удовлетворения своих потребностей; и думаю, так легче не ошибиться. Жалею очень, что здоровье ваше все нетвердо, но радуюсь тому, что вы духом здоровы, что видно из ваших писем. От души обнимаю вас и прошу передать наши поклоны Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Несмотря на удачную операцию в Вене, не оставившую после себя никаких болезненных следов, Любовь Афанасьевна, собиравшаяся навестить нас в Воробьевке, с каждым днем видимо ослабевала и гасла и наконец навеки заснула в своем номере, откуда перевезена была в свой приход, в село Долгое и близ церкви похоронена рядом с мужем.

Однажды, когда мы с Петей Борисовым ходили взад и вперед по комнате, толкуя о ширине замысла и исполнения гетевского «Фауста», Петруша сказал мне, что он в шутку пробовал переводить особенно ему нравившиеся стихи этой трагедии, как наприм., в рекомендации Мефистофеля ученику изучать логику.

— Я, — говорил Борисов, — перевел!

Тут дух ваш чудно дрессируют,

В сапог испанский зашнуруют.

— Прекрасно! — воскликнул я, — как бы разом учуяв тон, в котором следует переводить Фауста, — и при этом признался Пете, что много раз, лежа в Спасском на диване в то время, как Тургенев работал в соседней комнате, усердно скрипя пером, — я, как ни пытался, не мог перевести ни одной строчки Фауста, очевидно, только потому, что подходил к нему на ходулях, тогда как он сама простота, доходящая иногда до тривиальности. Но тут, продолжая ходить взад и вперед с Борисовым, я шутя перевел несколько стихов, которые помнил наизусть.

— Дядичка! — воскликнул Борисов: — умоляю тебя, возьмись за перевод «Фауста». Кому же он яснее и ближе по содержанию, чем тебе?

— Не могу, не могу, — отвечал я. — Знаю это по опыту.

На этом разговор и кончился. Тем не менее, в скорости по отъезде Борисова в лицей, я осмелился приступить к переводу Фауста, который стал удаваться мне с совершенно неожиданной легкостью[242].


Л. Н. ТолстоЙ писал:

31 августа 1879 года.

Дорогой Афанасий Афанасьевич, разумеется, я опять виноват перед вами, но, разумеется, не от недостатка любви к вам и памяти о вас. Мы со Страховым то и дело говорили про вас: судили и рядили, как мы все судим друг о друге, и как дай Бог, чтобы обо мне судили. Страхов очень доволен пребыванием у вас и еще больше вашим переводом. Мне удалось вам рекомендовать чтение 1001-й ночи и Паскаля, и то, и другое вам не то что понравилось, а пришлось по вас. Теперь имею предложить книгу, которую еще никто не читал, и я на днях прочел в первый раз и продолжаю читать и ахать от радости; надеюсь, что и эта придется вам по сердцу, тем более что имеет много общего с Шопенгауэром: это Соломона Притчи, Экклезиаст и книга Премудрости, — новее этого трудно что-нибудь прочесть; но если будете читать, то читайте по-славянски. У меня есть новый русский перевод, но очень дурной. Английский тоже дурен. Если бы у вас был греческий, вы бы увидали, что это такое. Поклонитесь от меня Пете Борисову и посоветуйте ему от меня почитать по-гречески и сличить с переводами. Я сейчас ходил гулять и думал о Пете. Не знаю, чему ему надо еще учиться, но знаю, что с его знаниями я могу предложить ему дела четыре такие, на которые нужно посвятить жизнь и успех, хотя неполный, заслужит навеки благодарность всякого русского, пока будут русские.

У нас после приезда Страхова были гость на госте, театр и дым коромыслом, 34 простыни были в ходу для гостей, и обедало 30 человек, — и все сошло благополучно, и всем, и мне в том числе, было весело. Наш душевный привет Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

XIII

Продажа Новоселок. — Тереза Петровна. — Письма. — Поездка в Крым. — Семейство Ребиллиоти. — Их усадьба. — Севастополь. — Тази и Реунов. — Севастопольское кладбище. — Ялта. — Продажа Фатьянова. — Покупка Борисовым Ольховатки.- 1-е марта 1881 года. — Письмо брата.


Встретив Новый год и на этот раз у Покровских ворот, я, по крайней мере лично, пробыл в Москве весьма короткое время и уехал в Воробьевку, заехавши по дороге в Ясную Поляну.

Отыскался и серьезный покупатель на Новоселки. Не буду вспоминать всех раздражительных и тяжелых минут, по случаю всякого рода мелочных препятствий, возбужденных при этом покупателем. Неприятно обрывать свое собственное, но быть вынужденным обрывать чужое, вверенное вашей охране, — пытка. Но вот, худо ли, хорошо ли, запродажа наших родных Новоселок состоялась, и я со свободною душой мог снова усесться в моем уединенном кабинете, устроенном, как я выше говорил, в числе трех комнат на бывшем чердаке. Срок аренды орловскому имению, снятому Иваном Алекс. кончился, и он возобновить его к Новому году не захотел; а потому, по просьбе нашей, 70-ти летняя старушка матушка его, Тереза Петровна, переехала к нам.

Оглядываясь на свои тихие кабинетные труды того времени, не могу без благодарности вспомнить доброй старушки, сделавшейся безотлучной гостьей моего кабинета. Окна во всем, бывшем чердаке, а следовательно и в моем кабинете, были пробиты уже при нашей перестройке дома, и рамы, сделанные из столетних досок, уцелевших в виде закромов в амбаре, были до того плотны, что старушка, чувствительная ко всяким атмосферным влияниям, садилась с своим шитьем зимою на подоконник. Так как в стихотворных переводах я, кроме верности тона, требую от себя и тождественного количества стихов, то иногда давал Терезе Петровне в руки гетевского «Фауста», прося сосчитывать стихи отдельных действующих лиц. При этом она всегда опережала меня и говорила: zwei или drei und zwanzig — раньше чем я говорил: два или двадцать три. Невзирая на такую систематическую проверку, мы ухитрились пропустить три стиха, которые были восстановлены уже в издании 2-й части трагедии.


Л. Н. Толстой писал:

31 мая 1880 года.

Прежде чем сказать вам, как мне совестно перед вами и как я чувствую себя виноватым перед вами, прежде всего я ужасно благодарен вам, дорогой Афанасий Афанасьевич, за ваше доброе, прекрасное, главное умное письмо. Вы имели причины быть недовольным мною и вместо того чтобы высказать мне свое нерасположение, которое очень могло бы быть, вы высказали мне причины своего недовольства мною добродушно и главное так, что я почувствовал, что вы все-таки любите меня. Письмо ваше произвело на меня чувство умиления и стыда за свою неряшливость, — ничего больше. Вот что было, и вот мои последние впечатления о наших отношениях. Вы мне писали, как всегда; я, как всегда, с радостью получал ваши письма, но не как всегда (с еще большей неаккуратностью чем прежде, вследствие своих особенно напряженных занятий нынешнего года) — отвечал; но перед весною я получил от вас письмо, в котором видел, что вы меня в чем то считаете виноватым. Вина моя единственная и ненастоящая перед вами была та, что, прочтя это письмо, я не написал тотчас же вам, что я и хотел сделать, прося у вас объяснения, за что вы недовольны мною. Опят мои занятия немного извиняют меня, и прошу вас простить меня за это. В первой же главной моей вине, как вам это должно казаться, что я не отвечал вам на ваше предложение приехать в Ясную, — я решительно невменяем. Не понял ли я этого, просмотрел ли, но совершенно забыл, и для меня этого вашего предложения приехать не существовало. Я вам все это так пишу, потому что знаю, что вы мне поверите, что я пишу истинную правду. Как это случилось — не знаю. Но в этом я не виноват. Не виноват потому, что всегда читаю ваши письма по нескольку раз и вникая в каждое слово, не виноват уже наверно в том, чтобы я мог промолчать, не подхватив его с радостью, ваше предложение приехать к нам. Во всяком случае простите, но не меняйтесь ко мне, как я не переменюсь к вам, пока мы живы. И очень очень благодарю вас за ваше письмо. Мне так хорошо стало теперь потому что твердо надеюсь, что получу от вас хорошую весточку, и может быть вы уже совсем по кажете мне, что прощаете меня, приехав к нам. Жена кланяется вам; она чувствовала то же, что я, относительно вас, еще сильнее меня.

Ваш Л. Толстой.

8 июня 1880.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! Страхов мне пишет, что он хотел исполнить мою просьбу: уничтожить в вас всякое, какое могло быть, недоброжелательство ко мне или недовольство мною, — но что это оказалось совершенно излишне. Он ничего не мог мне написать приятнее. И это же я чую в вашем письме. А это для меня главное. И еще будет лучше, когда вы по старой привычке заедете ко мне. Мы оба с женою ждем этого с радостью. Теперь лето и прелестное лето, и, я как обыкновенно, ошалеваю от жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю. У нас полон дом гостей. Дети затеяли спектакль, и у них шумно и весело. Я с трудом нашел уголок и выбрал минутку, чтобы написать вам словечко. Пожалуйста же по старому любите нас, как и мы. Передайте наш привет Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

26 сентября 1880.

Дорогой Афанасий Афанасьевич! Страхов пишет мне, что вы жалуетесь на меня. Вы жалуйтесь и ругайте меня и лучше всего мне самому, я это ужасно люблю; но по-прежнему пишите, заезжайте и любите меня. Что ваш Шопенгауэр? Я жду его с большим интересом. Я очень много работаю. Все у нас здоровы. Жена вам кланяется. Наш общий поклон Марье Петровне.

Ваш Л. Толстой.

Наслушавшись зимою восторженных восклицаний Каткова об очаровательной природе Крыма, я все лето толковал, что стыдно проживать в недалеком сравнительно расстоянии от Крыма и умереть, не видавши южного берега, невзирая на Севастопольскую железную дорогу. К этому желанию случайно присоединился дошедший до меня слух, что добрый мой товарищ, однополчанин кирасирского Военного Ордена полка — Ребиллиоти, — покинувший полк еще до Венгерской кампании, женат и проживает в своем имении близ станции Бахчисарай. Конечно, тотчас же на письмо мое к нему последовало самое любезное и настойчивое приглашение начать знакомство с Крымом с его имения в долине Качи.

Как ни порывались мы с женою и Иваном Александровичем в Крым, молотьба и сев не отпустили нас раньше последних чисел сентября, хотя мы чувствовали, что несколько запоздали. Наконец мы свободны и в вагоне с запасом закусок, чайных приборов и сливок. Того же вечера прибываем в Харьков и, пересевши в полдень на следующий день в Лозовой на другой поезд, пускаемся в дальнейший путь. Ночь, озаряемая полнолунием и мириадами звезд, спустилась на землю почти светла, как день. Вдруг поезд наш покатился по белоснежной земле, и я догадался, что мы подходим к Сивашу с его вековечным соляным богатством. Человек, составивший себе из географии поверхностное понятие о Крыме как о горной стране, будет, проехавши Перекоп, немало удивлен полным отсутствием видоизменения почвы. Кругом все та же необозримая степь, на которую пришлось наглядеться, начиная с Харькова. Понятно, почему крымские борзые искони считались самыми выносливыми и сильными. Но вот солнце мало-помалу озарило безоблачное небо. Мы с первой станции благодушно занялись утренним кофеем.

— А, вот они наконец! — воскликнул я, взглянув в левое окно вагона.

— Кто они? — спросил Иван Александрович.

— Горы, — отвечал я, указывая на иссиза-лиловую дымчатую гряду, потянувшуюся на горизонте к юго-востоку.

— Помилуйте, да это облака, — заметил Иван Александрович.

— Погодите с час или два, — отвечал я, — и как нам неизбежно приближаться к этим облакам, то вы убедитесь, что они такое.

Окончательное убеждение Ивана Александровича не заставило себя долго ждать, когда мы въехали в ущелье, где Симферополь приютился на берегах Салгира.

О скоро ль вновь увижу вас,

Брега веселые Салгира?[243]

«Вот, — невольно подумал я, — как игриво весела эта невзрачная речонка в волшебных стихах поэта». Но вот Бахчисарайская станция.

— Есть экипаж от Ребиллиоти?

— Есть.

Проехав минут сорок по каменистой дорожке по долине Качи, мы въехали в каменные ворота прекрасной каменной, но видимо запущенной усадьбы, и застали на дворе самого хозяина видимо нас поджидавшего. Я тотчас его узнал, невзирая на его седые волосы. Он поспешил познакомить нас с своей женой, как и он, гречанкой, сохранившей еще явные следы красоты, а также и с милыми своими дочерями.

Когда, оправившись после двухсуточного пребывания в вагоне, мы стали осматриваться кругом, то были поражены всем видимым. Признаюсь, я ничего подобного нигде не встречал. Небольшой, но весьма поместительный двухэтажный дом с подъездом со двора выстроен, очевидно, умелой и широкой рукой. В нижнем этаже расположены жилые, а вверху парадные комнаты. Дубовый потолок гостиной украшен посредине большою розеткой из золоченых металлических листьев аканфа. Стеклянная дверь выходит на балкон, висящий прямо над быстрыми струями Качи, заключенной в каменный арык, вращающий могучим падением воды мельничное колесо, но при закрытии шлюза орошающий все четыре десятины сада. И что это за сад смотрит вам в лицо! Какие тополи, кипарисы и орехи стоят тотчас же по другую сторону арыка, уносящего у ног ваших множество падающих в него яблок.

Чтобы не отнимать у вас возможности любоваться садом и лежащими за ним горами, гигантские деревья расступаются, связанные между собою только могучим побегом лозы, бросившейся с высоты и увешанной темно-сизыми гроздьями. Самые фруктовые деревья до того усыпаны краснеющими яблоками, что без сотен подпорок не в состоянии бы были выдержать тяжести.

«Вот где, думал я, человек может жить обеспеченно при наименьших со стороны своей усилиях. Конечно, и тут необходимо думать о поддержке сада, но что же значит работа на четырех десятинах в сравнении с нашими хозяйствами на тысячах десятинах». А между тем видимо беспечный хозяин говорил мне, что сад его был бы игрушечка, если бы он мог тратить на него 2 тысячи рублей в год. А хозяйка жаловалась, что не далее как нынешней весною торговцы давали ее мужу за нынешний урожай 20 тысяч рублей, но он не отдавал до самой осени, а теперь продал сад за 8 тысяч. «И так, — говорила она, — мы поступаем ежегодно».

По поводу восхищения моего Актачами, хозяин сказал: «Это имение представляет только бедный остаток отцовского достояния. Отец наш, отставной генерал-лейтенант, мало-помалу приобрел почти все земли южного берега, которые, конечно, в то время не представляли своей настоящей ценности, и отец приобретал их у татарских владельцев, иногда выменивая на восточные ятаганы и сабли. Только со временем все эти имения, как Мисхор, Гурзуф, Ливадия, Ореанда и т. д., перепроданы им новым владельцам».

Нечего говорить, что после прекрасного обеда, венчанного самыми изысканными фруктами, мы б кабинете хозяина предавались нашим полковым воспоминаниям, и тут я узнал, что бывший наш товарищ, севастопольский грек, полковник Тази в настоящее время проживает в Севастополе в доме зятя своего, отставного капитана Реунова.

Прогостивши два дня у любезных хозяев, мы уехали от них с таким расчетом времени, чтобы иметь возможность осмотреть Бахчисарай и на другой день с утренним поездом уехать в Севастополь.

Не буду говорить о замечательном в своем роде и характерном, хотя и небогатом дворце и ханском кладбище; скажу только, что Бахчисарай с его тесной горной улицей, харчевнями, лавками, медными и жестяными производствами, действующими открыто на глазах прохожих, сохранил полностью характер азиатского города. В лучшей гостинице, где пришлось нам ночевать, мы после девяти часов вечера могли только получить чайник кипятку, так как самовара уже не полагается.

Но вот на другой день, пройдя несколько тоннелей, мы остановились на Севастопольской станции. Говорят, в настоящее время Севастополь неузнаваем. Но в то время он производил самое тяжелое впечатление почти сплошными развалинами. Кроме изуродованных стен в бывших домах ничего не оставалось, и благодаря мощной южной растительности в разломанные амбразуры окон и дверей порою виднелись зеленеющие деревья. В гостинице на расспрос мой о доме Реунова указали на развалину на противоположной стороне улицы, предупреждая, что Реунова я должен искать за этими развалинами в другом, уже обновленном его доме. Добравшись по адресу, я спросил квартиру полковника Тази, и денщик его ввел меня к моему старому Александру Андреевичу.

Еще во время моего адъютантства, когда Тази командовал пятым эскадроном, генерал Бюлер жаловался, что Александр Андреевич порою не слышит команды; но при севастопольской встрече на вопрос мой о здоровье Тази отвечал: «Как видишь, слава богу, здоров, только глух стал». И действительно, невзирая на приставленную им к уху ладонь, нужно было ему кричать, и сам он, не соразмеряя звуков, — кричал нестерпимо.

— Ну как же ты поживаешь? — спросил я его.

— Да слава богу! Получаю небольшой доход с наследственных садов да пенсию; и вот поселился у своего родственника, отставного капитана Реунова, который женат был на моей покойной сестре. Тот тоже получает пенсион за свою севастопольскую службу, и кроме того в этом доме у него бани, в которые ходит много народу и поэтому довольно доходные. Даром-то жить как-то совестно; так я плачу ему за эти две комнаты 25 рублей и ежедневно хожу к нему обедать. Гостей у него никогда не бывает, и мы всегда обедаем только втроем: он с женою и я.

— Да ведь ты же сказал, что твоя сестра умерла?

— Умерла, братец, точно, умерла 6 лет тому назад. Только зять мой никогда без нее обедать не сядет. Ей ежедневно накрывается третий прибор, и против него ставится большой ее фотографический портрет. Это, братец, большой чудак. Он вздумал было мне отказывать деньги по духовному завещанию. Насилу я мог его уговорить, что это смешно. Ну на что мне деньги, когда я не знаю, куда и своих девать? Сам он ежедневно ходит колоть дрова для бани. Ах, да вот и он, — сказал Тази, глядя из окна во двор.

Взглянув в свою очередь в окно, я увидал худощавого старичка в блузе неопределенного цвета, в серых нанковых старых брюках и женских изношенных башмаках на босу ногу. Минут через пять тот же старичок вошел в комнату Александра Андреевича, который тотчас же познакомил нас. Старичок присел против меня на стул, и разговор сам собою склонился к обороне Севастополя и к печальному виду покрывающих его развалин.

— Да, — сказал Реунов, — развалины эти для других безмолвны, но для меня они красноречивее всяких обитаемых жилищ. Поневоле поправил я вот этот дом, в котором живу; а вот тот, что выходит на улицу и которого я восстановить не соберусь, напоминает мне не только время осады, но и покойную мою жену, жившую в нем почти до полного его разрушения. Как я ее ни уговаривал изменить своим привычкам в такое опасное время, она продолжала сидеть на своем обычном месте под окном и вязать чулок. Я в это время командовал Николаевским бастионом при входе в Северную бухту и должен был выдерживать усиленный огонь неприятельского флота. Тем не менее жена моя ежедневно приходила ко мне на бастион со служанкой и всеми чайными принадлежностями в обычное время — восемь часов вечера. Видя вокруг себя ежеминутные жертвы неприятельских снарядов и потоки крови, я умолял жену не подвергать себя бесполезной опасности; но она на все мои убеждения отвечала, что иначе поступать не может, и, напоивши меня чаем, помогала убирать и перевязывать раненых. У окна своего бельэтажа она привыкла по шуму снарядов узнавать их направление и, однажды услыхав шуршание бомбы, подумала: «Вот это уже близко к нам». В ту же минуту бомба, пробивши крышу и потолок, прошибла пол у ног жены и, пройдя антресоль, разорвалась в подвальном этаже, в котором отдыхала и чистилась сменившаяся рота. Занимавший антресоль столяр, бывший в то время на дворе, услыхав взрыв бомбы, вспомнил, что у него остался в комнате маленький сын в колыбели. Каков же был его ужас, когда, вбежав в комнату, он увидал люльку пустою и рядом с нею отверстие в полу, пробитое бомбой. В отчаянии он бросился в подвал, где из груды тел заметил торчащую детскую ручку. Устранив посторонние мертвые тела, он достал своего безжизненного ребенка и, положивши его на плечо, вынес на двор. На воздухе мнимоумерший ребенок стал дышать и ожил, не имея на теле никаких повреждений, за исключением царапин, полученных при падении в расщепленное бомбою отверстие пола. День в день через 20 лет после этого происшествия жена моя скончалась, и можно было подумать, что божественный промысл сказал ей: «Ты усомнилась в минуту полета снаряда, так вот тебе чудо: ребенок, можно сказать, влетевший в подвал верхом на бомбе, спасен. А ты сама проживешь еще 20 лет». — Спасенный мальчик, — прибавил рассказчик, — и по сей день ходит здоровый по улицам Севастополя.

Оригинальный отставной капитан говорил, что в свое время журналы описывали поведение его жены.

Нигде и никогда не испытывал я того подъема духа, который так мощно овладел мною на братском кладбище. Это тот самый геройский дух, отрешенный от всяких личных стремлений, который носится над полем битвы и один способен стать предметом героической песни. Кто со смыслом читал «Илиаду», начало «Классической Вальпургиевой ночи» во второй части Фауста или «Севастопольские рассказы» гр. Л. Толстого, — поймет, о чем я говорю. Воспевать можно только бессмертных обитателей Елисейских полей[244]: царей, героев и поэтов. Сюда же, конечно, относятся и классические образцы женской красоты, как Елена, Леда, Алцеста, Эвридика[245] и т. д. Надо быть окончательно нравственно убогим, чтобы не понимать, что такое отношение вытекает не из поэтической гордыни, а из природы самого дела. Мы только что указали на героические песни кровавой битвы, но попробуйте воспеть изобретение пороха, компаса или лекцию о рефлексах, и вы убедитесь, что это даже немыслимо. Но можем утешиться: на каком бы умственном уровне ни стояли мы в настоящее время, — вековечный пример защитников Севастополя, почиющих на братском кладбище, никогда для нас не пропадет, и Россия не перестанет рождать сынов, готовых умереть за общую матерь.

В Ялту мы отправились из Севастополя на прекрасном пароходе при самой очаровательной погоде; и классические волны Тавриды словно пожелали встретить меня всеми знакомыми поэзии атрибутами. Ни в Балтийском, ни в Средиземном море я не видал спасителя Ориона[246] — игривого дельфина; а здесь, точно нарочно, они от самой Северной бухты и до Ялты беспрерывно подымались из моря вокруг нашего парохода и, вырезаясь на некоторое время из волн черной спиною, вооруженной саблевидным, назад загибающимся пером, снова погружались в бездну. С парохода они казались не превышающими размером среднего осетра, а между тем мне говорили, что эти громадные животные бывают весом свыше 60-ти пудов.

В Ялте все номера в гостиницах были набиты посетителями, и мы рады были, что отыскали две комнаты у татарина, недалеко от кипарисной рощицы, у русской церкви. Насколько я недавно чувствовал себя в праздничном расположении духа на северной стороне Севастопольской бухты и —

«Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду…»[247]

— настолько Ялта, невзирая на живописно возносящиеся над нею горные утесы, производила на меня удручающее впечатление. Так как весь город очень невелик, то моим спутникам нетрудно было принудить меня обойти его весь. Но затем я положительно объявил, что более одних суток не в силах вынести этого ничем не оправдываемого бездействия. Таким образом, не дождавшись прибытия парохода, мы наняли коляску в Севастополь с ночлегом на половине дороги.

Когда на третий день мы поднимались в коляске по живописной горной дороге, открывающей виды с птичьего полета на великолепные приморские дачи, начиная с Ливадии, за нами раздался поспешный конский топот, и казак, приблизясь к коляске, торопливо сказал: «Господа, потрудитесь дать дорогу: царь едет». К счастию, дорога представляла на этом месте некоторое подобие платформы, и коляска наша, по настоянию моему, сдвинулась к краю, очищая путь. Вылезши из экипажа, мы стали ожидать царя, тотчас же выехавшего на вороной казачьей лошади и в казачьем мундире из-за скалы на повороте дороги. Как ни старались мы дать место ему и проезжавшей за ним коляске, в которой между прочим сидел прелестный рыжий сеттер, — государь проехал мимо нас на расстоянии трех или четырех шагов. Лицо его было бледно и уныло, и он милостиво ответил на наши поклоны.

Но вот мы на высоте горного хребта и медленно въезжаем в знаменитые Байдарские ворота, откуда путнику, едущему из Севастополя на южный берег, вдруг, как со вскрытием театрального занавеса, впервые представляется величественная картина необъятного моря. Прощай, море!

«Прощай, свободная стихия!

В последний раз передо мной

Ты катишь волны голубые

И блещешь гордою красой».

Грустно видеть, как знаменитая Байдарская долина, благодаря неприятельскому пребыванию, все более и более, по мере приближения к Севастополю, теряет свою лесную одежду и связанное с нею орошение.

Узнавши от госпожи Ребиллиоти, что в Крыму нет малины, жена моя по приезде в Воробьевку послала в Актачи пуд малины, приготовленной во всех видах. Но никакого известия о получении посылки не последовало, и я, напрасно написавши два письма к Ребиллиоти, спросил старого Тази о причине такого молчания. На это Александр Андреевич лаконически отвечал мне, что известия нет потому, что с того света письма к нам не доходят, а Ребиллиоти через две недели после нашего отъезда скончался. С тех пор всякие сношения мои с Крымом прекратились.

Во время краткого зимнего пребывания моего в Москве, отыскался покупатель и на Борисовское Фатьяново, и с тем вместе к Петруше Борисову пришло формальное извещение о смерти единственной родной его тетки, оставившей ему тысяч семь наследства. Таким образом в руках Борисова появилось тысяч 80 капиталу, который я настоятельно просил его превратить в государственные бумаги, чтобы избегнуть всяких треволнений, сопряженных с управлением недвижимой собственностью и в особенности земледельческим хозяйством.

Со мною Петруша, при обсуждении этого вопроса, соглашался вполне, но, уходя в комнату Ивана Алекс, предавался самым розовым мечтам по отношению к покупке земли где-либо неподалеку от нас. В непродолжительном времени Иван Алекс. разыскал весьма хорошее имение Щигровского уезда, принадлежавшее графу де-Бадьмену, корреспонденту Моск. Ведом. и сыну графа де-Бальмена. находившегося с русской стороны при Наполеоне I на острове Св. Елены.

Тут началась ожесточенная война между желаниями: сохранить деньги и купить имение. Немка, жена графа, теснила мужа продажей, порываясь уехать в Германию, где в скорости оба умерли.

Наши покупатели предлагали цену, на которую граф, очевидно, согласиться не мог. Когда Петруша, предложивши последнюю цену, уехал в Москву, граф приехал ко мне с объяснениями невозможности согласиться на предлагаемую цену.

— Позвольте, сказал я, взять на себя ответственность в чужом деле и предложить за племянника грех пополам.

Когда я уведомил Борисова о таком окончании дела, он прискакал в совершенном восторге.

Вечером 1-го марта, подучивши со станции письма и газеты, я вышел в переднюю спросить кучера Афанасия, — хорошо ли шла молодая лошадь, на которой он ездил. Когда я отворил дверь, то, при взгляде на его лицо, предположил, что с ним случилось что-либо недоброе. Он был бледен, как мертвец, так что я невольно крикнул:

— Афанасий! что с тобою?

— Сегодня царя убили, проговорил он каким-то глухим голосом.

— Как можно рассказывать такое вранье!

— На станцию пришла депеша, и все об этом говорят.

На другой день слух все разростался, а на третий день явились печатные подтверждения громовой вести.


Л. Толстой писал:

12 мая 1881 г.

Помню, когда получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, как мне удивительно показалось, что вы так далеко заглядываете, — 12 мая. Показалось особенно странно, потому что в этот же день я узнал о смерти Достоевского. А вот и 12 мая, и мы живы. Пожалуйста простите меня за мое молчание и не накажите меня и жену тем, чтобы отменить ваш приезд к нам. Пожалуйста не сердитесь на меня. Я очень заработался и очень постарел нынешний год; но не виноват в перемене моей привязанности к вам.

Ваш Л. Толстой.

В июне пришло письмо, на адресе которого я с восторгом узнал руку брата. Где он и что он? — Брат писал из Америки из штата Огайо: «Проживаю у хозяина древесного питомника (Nurseryman). Это добрейшие и прекраснейшие люди. Полиция притесняет из-за паспорта. Нельзя ли возобновить его? Здоровье плохо. Нельзя ли сколько-нибудь денег?»

Конечно, первейшим моим делом было написать nurseryman'у, что в скорости за этим письмом он получит деньги и что я удивляюсь словам брата касательно затруднений с паспортом в стране, где паспортная система не существует. Единовременно с этим письмом я обратился в контору Боткиных с просьбою о переводе денег через их лондонского агента. Через полтора месяца nurseryman писал через своего знакомого по-французски, что деньги он через банкирскую контору получил в двойном количестве против должных ему Шеншиным, который на другой день после отправки ко мне письма неизвестно куда скрылся, оставив свой небольшой чемодан и золотые очки. Что этот господин, поступивший в работники в саду, заслужил общую любовь, но по нездоровью не мог постоянно работать и вел себя в этом отношении очень странно. Так напр., он не только не доедал пищи, но и ночевал на сене под открытым небом, говоря, что не заработал этих удобств, и никакие наши просьбы не могли убедить его в противном. О паспортах в Америке и речи быть не может. «Мой сын, — писал содержатель питомника, — изъездил на одноколке все окрестности, а объявление, коего экземпляр при сем прилагаю, с просьбою указать за вознаграждение местожительство Шеншина, было разослано во все концы Америки. Позвольте спросить, как поступить с излишними деньгами и куда их отправить?»

В ответ на это письмо я просил любезного хозяина оставить деньги у себя, на случай появления брата.

С той поры я о брате не слыхал ни слова.

XIV

Покупка дома. — Перевод Горация. — М. Г. Киндлер. — Приезд П. Борисова из заграницы. — Духовное завещание. — Серебряная свадьба. — П. Борисов поступает в полк. — Странные его выходки. — Чиновник. — Смерть Тургенева. — Болезнь Пети. — Мое последнее свидание с ним. — Смерть Киндлера. — Мое примирение с Полонским. — Смерть Пети Борисова.


Милая и крайне внимательная ко мне старушка Тереза Петровна однажды, когда я после завтрака раскладывал пасьянс, пришла из другой комнаты с «Московскими Ведомостями» в руках и сказала: «Посмотрите, Аф. Аф., какой чудесный и недорогой дом продается в Москве на Плющихе!»

Если подумать, что я никогда никому не говорил о желании купить в городе дом, что в высшей степени сдержанная и осторожная старушка никогда ни о каких газетных объявлениях мне не говорила, то придется настоящую ее выходку счесть крайне странной. Еще более странно то, что этими словами она мгновенно пришпилила к моему сердцу дом, подобно тому, как к пробке пришпиливают разноцветную бабочку.

Если подумать, что я никогда никому не говорил о желании купить в городе дом, что в высшей степени сдержанная и осторожная старушка никогда ни о каких газетных объявлениях мне не говорила, то придется настоящую ее выходку счесть крайне странной. Еще более странно то, что этими словами она мгновенно пришпилила к моему сердцу дом, подобно тому, как к пробке пришпиливают разноцветную бабочку.

Помню, что и в Москве и в Кунцеве я ходил раненый домом. Я отправился на Плющиху, согласно объявлению, и продажный дом мне понравился. Чтобы избежать в собственных глазах вида маниака, я обратился в адресную контору и по указанию ее пересмотрел довольно много продажных домов приблизительно в ту же цену, по которой предлагался дом на Плющихе. Главною задачей моей при осмотре деревянных домов было избежать старых, а потому ненадежных построек. Стена отвесно пряма, думал я, — следовательно исправна; а крива — значит дело плохо. Словом, — из виденных мною домов, продававшийся на Плющихе нравился мне более всех. Его хозяева оказались весьма красивой молодой четой, и я объявил им, что до решения жены моей, на имя которой я желаю купить дом, я сказать ничего не могу и постараюсь на другой день приехать с нею.

Жена моя была видимо смущена известием, что я отыскал дом для покупки, причем выразила опасение обычной с моей стороны торопливости и решительности. Тем не менее на другой день, отправлявшаяся в карете из Кунцева в Москву за какими то покупками, она согласилась заехать со мною взглянуть на дом, в котором быть может ей придется жить. Когда Француженка горничная отперла нам двери, хозяин и хозяйка приняли нас в столовой. Обойдя наскоро с женою комнаты, я тихонько спросил ее: «ну что, как ты находишь?»

— Ничего, недурно, отвечала она.

— Ты можешь ехать по своим делам, а через час заезжай за мною, сказал я ей. Когда карета загремела по мостовой, я обратился к хозяину с такою речью: «Я желал бы покончить с двух слов. Не прибавлю ни копейки сверх того, что считаю возможным для себя. Вы просите 35 тысяч, 3 тысячи за мебель и купчую пополам. А я предлагаю за все 35 тысяч и купчая ваша».

Он взглянул на жену и, поднявши руку, чтобы ударить по моей, воскликнул: «извольте».

— Теперь, когда дело кончено, сказал я, позвольте обратиться к вам с покорнейшей просьбой: умолчим о состоявшейся покупке перед моею женой, во избежание преждевременного с ее стороны волнения.

Действительно, при появлении жены моей, мы не сказали ей ни слова о деле, и я стал торопить ее в Кунцево под предлогом, что мы можем опоздать к обеду.

— Ну что? спросила меня шепотом жена, сходя по лестнице к подъезду.

— Ничего.

— Ну слава Богу, сказала она, видимо облегченная.

Но едва только уселась она в карету, как я, войдя в свою очередь, захлопнул за собою дверку и, крикнув кучеру: «домой!» — сказал жене:

— Поздравляю.

— С чем? спросила она.

— С покупкою дома.

— Боже! без архитектора, не спрося ни у кого совета и так скоро!

Она заплакала.

— В первый раз в жизни, сказал я, вижу человека, плачущего о том, что ему подарили дом.

Через три дня купчая была совершена. Справедливость требует прибавить, что, по мере открывавшихся неисправностей, пришлось потратить немало денег на их исправление.

Петрушу Борисова, упросившего Ивана Ал. еще во время покупки Ольховатки заняться ею, мы с тех пор не видали, так как, окончив курс вторым кандидатом, он, с разрешения Министерства Народного Просвещения, уехал в Германию для филологических изучений вообще и санскрита в частности. Знаменитый Вестфаль рекомендовал его своим приятелям в Иенском университете.

Начиная с 1-го октября 81 г., мы ежегодно стали проводить зиму в Москве на Плющихе, и для нас великою отрадою был переезд семьи Толстых на зиму в Москву.


Тургенев писал:

30 декабря 1881 г.

Париж.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич! Вчера утром получил я ваше письмо, а к вечеру пришел и Фауст. Сердечно благодарю вас, что вспомнили обо мне. Вы не можете сомневаться в том великом интересе, с которым я прочту ваш перевод. Что же касается до личных моих отношений к вам, то они никогда не изменялись, не смотря на некоторые недоразумения. Да к тому же, и вы и я, мы оба на склоне наших лет, и что бы мы были за люди, если бы старость не научила нас уважению свободы мнений, чувств и т. п.? Я в апреле месяце буду в Москве и надеюсь застать еще вас там, так же как и Толстых. Поклонитесь им всем от меня, а также и вашей супруге, которую благодарю за память. С Новым Годом, с новым… (или со старым?) счастьем!!

Преданный вам Ив. Тургенев.

Давным-давно, в разговорах со мною о Горации, Тургенев, упоминая, что я его перевел, полуукоризненно прибавлял: «не всего». Это словечко было для меня тем неприятнее, что я сам давно чувствовал этот изъян. Еще в 60-х годах мною переведено было послание к Пизонам. Оно, в то время просмотренное П. М. Леонтьевым, было набрано для «Русск. Вестника», но издатели не решились напечатать такую классическую вещь, страха ради иудейского. Каков был уровень общественного мнения по сравнению хотя бы с английским за 50 лет тому назад, когда Вальтер Скотт говорил, что готов бы отдать половину своей славы за знание греческого языка, недостаток которого он болезненно чувствует всю жизнь.

В марте[248], по возвращении в Воробьевку, я усердно задался мыслью завершить полный перевод Горация и представить его на общий суд.

Зная по опыту трудность, встречаемую при переводах классиков, я просил моего доброго московского знакомого поискать для меня на лето после экзаменов за известное вознаграждение хорошего студента-филолога, способного делать справки по мере надобности и моему указанию. На это мой приятель ответил, что такого студента он не знает, но что, когда он стал об этом говорить между своими товарищами учителями гимназии, один из них, преподаватель латинской словесности, немец Максим Германович Киндлер вызвался без всякого вознаграждения приехать ко мне по окончании экзаменов, чтобы работать вместе над Горацием.

«Боже, — подумал я, — какой пример для наших специалистов!»

Добродушный, трудолюбивый, одноцентренный Максим Германович оказался идеалом специалиста. При 2-х месячном ежедневном совместном труде поневоле пришлось близко ознакомиться с этим, у нас почти не существующим типом.

Не встречая в мире ничего, видимо, выступающего из вековечных границ причинности, он считал всякую мысль о невещественном для себя неподсудной и бесплодной, и потому прямо говорил: «Я этого совершенно не знаю и навсегда оставил об этом думать». Будучи своею специальностью указан на мастерскую форму древних писателей, у которых она, как у черепокожных, выставляет свой костяк наружу как основную и существеннейшую свою часть, — Киндлер тонко понимал виртуозный выбор древними отдельных выражений. Но о том, чего не встречается в древних поэтах, он тоже не имел никакого понятия. Того тайного смятения, того неопределенного подъема и стремления к неведомому, которым полны корифеи христианского мира, начиная с Шекспира и Байрона и самого Гете и кончая Гейне и Лермонтовым, — у древних не существовало, и надо быть на этот счет весьма чувствительным, чтобы почувствовать зародыш этого веяния (романтизма) у Проперция. Нельзя не заметить, что по отношению к нашему русскому умственному вертограду так и хочется применить замечание, что самый сладкий плод с червоточиной. Оглянитесь на знакомых русских служителей Аполлона, и вы убедитесь в справедливости моего замечания; но у Максима Германовича не было никакой червоточины; для него Прусское государство, т. е. Германская империя, была верхом совершенства: она вся состоит из превосходно обученных и вооруженных солдат и переплетена подземными телеграфными линиями, дающими при железных дорогах возможность задавить первого врага массой вооруженной защиты. Там люди изучают древних ради их образцового совершенства, а не ради чинов. Словом, с этих сторон Максим Германович был неуязвим, и я старался избегать с ним разговоров о несравненном величии Германской империи.

Зато наши занятия с самого дня приезда Киндлера установились наилучшим образом. Комнату он занял наверху в одном коридоре, напротив входа в мою половину. После утреннего кофе мы расходились по своим комнатам знакомиться с данной сатирой Горация, причем он старался в подробностях приготовиться и к следующей. Часам к 10-ти он приходил ко мне с Горацием в руке, а я начинал сдавать ему экзамен по сатире, которую собирался переводить. Невзирая на сильный немецкий акцент, Киндлер ознакомился с русским языком до полного понимания всех его оттенков. Конечно, сдавая свой экзамен, я старался о возможной близости моего перевода к подлиннику и, не находя в данную минуту русского слова, вставлял немецкое. Выслушав мой перевод, Киндлер снова уходил к себе и работал до 12-ти часов, т. е. до завтрака. После часовой прогулки он снова уходил работать до 4 часов, ревностно готовя следующую сатиру. К 4 часам я обыкновенно поджидал его прихода, чтобы прочесть ему те 30, 40 и даже 50 стихов, которые успел перевести за утро. Вот тут-то начиналась беда. Максим Германович не признавал по отношению к нашему брату никакой поэтической вольности. Licentia poetica[249] существует для древних писателей; так она уж там в учебниках и прозывается, а про русских стихотворцев там ничего не сказано. А потому в переводе надо искать не приблизительного, а самого несомненного русского выражения. Иногда отыскивание этих точных выражений доходило до зеленых кругов в глазах. Однажды, в минуту невыносимого мучения, я не выдержал и сказал:

— Э, Максим Германович! право, это все равно!

Киндлер замолчал, но зато весь обед дулся и отворачивался от меня, как от unartigen Buben[250]. Когда перед вечерним чаем он снова зашел ко мне, я просил его извинить меня за необдуманные слова. «То-то, — отвечал Киндлер, — я изумился: как может быть вам все равно то, что выходит из-под ваших рук».

Тем не менее добросовестная критика Киндлера в отдельных случаях переступала надлежащую границу. Мои друзья знают, до какой степени я дорожу всеми указаниями на мои промахи и несовершенства; но на известной степени я остаюсь при своем мнении. Вот на этой-то точке Киндлер иногда вступал со мною в спор и, что замечательно, никогда ни разу по поводу латинских выражений, а по поводу русских. Изучивши литературную речь, он незнаком был с народною и вдруг при каком-либо обороте утверждал, что так нельзя сказать по-русски. Как бы то ни было, мы тщательно пересмотрели с Киндлером всего Горация и расстались наилучшими друзьями[251].

Ко второй половине июня Петя Борисов, пользуясь вакационным временем при Иенском университете, приехал в Воробьевку. Он был неистощим в рассказах о любезности профессоров и их жен, умеющих вести с посетителем самый интересный разговор, продолжая развешивать на веревке вымытое белье, о воинственном настроении граждан университетского города, не пропускающих ни одного проходящего с музыкой взвода, чтобы в виде мальчишек и лавочной прислуги не пристроиться в хвосте колонны и, попав в левую ногу, не промаршировать вслед за войсками, о знакомой всему городу паре соловых герцога Веймарскаго, причем весь город говорит: «das sind die Ieabellen des Herzogs».

С не меньшим энтузиазмом Борисов на собственной тройке и в собственной пролетке навещал свою Ольховатку. Но как вопреки моим советам он затратил несколько тысяч капитала, остававшегося за покупкой имения, а последний урожай оказался неудовлетворительным, то Борисову пришлось просить Ивана Ал. взять имение в аренду.

Однажды, когда сам Петруша вызвал меня на разговор о его материальных делах, я, упрекнув его в настойчивом желании купить имение, которым он лично управлять не будет, обратил его внимание и на другой вопрос.

— Ты читал, — сказал я, — новый закон, по которому выморочные дворянские имения становятся достоянием местного дворянства? Не забудь, что хотя у тебя есть двоюродная сестра Шеншина, но как Борисов — ты последний в роде. Твоя Ольховатка не наследственна, как Новоселки и Фатьяново, а имение благоприобретенное, которым ты можешь или заживо распорядиться по воле, или же предоставить его судьбе, какой бы ты не желал.

На другой день после этого разговора Борисов, не сказав мне ни слова, поехал в Курск, написавши духовное завещание, и сдал его на хранение нотариусу. В чем оно состояло — я никогда ни у кого не спрашивал.

16-го августа текущаго 82-го года исполнилось 25-летие нашей свадьбы, но так как с одной стороны у молодого поколения наших племянников и племянниц к этому времени кончались каникулы, а у нас в деревне начиналась страда, во время которой все материальные силы обращаются в поле и на гумно, мы решили назначить наш семейный праздник на 29 июня. К этому же дню моя племянница Оля Шеншина, давшая слово Г-ву, просила приехать к нам с тем, чтобы я благословил ее образом.

Так как все на свете относительно, то я воздерживаюсь от описания подробностей нашего сельского праздника, начавшегося с 10-ти часов утра угощением всей деревни пирогами, мясом и водкою. Что такого рода юбилеи не в духе русском — можно заключить из того, что никакие разъяснения не могли изменить убеждения крестьян, будто в. этот день мы решили обвенчаться.

Так как гостей наехало много и преимущественно из Москвы, то, кроме заботы всех принять и устроить, следовало и нам озаботиться о возможной полноте праздника. Так из Курска были привезены музыканты, наводившие своею игрою постоянный страх, что собьются своими инструментами окончательно с дороги и завязнут. На вечер Борисовым и Иваном Ал. сообща был приготовлен сюрприз в виде иллюминации партера перед домом разноцветными фонарями; а затем все общество попросил спуститься по темным сходам на лужайку к реке, где по обеим сторонам плещущего фонтана были расстановлены ряды скамеек. На противоположном берегу реки стал загораться весьма недурной фейерверк; а так как его наготовлено было много, то все общество не без удовольствия после душных комнат провело часа два под открытым небом.

Приехавшая утром племянница встретила меня словами: «дядя, мы проезжали через Орел, и пересказать невозможно, что там делается. Это — тот ливень, о котором говорится по случаю Ноева потопа».

Под конец нашего фейерверка, как бы вторя ему, на юго-востоке заиграли зарницы, но мало-помалу синеватый блеск их перешел в сплошное, дрожащее, багровое зарево, быстро передвигавшееся по восточной окраине неба с юга на север. Пошел дождик.

На другой день мы узнали, что, быть может, в самую минуту нашего фейерверка произошла печальная Кукуевская катастрофа.

Хотя при дальнейших моих переводах древних поэтов судьба не посылала мне снова такого специального сотрудника, каким был Киндлер, тем не менее мне приходится усердно благодарить людей, радовавших меня своим посещением Воробьевки, или же протягивавших руку помощи в моих работах. В самом деле, неудивительно ли, что, начиная с Аполлона Григорьева, я постоянно находил людей, бескорыстно жертвовавших в мою пользу своими досугами? Такими являлись: Федор Евгеньевич Корш, с которым мы проследили всего Ювенала, Овидиёвы «Превращения», Катулла и половину Проперция; Ник. Ник. Страхов, с которым я перечитывал Тибулла и Проперция; Влад. Серг. Соловьев, исполнивший перевод 7-й, 9-й и 10-й книг «Энеиды» Вергилия; Д. И. Нагуевский, снабдивший этот перевод введением и примечаниями; и наконец гр. Ал. В. Олсуфьев, с которым мы просматривали 2-ю часть Проперция и в настоящее время усердно трудимся над переводом такого талантливого капризника, как Марциал. Разве возможно без глубокой признательности помянуть все эти имена?[252].

Зимой, в день Нового Года, почтенный Максим Германович не забыл нас на Плющихе и явился в мундире инспектора серпуховской прогимназии. На мой вопрос: как справляется он с новой должностью и связанною с ней канцелярской работой? — он отвечал, что нимало не тяготился бы делом, если бы родители учеников не терзали его.

— Чем и каким родом? спросил я.

— Своим диким отношением к делу воспитания. Станешь говорить об отсталости мальчика в науке и просить к нему репетитора — говорят: «Боже сохрани, это дорого, а вы его построже». Говоришь, что строгость только увеличит тупость мальчика — отвечают: «а вы все-таки его построже». На днях, говоря с одним евреем об его сыне, я спросил: «неужели всем нужно идти в классическую прогимназию? Ведь вот вы торговый человек. Ну что бы вам сына приспособить к своему делу?» «Пробовал — был ответ — глуп больно. А тут курс кончит, все-таки докторишкой будет». И так будет всегда, пока знание будет давать чин.

На следующую весну в Феврале месяце, бывший в мое время мценским предводителем, Ал. Арк. Тимирязев заехал в Воробьевку с братом своим Н. А., командиром Казанского драгунского полка.

Последний искал себе подъездка, но имевшаяся в Воробьевке верховая ему не понравилась, что не помешало нашему приятному знакомству. Когда затем вернувшемуся из заграницы Борисову пришло время отбывать воинскую повинность, то и он в свою очередь нашел, что ему всего удобнее поступить в полк Николая Аркадьевича, куда он и отправился, снабженный рекомендательными письмами Ал. Арк. и моим. Справедливость требует сказать, что, не смотря на восторг, с каким Петя говорил о своем поступлении в кавалерию, он до глубокой осени оттягивал свое окончательное отправление в Ромны — штаб-квартиру Казанского полка.

В это время, в виду его праздношатания по парку и усадьбе, мне удавалось только на весьма короткий срок усаживать его за переписывание набело под мою диктовку, помнится, Ювенала; и однажды я был поражен тонкостью я верностью объяснения латинского стиха, к которому мальчик совсем не готовился. Такое солидное образование, преимущественно в деле истории, нисколько не мешало мне с некоторого времени замечать в Пете странности, могшие ускользнуть от равнодушных глаз. Так, например, он подходил к одному из скребков у четырех входных дверей в дом и долго и тщательно оскребал совершенно сухие подошвы, на которых кроме крупинок песку ничего быть не могло, и вдруг решительно отворял двери террасы и, спешно проходя через гостиную, столовую, переднюю и сени, выбегал снова на двор и оттуда снова в сад. Когда его спрашивали, зачем он это делает, он отвечал, что он постоянно наблюдает за собственною волей и, выходя на распутье в парке, заранее знает, что ему предстоит идти направо; «но при этом, говорил он, мне приходит в голову вся нелепость такого малодушного предопределения. Так вот же, говорю, докажу, что нет воли кроме моей собственной, и положительно пойду налево. Но не такое же ли это рабство, как и первое? Не хочу продолжать рабское раздумье и, глядь — иду уже направо».

Пуще всех от его эксцентричностей доставалось Ивану Ал., к которому он имел безграничное доверие и привязанность. Едва бывало Ост уляжется после трудового дня на отдых, как Борисов является к нему и, усевшись около его постели, начинает предаваться всевозможным планам и химерам, так что Иван Ал. стал уже на ночь от него запираться на ключ. А так как Ост вставал весьма рано, то однажды застал Борисова у своих дверей лежащим в одной сорочке на голом полу коридора, где вероятно заснул вследствие истомившей его бессонницы. Как бы то ни было, по настоятельному требованию моему он в конце августа уехал в полк, и подковой командир в письме ко мне расточал вольноопределяющемуся Борисову самые лестные похвалы.

Однажды утром слуга доложил мне о приезде чиновника из губернского правления, которого ввел затем в кабинет.

— Я имею поручение собрать статистические сведения на месте и явился в вам исполнить свое поручение, сказал чиновник, указывая на портфель.

— Не угодно ли вам присесть к столу и предлагать ваши вопросы.

— Позвольте мне спрашивать по порядку расписания, сказал молодой человек, выкладывая свои бумаги. — Сколько в вашем имении земли?

— Не знаю и не откуда мне это знать.

— Помилуйте, как это так?

— Если бы вы спросили: сколько по купчей значится земли, я бы справился и тотчас вам ответил. Но таково ли в действительности это количество — никто не знает.

— Сколько у вас лесу?

— Не знаю. Никто не мерил, и в купчей не сказано. Кто говорит 300 десятин, а может быть и меньше.

— Сколько у вас лошадей?

— Не знаю. Описи составлены давно, перемены в числе происходят чуть не ежедневно; и лишь бы лошади были целы, а точное их число никого не интересует.

— Много ли рогатого скота?

— Не знаю по той же причине. Если же вам угодно выставить приблизительные цифры, то я согласен вам их подсказать.

Пришлось по необходимости довольствоваться последнею мерой, и результатом вышло статистическое сведение хотя и бестенденциозное, но зато близко подходящее к действительности. Но через некоторое время оказалось, что и от статистических цифр требуется известная показность и красота, совершенно независимые от действительного положения вещей.

Является становой пристав с просьбою о статистических показаниях урожая в настоящем году. Так как, независимо от конторских книг, я в своей кабинетной книге постоянно записывал число копен и количество обмолоченного зерна, то и послал принести эту книжку.

— Почем у вас стала рожь? спрашивает пристав.

— Вот видите, моей рукой написано: по 11-ти копен кругом.

— Это уж как-то очень мало.

— Я то же думаю, но что же делать.

— Уж очень маловато так записывать.

— А сколько бы вы желали записать?

— Да хоть бы копен по 14-ти.

— Сделайте милость, пишите по 14-ти.

— А сколько стало кругом овса?

— По восьми копен.

— Помилуйте! больно мало, хоть бы по 12-ти.

— Пишите по 12-ти.

— А пшеницы?

— Видите, у меня записано по 12-ти копен.

— Уж очень обидно! надо бы хоть копен по 18-ти.

— Пишите по 18-ти.

Так как я означенных справок не подписывал, то и не мешал приставу выставлять цифры, более соответственные неизвестным мне целям.

Зимою, отпросившись в кратковременный отпуск, Петруша в драгунском мундире приехал к нам в Москву, но увы! с отчаянно отмороженными ушами, так что из опасения антонова огня нужно было послать за медиком.

— Где это ты так отморозил уши? спросил я.

— Да на дворе 25 градусов морозу, а я, ехавши сюда, вышел постоять в фуражке на платформе поезда. Когда стало щипать уши, я сказал себе, что солдат не должен обращать внимания на мороз. Да так их и обморозил.

В августе того же 1883 года мы узнали о смерти долго томившегося Тургенева. Хотя посещавшие его перед смертью люди рассказывали о стеснительных условиях, в которых он находился в последнее время, но так как все эти сведения получались из вторых рук, а я говорю только о несомненно мне известном, то скажу только, что высказываемая им когда-то мечта о женском каблуке, нагнетающем его затылок лицом в грязь, сбылась в переносном значении в самом блистательном виде.

Чтобы спасти для России хотя клочок значительного достояния Тургенева, ушедшего за границу, я не преминул объяснить моей племяннице Галаховой ее наследственных прав на Спасское[253].

Когда летом 84 г. Петруша снова прибыл в отпуск, я спросил его, почему он, прослуживши вместо полугодичного срока почти год, не выходит в отставку? Он отвечал, что готовится из военных наук, для того чтобы в Петербурге держать экзамен на офицера. Выше я говорил об отношениях покойного И. П. Борисова, а через него и Петруши к нашему общему земляку И. П. Новосильцову. Когда в последнее наше свидание я стал жаловаться Новосильцову на странные выходки Петруши, заставляющие опасаться душевного расстройства, — Иван Петрович воскликнул: «Какой вздор! Пришли его ко мне, я его разбраню и подтяну хорошенько, и все пойдет прекрасно».

Мнимо готовясь к офицерскому экзамену, Борисов бывал в Петербурге у Новосильцова, который был к нему бесконечно добр и любезен. В обществе Борисов держал себя безукоризненно; но я в душе мало доверял этой сдержанности.

Однажды, в начале 1885 года, я получил из Петербурга следующую телеграмму:

«Петя болен; разбил у меня окно. Что делать? Новосильцов».

Я отвечал: «Отправить к доктору». Таким образом он был помещен в лечебницу св. Николая, а я назначен опекуном к нему и к его имению.

Два года затем я томился мыслью, что, быть может, несчастный больной не пользуется удобствами, на какие мог бы рассчитывать по своим средствам.

Вследствие этого я искал, расспрашивал подходящего частного заведения, и выбор мой остановился на прекрасной частной лечебнице, по соседству от нашего дома на Плющихе, на хорошо знакомом мне месте дома покойного М. П. Погодина. Оставалось только перевезти больного из Петербурга в Москву, добившись формального увольнения его из больницы. В Петербурге я обратился за советом к тамошнему старожилу, шурину своему М. П. Боткину, который тотчас же объявил, что состоит попечителем больницы св. Николая и немедля готов исполнить мое желание, хотя не может уяснить себе, с какою целью я задумал перемещение больного, материальные условия жизни которого не оставляют желать ничего лучшего. В этом Боткин предложил мне лично удостовериться тотчас же, переехав с ним в лодке через Неву, на левом берегу которой, прямо против его дома, стоит больница св. Николая. В конторе больницы старший доктор, услыхав о моем желании видеть больного, провел нас в большую, светлую и прекрасную комнату, занимаемую Борисовым. На кровати, стоящей посреди комнаты, я увидал больного в прекрасном сером халате, сидящим с опущенною на руки и понуренною головой. Когда доктор остановился против больного, имея Боткина по правую, а меня по левую руку, Борисов не обратил на нас ни малейшего внимания и что-то бормотал, причем доктор сказал: «Читает наизусть латинские стихи».

— Петр Иванович, — сказал доктор, — посмотрите, кто к вам пришел.

При этих словах больной повернул голову налево и, узнав Боткина, слегка улыбнулся и снова понурил голову.

— Петр Иванович, да вы посмотрите направо, — сказал доктор.

Больной поднял голову, и глаза его вспыхнули огнем восторга.

— Дядя Афоня! — крикнул он. Но это был один момент: луч восторга, засиявший в глазах его, видимо, погасал, и, понуря голову, он снова сел на прежнее место, с которого было порывисто вскочил.

Убедившись в превосходном уходе за моим больным, я отказался от мысли перевозить его в Москву.

В январе 1886 года Киндлер приехал нас поздравить с Новым годом в качестве уже окружного инспектора, а когда в начале марта мы собрались в деревню, то услыхали, что он захворал, как оказалось впоследствии, черною оспой, от которой и умер в полном расцвете сил.

Только на днях из несомненного источника я услыхал подробности его смерти. Узнавши, что заболел черною оспой, он перерезал себе горло бритвой; но в госпитале, куда его отправили, черная оспа прошла, а между тем он умер от нанесенной себе раны. Психический мотив этого поступка остался для меня тайной.

В декабре 1887 г. я ездил в Петербург по весьма неприятной тяжбе, свалившейся на меня, как снег на голову, как бы в подтверждение французской пословицы: «qui terre a, guerre а»[254].

И на этот раз наш общий с Полонским приятель, Н. Н. Страхов, снова стал передавать мне сетования Полонского на то, что я, бывая в Петербурге, не только по-прежнему не навещаю его, но даже не бываю по пятницам, на которых бывают все его приятели. Передав Страхову о черной кошке между мною и Тургеневым, пробежавшей по поводу письма Полонского, я просил Ник. Ник. объяснить Полонскому, что мне неловко с оскорблением в душе по-прежнему чистосердечно жать ему руку. Последовало со стороны Полонского объяснение, что никогда он не писал слов в приписанном им Тургеневым смысле[255]. При этом Яков Петрович сказал: «Впрочем, я мог бы много с своей стороны выставить таких тургеневских выходок».

Я не полюбопытствовал спросить, — каких; и сердечно радуюсь восстановлению дружеских отношений с человеком, на которого с университетской скамьи привык смотреть, как на брата.

Между тем в Борисовской Ольховатке пришлось энергически приступить к перестройке усадьбы, которая по причине ветхости не могла служить своим целям, а 25 марта 1888 г. пришла телеграмма о кончине Пети.

Мих. Петр. Боткин, взявший на себя хлопоты похорон Борисова, писал:

«Смерть сняла с него все, наложенное на его черты недугом: в гробу лежал прекрасный интеллигентный юноша».

Приходилось развязывать узел опеки, и по вскрытии духовной Борисова оказалось, что он все свое состояние завещал мне.

Мне бы следовало закончить свои воспоминания юбилейными днями 28 и 29 января 1889 года. Но об этом так много было говорено в разных изданиях, что я не надеюсь сообщить по этому случаю что-либо новое читателю, который и без того может счесть мои воспоминания слишком подробными.

От составителя