Воспоминания — страница 10 из 46

ЮНОСТЬ. МОСКВА. КРЫМ. МОСКВА

Глава 1Приезд домой. Общая с Мариной гимназия Брюхоненко. Учителя и подруги

Синие кафтаны, извозчичьи, грохот колес по булыжникам, череда встреч с домами, неумирание радости, каждогодней, снова въезжать в Москву! Поворотом, последним – в Трехпрудный, и в сиянье глаз вплывал коричневый дом № 8 – деревянный, знакомый, наш, с серебристым тополем, выливающимся круглым ливнем ветвей, пепельных, до середины переулка – шатром.

И в позднем окне – шелест листов бессонной тетради, шелест рифм, оживающих ночью в восемнадцатилетии над столом Марины, под портретом Наполеона…

Старый дом встретил нас, как всегда, тем же запахом пыли, нафталина, летней запертости, скрипом дверей черного хода – их жалобную ноту, кажется, и «на том свете» узнал бы, – хлопаньем ставен, будивших комнаты после долгого сна, стуком вносимых вещей, звонками, голосами и, наконец, журчаньем поющего самовара, воцарявшегося на все той же медной доске самоварного столика.

Разговор с дороги оживленнее и дружней, чем всегда, соотношения – сдвинуты, в них еще нота дорожного цыганского табора, печаль разлук, радость встреч, неустоявшееся вино пути, – завтра все станет на места привычек и склонностей. За комнатами верха притаятся, ожив, где – мандолинное серебро, рокочущее, где – бормотанье стихотворной строки, ищущей рифмы, не ложащейся в ритм, где – побежит перо дневниковой страницей.

Папа, отужинав, уходит к себе в кабинет, мирно напевая нам с детства знакомый, неясный, только его обрывок мелодии, который бы никто не сумел повторить из нас, но который мы все узнаем… Повторяя, неосознанно, десятки лет завиток смолкшего вокального упражнения первой жены, звуковой завиток, тут же замирающий в тишину. Острая жалость к папе, застенчивая и недоступная выражению.

И уже отшумел самовар. Потягиваясь, встает из нас кто-то первый, за ним – все.

Засыпаю. А в окно сквозь ветви тополя прокрадывается луна.

Марина училась в гимназии Брюхоненко на Малой Кисловке, и я с осени поступила туда же. С первых же дней, в переменах сходясь, вдвоем ходили по рекреационной зале, под высоким лепным потолком. Такого, чтобы сестры, старшая с младшей, минуя подруг, не считаясь с классом, были вместе день за днем, – не бывало. Обе в очках, русые, Марина – с волосами, подобранными по-взрослому напуском надо лбом, плотная, выше среднего; я – меньше и тоньше, с вьющимися до плеч волосами, но – как лошадки той же «породы» – та же улыбка, те же глаза, тот же смех, тот же голос – этим сходством и упорством ходить вместе мы обращали на себя внимание гимназии.

Начальница Мария Густавовна Брюхоненко, большая, полная, добрая, пожилая, являла резкий контраст со своим более молодым мужем, рыжеволосым, рыжебородым (узенькая бородка) Александром Николаевичем. Он ходил в вицмундире, был розов, весел и необыкновенно увлечен своими предметами – естествознанием. Скоро отметил он мое вящее равнодушие к ним и подшучивал надо мной, быть может боясь моего влияния на класс. Но напрасно – я уже не искала признания, как так страстно – три и два года назад, и почти ни с кем не говорила серьезно. Подруги мои кротко принимали в сердце его пылкие уроки, увлекались физическими опытами и – что страннее было мне – формулами скучнейшей мне химии, как я – стихами. Раз на уроке (видя ли меня, погруженную в книгу неучебного типа) Александр Николаевич обратился в мою сторону: «Конечно, г-же Цветаевой (да, нас так называли!) покажутся прозаичными мои слова – да еще о звездах! – но я все же скажу, что звезды, падая, чиркают по воздуху, как спички по коробку!»

Учителем русского языка у нас был Юрий Алексеевич Веселовский, сын «того известного Веселовского». Наружностью несколько напоминавший карточного короля, шатен, приветливоликий, с даром речи. Не сразу, может быть, попав в тон, нужный для «этого возраста», он был, пожалуй, слишком «почтительно-церемонен» с нами, еще немножко детьми. Был в его уроках оттенок лекционности. Но от его вопросов и вдумчивого слушания ответов веяло нам еще незнакомой ответственностью, от которой делалось холодно и немного страшно. Сердце рвалось назад, в те пылкие годы, когда наказанье стерегло за углом и ты ему бросал вызов! Наказания – никакого. Светлый взгляд вежливого учителя, слушающего тебя.

Третий из тех, кто запомнился, – математик. Владимир Васильевич Голубев. Молодой, безбородый, безусый, очень высокий и очень худой, такой тонкий в своем вицмундире, что сгодился бы Гофману в его сказки. Он был язвителен, очень бледен, и темные глаза под очками были бы и красивы, если бы не были – как нам по молодости казалось – злы. Что он любит одну алгебру и геометрию и в их очки смотрит на мир и на нас – было ясно. Он был беспощаден, полон иронии. Изысканно вежлив. Эта изысканность убивала. Он излагал теорему, будто вел резец по серебру или меди, – и насмешливо ждал вопросов. Их не следовало. Кто лишь пытался успеть за полетом его блистательной логики, кто, скромней, не пускался в этот опасный путь – и в мучительную тишину падал звук его голоса, и было сколько-то в нем – грусти, усталости его одиночества среди нас.

Та равнодушная даль, с которой я после лет учения дома пришла в этот старший класс новой гимназии, помешала мне запомнить ясно многих моих сверстниц, в то время как подруги по гимназии Потоцкой – жадно свежи в памяти. Помню сестер Гехтман, Лену и Берту, похожих лицом – горбоносых и светлоглазых, очень разных. Лена была – как молодой сеттер: подвижна, оживленна, светлые косы летали вокруг ее плеч, худеньких, она улыбалась, смотрела пристально и приветливо, застенчиво искала сближения. Берта была разумная, деловая, говорила меньше сестры. И прекрасно училась по точным наукам. И помню еще двух: Нину Мурзо и Таню Тургеневу Нина, лишенная позы, открытая, с чувством юмора, не входя в смуту юности, брала от нее лишь веселье и ясность, чем привлекала меня. Она откликалась на вопросы справедливости в школьной жизни, не имея притяжения к злу. Всякое же лишнее усложнение жизни ей было чуждо. Всегда была готова помочь, делая это просто и грациозно. Нина Мурзо послужила мостом сближения моего с братом Андреем. С ее входа в наш дом началась в нем новая эра: знакомство подруг – с Андреем, его взгляд на меня как на почти уже девушку. Нина была хороша, прелестна, смуглая, что-то восточное в продолговатом овале, в больших темных глазах с тяжелыми веками, полукружия бровей, черных, прямой пробор темных волос. Нина, точно сошедшая с иллюстрации к тому восточных сказок, с ее легкой смущенностью в чужом доме, должно быть, очень нравилась Андрею, и, когда, сев за рояль, она запела и звук ее чистого – в нем был металл – голоса наполнил залу и дом, – Андрей не ушел, слушал, хвалил, смущался. «Дивный терем стоит» пела в первый раз у нас Нина (будущая певица).

В моем классе училась младшая из трех сестер Тургеневых, средней из которых, Асей, была заинтересована Марина, встретив ее в литературном кругу. Младшую звали Таня. Это была шестнадцатилетняя девочка-девушка, с фарфорово-нежным лицом в обрамлении русых, с золотом, пышных, волнистых волос, полулоконами падавших на плечи; голубые прозрачные глаза, легкий румянец – это была английская гравюра. Таня часто смеялась. Ее насмешливость готовилась в (близком!) будущем пленять – многих. Я любовалась ею, но в сердце мое она не входила. В ней было что-то пасторальное, от нее веяло тем, что всего неведомей было мне – с дней маминой смерти, – от нее веяло счастьем. Наши встречи были поверхностны, разговор не углублялся, мне казалось, что я ей не нравлюсь, – что все, что составляет жар моей жизни, она отметает беспечным движением руки. Когда кто-то входил в сердце Марины, она окружала его облаками ею воображенных свойств и не позволяла касаться не только к самому, теперь ей принадлежащему, человеку, но и к облакам ее преклонения: Amour bleu![69]Скольких окутала она им за свою юность!

«Только тени» назвала она раздел своей первой книги стихов. Они окружали ее с самого детства. Через них прошли два спутника, забредшие волею судьбы в наш дом, Эллис, Нилендер, – и они стали тенью. С тенями бродила она вечерами по зале. Встретив Асю Тургеневу, она не расставалась с ее образом, действительно глубоко притягательным.

В один из вечеров, войдя в дом с катка, я, еще не успев услыхать голосов, потянув воздух (как в тот вечер, когда в первый раз увидела у нас Нилендера), поняла, что у нас – чужой. Пахло незнакомыми папиросами (к Марининым я привыкла). Шагнув в залу, я увидела огонек. Он вспыхивал и гас, как золотой светлячок. Шли волны папиросного дыма, и – очень скупо – слышался разговор (он описан в Марининых воспоминаниях).

– Ася, познакомься: Ася Тургенева. А это моя сестра – Ася.

Из полутьмы залы, в косой луч света, падавший из столовой, протянулась женская рука – прохладная, тонкая, легкая, равнодушно сжала мою. И тогда, в преддверье того луча света, я увидела бледность лица, ореол кудрей и светлые большие глаза. Та же гравюра английская, что сестра, но зрелее, и четче, и холодней. Повелительней. Обаяние, да! Я его ощутила сразу – не собой, – только тем, что зовется вкус. И пошла, уклоняясь, к себе – чтоб не мешать. Зная, как жарок Марине каждый миг с этой холодной гостьей (сколько сил было Мариной затрачено, чтоб это видение вошло в наш дом…).

Узнав, что Таня, близко жившая, иногда по пути заходит за мной вместе идти в гимназию, Марина стала стараться узнать через меня что-нибудь об Асе. Спрашивала, дружу ли я с Таней, какая она, что говорит о семье, о сестрах.

Я, насмешничая, развенчивала Таню, не решаясь затронуть – ту. Но тайным знанием знала, что в отношениях Марины и Аси Тургеневой страдательное лицо – Марина, а недооценивающее – Ася. В гордом ее облике, в ее «давании себя обожать» мне была неприятна Маринина роль…Новый Музей требовал уже всех папиных сил. Но служение это было безвозмездно, а уволен с основной должности он былбез пенсии на старости лет… Жить приходилось на оплату университетских лекций. «Я разорен», – коротко писал папа кому-то, затем следовал длинный отчет о делах нового Музея, нашего «колоссального младшего брата», как мы называли его. С каждым днем папа на наших глазах старел. А работа по Музею все росла.

И вот осенью, когда мы вернулись из-за границы, Лидия Александровна обратилась к Марине и ко мне с серьезным разговором – о папе. В нем сказалось ее многолетнее страдание о папиной домашней неустроенности, пошатнувшемся здоровье из-за травли министра Шварца, он останется совсем один, когда мы разлетимся из-под отчего крова: между папой и Андреем близости не было, да и Андрей мог жениться. Лёра дома не жила. Что ждало папу? А Музей все еще не открывался, и папа, болея, трудился через силу. Папе, по ее мнению, – и мы, выслушав, с нею согласились, – нужен человек, не наемный (не экономка), который бы прочно взял на себя заботу о его здоровье, режиме, уход за ним, надзор за его лечением. И такого человека она приискала – свою институтских времен подругу, Лидию Дмитриевну Ф-ую, пожилую, обеспеченную даму (что было важно, дабы никто не мог заподозрить ее в материальной заинтересованности).

– Это ваш долг – помочь мне в этом деле, – сказала нам Драконна, – вы узнаете ее и полюбите. А она уже любит вас, она вас видела у меня. Ей же во всем этом нужно одно: положение.

Знакомство было устроено. Мы быстро к ней привыкли, даже привязались, часто бывали у нее. Она искренне отнеслась к нам. Ее веселый нрав не обещал нам ущемления в свободе. Тогда произошел разговор Лидии Александровны – с папой. Зная его скромность и спартанство, она, конечно, стала убеждать его, что этот брак необходим – для нас. Было сказано, думаю, следующее:

– Это ваш долг по отношению к дочерям. Им шестнадцать и восемнадцать лет, им нужен надзор и совет, они в таком возрасте… В доме будет человек, ведущий хозяйство, умеющий принять гостей, наблюдать за порядком. Им придется, может быть, выезжать в общество – с нею это будет возможно.

И папа, вздохнув, дал согласие. Уже намечались сроки для необходимых светских и церковных формальностей, когда папа передал Лидии Дмитриевне приглашение к дяде Мите. Мы понимали, что это значит, – и в этом визите мы встали как два «пажа» возле «дамы», чуя, как взволнованы и враждебны в своей подозрительности дядя Митя и его жена. Вечер прошел внешне – любезно. Лидия Дмитриевна блистала бриллиантами и мехами, оскорбленная устроенным ей «смотром», благодарная нам за дружбу. Наступление на папу после этого вечера пошло еще сильнее со стороны папиных родных (м. б., и Иловайских? о Добротворских не решаюсь сказать, помня, как они сокрушались о его неустройстве). Была вызвана к дяде Мите я (Марину звать не решились: мой возраст было легче завоевать). Штурм я выдержала, заранее с Мариной предрешив мое поведение, – отвечая, что папе нужна забота, которую мы не в силах ему дать, и что Лидия Дмитриевна – прекрасный человек. Меня сочли глупой девочкой, подпавшей под чары авантюристки. Чуя беду, мы еще больше сблизились с Лидией Дмитриевной, бедной – в ее богатстве… Наступление родных кончилось их победой – папе пришлось прислать Лидии Дмитриевне извинение и отказ. Он ссылался на свою старость, болезни, занятость, просил простить его за неловкость создавшегося положения. Лидия Дмитриевна держалась с большим достоинством, но нам было тяжело на нее смотреть. Мы не покидали ее. Папа же остался по-прежнему без забот о нем взрослого близкого человека.

Глава 2Похороны Льва Толстого

А теперь пора рассказать о событии, происшедшем осенью 1910 года, – о конце Льва Толстого и о том, как мы бежали из дома – на его похороны, со всей молодежью.

Сколько, во всем мире, писали о тех днях! Что я о них помню? Дни, сходные с теми, ялтинскими 1905–1906 года, когда мы жадно ждали вести о восстании в Москве, от своих. Весть, промчавшаяся осенью 1910 года по всей России, по всему земному шару.

Лев Толстой ушел из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и – исчез.

И затем, дни спустя, вторая весть, еще более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике… Газеты – бюллетени здоровья – волнение всего мира, – все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны… И третья, последняя весть: Лев Толстой умер!

Тогда вся Москва подымается – ехать на похороны! Переполнены – или остановлены – трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь!» (Одно из требований Льва Толстого – к правительству. Оно становится лозунгом дня.) Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь – за что? Чего добьемся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы…

Быстро, незаметно переглянувшись, мы поняли: папу не убедить. (Нас – тоже.) Лёры не было (может быть, она вступила бы с папой в переговоры?). Значит, надо уйти незаметно из дома. Другого выхода нет. Нам было жаль папу – он будет за нас тревожиться. Но с нами ничего не случится, мы чувствовали это твердо: разве нас могут – убить? Нелепо. Конечно, нет. Мы будем жить – значит, всё, что папу тревожит, ошибка. Мы вернемся домой! Но как сделать, чтобы уход не заметили? Мы подождали, когда папа ушел? или сел заниматься? – вернее – последнее. Затем мы бросились в переднюю, молниеносно надели шубки (морозило, был ноябрь), шапочки, и я уже хотела надеть на легкие туфли для тепла галоши или ботики, что попадется, – когда в кабинете послышался шум. Мы кинулись к черному ходу и, выйдя, прислушались. Нет, ничего. И тогда – по земле, чтобы не стучать по мосткам, – к воротам. На Марине были ботинки, из-за галош – не попасть на похороны? Мы уже спешили по переулку.

Еще за час мы зашли к Простаковым, жильцам, занимавшим бывший Лёрин флигель, и в счет квартирной платы попросили у них тридцать рублей. С этой суммой в кармане мы летели по Трехпрудному, мороз пощипывал мои ноги, но радость удачи и волнение, попадем ли на поезд, отвлекали и несли нас на крыльях. День шел к вечеру. Когда мы достигли вокзальной площади, через нее было трудно пробраться. Вокзал был окружен толпой. Все кричали. Мелькали шинели городовых. Они оттесняли народ. Чудом нам удалось в вокзал протиснуться сквозь толпу! А там – там отходил последний поезд на станцию Козлову Засеку под Тулой[70] (туда ждали гроб с телом Льва Николаевича). Мы кидались от кассы к кассе – безнадежно: везде – толпа. Вдруг мелькнуло Марине знакомое лицо: девушка ее лет пробивалась к ней. Следом – бледный гимназист с растерянным лицом.

– У нас не хватает денег! – кричали они в отчаянье. – Попасть в Засеку можно, только взяв билеты первого класса! Второй класс весь продан! И билеты стоят двенадцать рублей, а у нас на двоих – двадцать!

– А у нас – тридцать! – сказала радостно Марина. – Сложимся, и хватит!

– Ура! – закричал бледный гимназист.

– Сашка, беги! Бери!.. – торопила, в испуге, что опоздаем, Маринина подруга (по какой-то из прежних гимназий).

Мы совали им деньги, считали – еще два рубля остается! Как вернемся на них назад – вчетвером, как едем, захватив только хлеба, – все было неважно!

– Бери! Купе! Целое! Чтоб вместе! – напутствовала гимназиста девушка, но тот уже исчез, летя к кассе.

– Сашка Кабанов – замечательный парень! – сказала она радостно. – Теперь дело в шляпе! Какое счастье, что мы вас встретили! Ведь не попали б! Такое событье – всемирное! Такая утрата! Быть русскими, быть близко – и не попасть на похороны… Долг каждого! Вас пустили? Как хорошо!

– Да, пустили! – усмехнулась Марина. – Мы…

Через полчаса, с усилием пробравшись через вокзал, мы сели в поезд. В первый раз все мы ехали на красных плюшевых сиденьях первого класса, еле их замечая от волнения, что – удалось! Что – едем! Что увидим – в первый раз (и в последний!) Льва Толстого! Героя! Замученного властью, отлученного от церкви за то, что хотел думать по-своему, проповедовал, веря в Бога по-своему! А дома – жена, эта Софья Андреевна, отравившая жизнь гению! Ушел! Хоть умереть-то ушел из дому! Поезд мчался по черной ночи, так кидая вагоны, точно и он спешил. Саша Кабанов, узнав, что Марина – поэт, что у нее сборник стихов, был в необычайном восторге. Он смотрел на Марину обожающим взглядом, совершенно чистым от всякой тени влюбленности, полный одного преклонения. Как много в те времена было таких юношей! Их мело через жизнь вдохновенной жаждой поклонения и подвига, служения, отдачи себя! Каким презрением клеймили они пшютов и белоподкладочников, видевших в жизни одно наслажденье земными благами, внешностью и деньгами.

Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога – как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя – на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он еще с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится еще холодней. Ожидание истощает. Я тщетно бью ногой об ногу – обе не согреваются. Крадется и наступает усталость. Ночь без сна и в волнении, с куском хлеба на брата, без питья, какой-то один час кажется не под силу. Лечь бы и… Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идет! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растет шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы.

От толпы отделяется полная, «сырая» женщина, старая, в черном, делает шаг вперед, роняет что-то, нагибается и дрожащим голосом (нам он кажется в совершенстве фальшивым): «Его палочка…» Мы (пробравшиеся вперед), видящие это, горим белым пламенем презренья. Оно душит. «Какая дешевая игра!..» – уверенно думаем мы.

Если бы мне сказали тогда, что десятки лет спустя я буду плакать, ночью, над дневником этой женщины, дивясь жестокости Льва Николаевича, останки которого мы ждем сейчас с чувством, похожим на – обожествление…

Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), еще медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных – позже. Был миг, когда я была готова расплакаться, так ныли ноги и так не было сил. Марина решила войти в дом, назвать нашу фамилию и попросить денег на обратный путь. Сашу Кабанова и его спутницу мы давно потеряли. Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и достояли до своего череда. Вошли, еще много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, – в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нем лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было – на него?

В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нем, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост.

Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны – не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим.

Глава 3Маринина комната. «Вечерний альбом». Макс Волошин

Марина в ту осень 1910 года покинула свою верхнюю антресольную комнатку с золотыми звездами по темно-красному полю и переселилась вниз, в бывшую девичью, затем кладовую, в первую комнату от черного хода. У самой ее двери стоял тот столик в полутемных сенях, на котором в детстве кипятили нам на керосинке молоко в широкой белой, с голубыми жилками молочной кастрюле (и оно подгорало, тонко, этим начинавшимся знакомым до боли запахом прося себя снять).

По ту сторону столика была маленькая, почти всегда открытая, дверка в темный коридорчик, ведший в папину спальню, которая шуршала (по полу? по стене?), закрываясь. Еще миг – и была наша лестница в мезонин, крутая, коричневая, крашенная масляной краской, с тяжелой такой же дверью, тоже почти всегда раскрытой (она висела на петлях не внизу, а на несколько ступеней выше, потому казалась, несмотря на свой вес, – легкой, не похожей на двери).

И был, царствовал меж Марининой дверью и лестницей, над полутемными тесными сенцами тот жалобный скрип отворяемых и бросаемых дверей, двойных, черного хода, который был вестником почтальона или входивших, знакомых с домом – гостей.

Тут теперь жила Марина в квадратной комнате с низким потолком. С этой осени началось наше увлечение комнатными растениями. Помню один любимый куст Марины с ломким светло-зеленым стволом, ступенчатым и зелено-розовыми, просвечивающими острыми листами с серебряными пятнами. Поздней я узнала, что это был сердолист, из породы бегоний.

И было еще одно существо, жившее в той комнате с Мариной, кроме самого любимого, последнего из плеяды, кота. У этого существа был нежнейший голос благодаря не жестяной трубе, а деревянной: из раструбов этой трубы, темно-коричневой, лились звуки Глинки, и серенады Шуберта, и какие-то мелодии, от которых веяло мамой, и детством, и дедушкиным фонографом: это было его детище, шагнувшее через немного уже противное слово граммофон, который кричал истошными голосами о «Марусе, которая отравилась» и опошлял когда-то героическую «Дубинушку» из всех окон.

Маринин певческий зверь звался странным новым словом патефон, и он имел только отдаленное сходство со своим потомком того же имени, хлестким, ходким, с ручкой, чемоданчиком фокстротов, чарльстонов и твистов. Зверь пел Эоловым голосом, прося, чтобы кто-то не искушал его, и уговаривал волнения страсти, чтобы они унялись, и делал он это тихо, как будто всегда вел свой волшебный смычок по струнам виолончели, а когда Маринина дверь была закрыта – голос шел из-за нее, как издали, и звук был такой, как у певцов, поющих с закрытым ртом. И от этого мелодия и слова шли словно из глубины веков, из навек канувшего прошлого, и не живая любовь металась в звуках, а – воспоминание о любви.

В те месяцы крепли Маринины начинавшиеся литературные знакомства. Тогда ли я в первый раз услыхала от нее имя Макса (Максимилиана Александровича) Волошина? Она посещала какие-то литературные вечера и, кончив работу по составлению своего первого сборника стихов «Вечерний альбом», сдала его в печать[71]. Она назвала его так – в память того маленького синего кожаного альбомчика, который мы накануне наступившего 1910 года отвезли в «Дон», Владимиру Оттоновичу Нилендеру. В нем было три раздела: «Детство» – «Любовь» – «Только тени». Он должен был выйти на толстой, шершавой, чуть кремовой бумаге, в темно-зеленой обложке, с темно-золотыми буквами заглавия. Среднего, широкого формата.

Из фамилий людей, с которыми встречалась она в литературном кругу, мне запомнились фамилии Адамовича, Машковцева, Ходасевича. Постоянно упоминались издательства «Мусагет», «Скорпион», журнал «Весы». Марину начинали знать среди писателей и поэтов.

То, что Марина не сказала мне, кого она ждет, а я догадываюсь, что это – Макс Волошин, о котором она не раз упоминала, показывает, что его приход значил для нее много. Первый ли раз он у нее, или был уже, когда я была на катке?

Сперва их голоса слышатся снизу, из залы, иногда затихают (ушли в гостиную?), затем шаги вверх по лестнице, и пчелиный звук их беседы доносится ко мне из Марининой прежней комнатки. Беседа недолга. Выходят в узенький надлестничный проход… они идут сюда, ко мне! Голоса распахнулись, слова их голосового гула становятся явственны. Я еле успела вскочить.

– Здесь живет моя сестра Ася. Ася, ты дома? Это Максимилиан Александрович Волошин.

Марина в темном платье и в черной шелковой шапочке вроде берета, с черной же оборкой на спрятанных, чуть отрастающих волосах.

Уже давно Маринины нечаянно покрашенные волосы стали менять оттенки от желтого и морковного к зеленоватому, и, наконец, Марина обрила голову По чьему-то совету полагалось ее брить десять раз – тогда могли они завиться. И Марина надела черный шелковый чепец с маленькой оборкой, очень ей не шедший. (Об этом чепце упомянуто в стихах М.А. Волошина, посвященных им ей после знакомства, после выхода ее первой книги – «Вечерний альбом».)

И с ней – я никогда еще не видела подобного человека. Первое чувство – желание глядеть, слушать, впивать – и подробно рассматривать: большой? – нет, совсем нет. Но огромный. Среднего роста. Нечеловеческая голова на плотных, очень широких плечах. Зевс с папиного шкафа! Гора кудрей, – борода – небольшая? Как горящая лава, упавшая с кратера головы. Каштановое, с рыжиной. Рука – не по-мужски, а большая и теплая, обнимает мою, глаза радостно, испытующе впивают мой встречающий взгляд. Глаза Пана с картины Врубеля?! Нет, не Пана. У того – пустые и страшные. Эти так светлы, как те, но взгляд вполз в душу и улегся там. Уютно, как свернувшийся кот. Макс удовлетворенно пускает мою руку на волю, а взгляд продолжается, и в нем плавно, бестревожно кружится комната, унося меня в мне неведомое доброжелательство, ободрение, успокоение, познанье? Колдун! (Добрый колдун из Марининых стихов?)

Все видит, все знает твой мудрый зрачок,

Сердца тебе ясны, как травы…

Медовая улыбка, сказать бы, – если б в ней не порхнуло мученье.

– Можно сойти – в залу? У меня астма, мне трудно тут дышать…

Он поворачивается – «оно», вернее, – и все трое мы входим по лестнице. В столовой подают самовар. Марина явно стесняется процедуры чаепития, насильственной, как весь быт.

Она садится за рояль. Тоже полунасильственно, немножечко как сомнамбула. Перебирает ноты. Вздох.

– Я ведь когда-то играла. Мама мечтала, что из меня музыкант выйдет… Не вышло!

Макс, облегченно вздохнув во всю глубь нечеловеческих легких, ласково, торжественно, просто:

– Потому что поэт вышел… Как здесь хорошо дышать!

И в то время, как кто-то из нас, а может быть, и в два голоса обе:

– А вы лечите астму?

Макс, подойдя ко мне (я стала на своем обычном месте у печки, руки назад о теплые изразцы), молча смотрит мне в зрачки, до неприличия близко и неотрывно, так, что голова моя рвется с плеч. Широчайшая, нежнейшая из улыбок освещает огромное лицо Зевсово. Он отходит – с кошачьей легкостью. Нет, легкость детского воздушного шара! Вальс Чайковского полнит залу, подымаясь вверх с шаром, с Максом, с нами…

– Барышни, чай подан…

Улучив минуту, Марина мне шепнула: «А вот не посмеешь погладить его по волосам!..» И дразняще высокомерный взгляд[72]. (Где-то на дне тронутый теплотой ожиданья: а вдруг посмеет!)

– Трону! – шепотом же ответила я. С забившимся сердцем. Как поглажу? Этого я не знала. Но раз сказано – значит, будет сделано. И вот я начала мучиться. Я боялась. Такой милый, чудный, близкий, так жизнью подаренный, ласковый он был только что сейчас – и вдруг сделался такой «важный», далекий, совсем-совсем чужой: сидит, говорит с Мариной о поэтессе Comtesse Matheu de Noailles[73], – разве я могу подойти, протянуть руку к его голове, – почем знать, что он скажет? Это же, может быть, глупо?.. А зачем обещала?.. Мертвая, я шагнула вперед. Кончить муку. Ведь все равно надо сделать! Я услыхала свой – и все-таки незнакомый – голос:

– Максимилиан Александрович! Можно вас погладить по голове?

И раньше, чем я успела протянуть руку, – его наклоненная (по-бычьи и по-кошачьи) голова, с готовностью, у моей руки. Точно он только того и ждал (удивлялся, что все не гладят!).

Мои пальцы – в каштановых кудрях, густых и пружинных, как мох. И два лица. Его – и принявшее подарок, и дарящее. В огромной улыбке. И Маринино – одобряющее, ободряющее, хвалящее. Не знаю, какое лицо увидали в ответ они?

И вот он читает стихи – низким медленным голосом, впивая каждое слово, и смысл, и звучание его.

АКРОПОЛЬ

Серый шифер. Белый тополь.

Пламенеющий залив.

В серебристой мгле олив

Усеченный холм – Акрополь.

Ряд рассеченных ступеней,

Портик тяжких Пропилей,

И за грудами камений

В сетке легких синих теней

Искры мраморных аллей.

Небо знойно и бездонно —

Веет синим огоньком.

Как струна звенит колонна

С ионийским завитком.

За извивами Кефиза

Заплелись уступы гор

В рыже-огненный узор…

Луч заката брызнул снизу…

Над долиной сноп огней…

Рдеет пламенем над ней он —

В горне бронзовых лучей

Загорелый Эрехтейон…

Ночь взглянула мне в лицо.

Черны ветви кипариса.

А у ног, свернув кольцо,

Спит театр Диониса.

«Жаль, папа не слышит! – думаю я. – Его Греция…»

Он читал еще – об Испании и кастаньетах, о Париже, где долго жил, и о своем Крыме, где живет, о Египте, говорил нам о Таи-Ах – гипсе египетском, им привезенном в Коктебель, и сказал посвященные ей стихи. И он как-то отождествлял с ней свою (он сказал «названую») жену Маргариту Васильевну Сабашникову (а потом мелькнуло в каких-то словах о ней, что она – не с ним).

Но мы просим – еще. И он читал нам одно за другим стихи о любимом его Коктебеле.

– Часть Крыма, где мы с матерью живем, – сказал Макс, – вулканического происхождения. Наш Крым не похож на Южный Крым. Он суровый, безлесный. Холмы, и дороги, и море. Земля, ее первозданность чувствуется там как нигде. Я был еще совсем юн, когда моя мать купила участок – там еще никого не было. И когда я долго там не живу – я тоскую по Коктебелю. Приедете – увидите узнаете и сами – я в этом уверен, полюбите эти места. Ася тоже приедет? Приезжайте, не пожалеете…

– Непременно приедем! – в один голос сказали мы.

Он рассказал нам о вымысле-мистификации, о созданной им Черубине де Габриак.

Она была прекрасная поэтесса, он прочел нам чудную ее поэму, из нее я запомнила:

В небе вьется красный плащ…

Я лица не увидала!

Ее звали Елизавета Ивановна Дмитриева. Она была учительница. Очень скромна, некрасива, невзрачна. Макс увлекся ее стихами, выдумал способ ей стать известной, создал миф об (испанке?) Черубине де Габриак, и в сиянье этого имени, иноземности, воображенной красоты ее стихи взошли над Россией – как молодой месяц. А затем – затем люди все осквернили, уничтожили, а она больше не стала писать стихов. Был жестокий день, когда – на вокзале – группа поэтов ждала красавицу поэтессу с пламенным именем. Из вагона вышла незаметная маленькая женщина, – и один из ждавших – поэт! – повел себя недостойно, непозволительно. Макс вызвал его на дуэль. Но минута столкновения яви с вымыслом решила ее участь. Она исчезла, стерлась, замолкла. И от нее остались – листки стихов…

– Марина, – сказал Макс, – я вас познакомлю с Аделаидой Казимировной Герцык. У нее, как у вас в этом году, вышел сборник стихов. Вы ее непременно должны узнать… Вы очень нужны друг другу. Она много старше вас. У нее трагическая судьба, говорите с ней громче – она глухая. Хотите, я скажу вам ее стихи?

– Очень хочу…

Макс прочел стихи. Марина их похвалила.

– Максимилиан Александрович, – спросила Марина, – когда вы приведете ее к нам?

– Я дам ей ваш адрес. Еще отрывок скажу. Что-то народное тут есть… Такие строки:

…Прежде, бывало, ночи

Реют темны-темнисты.

Звери вокруг зверисты,

Лешия бродят думы…

Песнями их разгоняешь,

Песнями тьму просветляешь.

– Это просто заклинание, – сказала Марина, – колдовское что-то… «Реют темны-темнисты»…

– А «лешия думы», которые бродят? – спросил Макс…

– Три сборника наших вышло почти в одно время, – сказала Марина, – ее, ваш и мой? Интересно… А как название вашего? Это такая важная вещь – название!

– «Стихотворения», но длинный подзаголовок: «Годы странствий. Amori Amara Sacrum. Звезда Полынь. Алтари в Пустыне. Corona Astralis». Ay Аделаиды Герцык, как у меня, «Стихотворения», но без всякой латыни, одно слово.

Он поздно от нас ушел.

Вскоре после первого прихода к нам Макса Марина получила от него посвященные ей стихи. Вот строки из них:

К Вам душа так радостно влекома…

О, какая веет благодать

От страниц «Вечернего альбома»!

(Почему «альбом», а не «тетрадь»?)

Почему скрывает чепчик черный

Чистый лоб, а на глазах очки?

Я заметил только взгляд покорный

И младенческий овал щеки…

Ваша книга – это весть «оттуда»,

Утренняя, благостная весть…

Я давно уж не приемлю чуда,

Но как сладко слышать: «Чудо – есть!»

Позже Марина рассказала мне о своей дружбе с Максом Волошиным.

– Какой это необычайный человек, если б ты знала, Ася! Совершенно ни на кого не похожий, он относится к человеку совершенно иначе, чем все, он не хочет себе ничего – и ясно, что друг на всю жизнь: он все понимает, он дружит со всем миром, ему ничто не кажется странным, все во мне ему – почти без рассказа! – понятно, он ничего не оспоривает, ничему не учит, он просто радуется человеку Какой отдых с ним! И он любит Францию, как я!.. Он любит это место свое, Коктебель, больше всего на свете, хоть очень много путешествовал. Он – художник. Мы поедем туда.

– А папа позволит?

– Конечно, позволит. Макса все знают, папа о нем легко справится. И там его мать. И вообще он другой, чем все. Разве ты не видишь?

– Вижу, конечно. Поедешь?

– Поеду. Но раньше мне хочется в пушкинские места в Крым. В Гурзуф. Андрей мне вчера сказал, что с Тарусой у нас, увы, кончено! Коварство: объявили торги на дачу. Петров, земский начальник, смеясь над ними, сказал Андрею, что не пойдет на торги, отговорил Андрея. А на другой день пошел – и купил дачу! Где мы столько лет жили, столько раз хотели ее купить у города.

– Я больше никогда не поеду в Тарусу. А ты?

Так сама жизнь подарила нам Коктебель – в год, когда отняла Тарусу.

– И знаешь, – сказала Марина, – я не буду кончать этот никчемный восьмой. Он ведь только педагогический. А я педагогом ни за что не буду. Я папе говорила. И может быть, я раньше тебя поеду в Гурзуф, а оттуда – съедемся в Коктебеле.

Так мы – в душе – и решили, а пока Марина продолжала учиться, и по-прежнему мы ходили вдвоем на переменах, любуясь Таней Тургеневой, Ниной Мурзо и маленькими дочерьми историка Дживелегова, двумя ослепительной красоты сестрами.

Глава 4Друзья Марины. Время. Книги

Саша Кабанов, с которым мы ездили на похороны Льва Толстого, стал бывать у нас. Пылкий, восторженный сверх всяких мер, он блаженствовал вблизи Марининых стихов и их творца, ничему у нас не удивлялся, все принимал на веру, все находил бесподобным и вносил в наш дом крыло юношеского трепета и счастья, которое хоть и казалось немного наивным, но – трогало умилением наши грустные и иронические головы.

А однажды к нам пришел – к Марине, вернее, – человек совершенно другого типа. Полная противоположность Саше. Это был мрачный, мрачный прежде всего, замкнутый – нет, сомкнутый своими «начинаниями», – очень молодой человек. Он пришел с черного хода, снял шапку и постучал в ближайшую дверь. Она оказалась Марининой. Он вошел в протянутые кверху зеленые руки растений вокруг мужского большого письменного стола. В блеск книжных переплетов и стекол старинных гравюр, в портреты Наполеона и герцога Рейхштадтского, Марии Башкирцевой, Сары Бернар и мамы, мамы, глядевшей на него сверху и вбок – взглядом полунегодованья-полугордыни, которым она когда-то поглядела в Нерви под объективом фотографа, может быть думая о Тигре. Взгляд этот жил и жил с нами, после нее. (Это тот портрет, о котором Марина в своих «Воспоминаниях детства» писала, «где она так похожа на Байрона». Чертами – нисколько. Но вот этот взгляд, сверху и вбок…)

– Вы – Марина Ивановна Цветаева, автор «Вечернего альбома»? – спросил вошедший, небольшой, плотный, остроглазый, низколобый человек.

– Я.

– А я (он назвал свое имя – не помню). Я пришел с вами потолковать об убеждениях и о мнениях. Я не могу установить ваши по стихам. У меня много вопросов. Вы не заняты сейчас?

Что ему отвечала Марина? Но довольно скоро она привела его наверх ко мне и, только поведя в его сторону глазами, сказала все. И мы бросились в бой. Что мы только ни говорили! Это было совершенное вдохновенье отчаяния.

Мы говорили всё, что нам шло в голову – и не шло в его. Бред за бредом. Ликовали, опьяняясь свободой вымысла и его все мрачневшим взглядом. Наконец Марина подвела его к окну, где за инеем светились окна фантастического здания типографии Левенсона – с башенками.

– А тут живет наш дед, он – феодальный барон, – сказала Марина. – И мы с Асей…

– …каждый день ездим к нему в карете с «гербами», – продолжала я, – и он…

Но наш гость сказал твердо:

– Мне надо идти заниматься. Я, может быть, еще к вам приду.

Он еще приходил, и приходил Саша. Как жаль, что они никогда не встретились.

Вскоре в Маринину и в мою жизнь вошел – и надолго – еще один человек – Аделаида Казимировна Герцык.

Это была глубоко обворожительная женщина средних лет, некрасивая и глухая. «Поэт чистой воды», как кто-то сказал о ней. Одна из самых больших и сердечных дружб Марины. Они встретились как родные – на тех же любимых книгах. «Йеста Бёрлинг» Лагерлёф, книги Беттины Брентано («Разговор с демонами», «Переписка Гёте с ребенком», писательница эта играла большую роль в общественной жизни Германии, в ее просвещенных кругах). Максом подаренная Марине Марселина Деборд-Вальмор, любимая современная французская поэтесса Марины М. де Ноай, другие. Марина и Аделаида Казимировна читали друг другу свои стихи – вернее, Аделаида Казимировна стихи Марины читала в рукописи или в сборнике, так как была глуха. Она была замужем за издателем Дмитрием Евгеньевичем Жуковским, человеком совсем иного типа, чем она. Из-за своей глухоты, отрешенности и необычайной своей деликатности она ощущала себя в быту растерянной и беспомощной. Но, обладая волей, и добротой, и какой-то особенной отвагой, ей свойственной, жила мужественно и просто, готовая перенести все, что пошлет жизнь.

Ее глухота окружала ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу.

Она старалась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты – к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность – за мир. У нее был маленький сын, Даниил, Далик, она рассказывала о нем трогательные, смешные вещи, и позднее в толстом журнале был напечатан ее рассказ – о «ненаказуемости» мальчика (в рассказе он был – Котик). Из страниц вставал своеобразный, упрямый, маленький ее спутник, самобытный в проступках и озирающийся на наказания с равнодушием, всегда находящий выход своему свободолюбивому существу, не кручинящийся, уютно приспосабливающийся и к неприятному. Нежный юмор звучал в этом рассказе, тонкая, вещая наблюдательность и вопрос, не учат ли нас дети – более, чем мы – их…

Когда Марина ввела в мою комнату, в нашу бывшую детскую, Аделаиду Казимировну Герцык, она, в первый раз увидев наше антресольное жилье, остановилась на пороге двери с зеленым шаром стеклянной ручки, обвела всё изумившимся и радостным взглядом.

– Как у вас хорошо… Это мне напоминает наше с сестрой детство! Моя сестра Женя… (Она говорила как обо мне Марина: «Моя сестра Ася…»)

У нее был особенный выговор, не совсем русский, с кое-где прижатыми ускоренными звуками, с двойными согласными, нечто вроде: «Какк у васс хорошшо…» (и все «а» были немного «э», и все «о» – вроде – «ё»). Эта дикция (ее отец был поляк) придавала уют ее высказываниям, и как бы лаконична ни была фраза, в тепле ее необычных звучаний и крылся этот звуковой уют. На просьбу сказать стихи она ничего не ответила, улыбнулась (мы думали, не услыхала) и вдруг «заговорила стихом», словно это даже проще, чем обычной человеческой речью.

– Как удивительно! – сказала Марина, когда гостья наша замолчала. – Вы в одном стихотворении так сумели себя выразить, что мне кажется, я вас давно знаю…

Недослышав (?), гостья ответила:

– Мне – тоже, – и стала просить, чтобы Марина читала стихи. – И теперь я хоччу слушать васс, Маринна, миллая…

Как трудно кричать стихи, думалось мне, но Марина, подойдя к Аделаиде Казимировне, стала читать. Она читала очень громко, но лицо слушавшей было недоуменно.

– А теперь скажем вдвоем! Вдвоем с Асей! – И мы стали читать.

– Этто уддивительное чтение! – сказала наша гостья. – Но я плохо слышала что…

Небольшие, некрасивые, очень светлые глаза Аделаиды Казимировны глядели необыкновенно приветливо и открыто, и было даже немного девического, детского любопытства в ее все оглядевшем и принявшем взгляде.

– Уди-ви-тельно у вас! – сказала она (и в слоговом делении слова мелькнуло сходство с Драконной. Та бы тоже могла сказать так). – Старинная комната! – удовлетворенно сказала она. – Таких все меньше делается в Москве! – И, шагнув в угол за маминым комодом, где голубел брошенный обрывок бумажной ткани с розанами, она, восхищенно подняв его легкими пальцами: – И этот куссок старого аттласса! Как этто подходит к ваш-шей коммнате…

Она была чудесна в тот миг, превращавшая своим взглядом и прикосновением ситец – в шелк. Волшебница!..

Марина сказала мне, что у Аделаиды Казимировны есть сестра – Евгения, переводчица, подруга Вячеслава Иванова. Немного моложе ее. И они очень дружны. И очень дружны с Максом.

Сколько лет прочной и сокровенной дружбы с обеими было начато этим ее первым приходом к нам.

…Открытие папиного Музея близилось. Папе все больше было работы. После преследования министром Шварцем, так стойко им выдержанного, заметно старел и перестал носить бороду, и его подбородок, теперь бритый (до того скрытый небольшой, негустой, чуть ширившей лицо бородой), казался – незнаком и делал лицо старше. Усы белели. Лоб, высокий, широкий, переходивший в лысину, покрывался морщинами. Позднее сидение за письменным столом, все усложнявшаяся и накоплявшаяся работа и страдания, пережитые во время травли московскими газетами, не прошли даром.

Иногда, глядя на него, тревогой сжималось сердце: что, если не вынесет папино постарение – предстоящего еще труда? Что, если папа не доживет до открытия Музея? Вряд ли мы называли друг другу эти мысли, но они мучили нас – постоянно. Они приходили внезапно – точно кто-то качнул маятник времени в постоянно забываемой вечности. Нет, такого не могло быть, не должно быть. Двадцать два года труда, сверхсильного, несчитанного, безвозмездного, не снимавшего ни лекций, ни заседаний. Папа должен дожить до открытия Музея…

…За год – думаю, не ошибаюсь – произошло потрясшее весь мир событие: братья Райт совершили выдающиеся полеты. Газеты всех стран гремели статьями о сказочном событии. Вот бы очнуться Леонардо да Винчи, так мечтавшему об этом великом открытии! Строившему крылья наподобие птичьих, исчертившему россыпи чертежей дерзновенными попытками преодолеть вес, тяготение…

Вдруг: люди поднялись на воздух – а мама не знает!

По-прежнему Марина входила ко мне – постоять у раскрытой в мороз форточки, дыша клубами холода. «Так мало ем – всё с уксусом – и так мало худею! Хоть заболеть, что ли, – тогда, может быть, похудела бы… год назад сколько ставила ноги в таз со снегом – и ничего!» Или: «Тоска! У тебя тоже? Пойдем в синематограф!» И мы шли. Иногда попадали на – их было много тогда – полную романтики, сложного сюжета картину с участием Асты Нильсен, актрисы неподражаемого таланта и очарования. Ее худое лицо, острое книзу, огромные темные глаза, всегда трагические роли, высокое мастерство создания образа, полного грации и горечи, мужества вынести все до конца, – в какое чудесное содружество мы попадали, зайдя через ненавистное фойе, где столько людей и столько пошлости, – в темную залу с трепетом лунного экрана. Аста Нильсен! Ее невозможно забыть. И волшебная условность тех лет кинематографического искусства, состоявшая в заколдованном молчании экрана, перешагивание в мир теней, которых сопровождали пояснительные строки, – и постоянное, вдобавок к ним, угадыванье происходящего!

Иногда мы попадали на комедии Макса Линдера. Смех опьянял. Улицы большого города переносили за границу, в детство. Мы возвращались, отвлекшись от себя, от своих печалей, отдохнув хоть на час от размышлений и чувств.

Иногда Марина входила внезапно, спешно, с порога нахмурив брови (боясь, что промедлю с ответом):

– В каком ухе звенит?

И разочарованно: «Не угадала!» Иногда, улыбнувшись: «Верно!» – и, задумчивая, уходила к себе.

И была у Марины поговорка – для случаев, когда кто-нибудь хотел отплатить за что-то, выразить благодарность. Она отвечала, чуть сощурив глаза (привычка близорукости):

– На том свете – угольками…

И как-то, вытянув руки вперед, потирая ладонь о ладонь, пальцы о пальцы, стояла так с минуту, чуть втянув, застенчиво, плечи… Как вижу ее! Куда такое уходит? Повадка, неповторимая, человека, не повторенного в вечности. Иногда стояла, глядя вперед светлыми тоскующими глазами, остановясь мыслью на чем-то, потеряв окружающее, отсутствуя. Опоминалась, остро все на миг видя; вздохнув, уходила к себе.

Однажды, в зимний день, посыльный передал мне нарциссы, мои любимые цветы с Лозанны. Это случилось, когда папа был дома. Может быть, в первый раз папа вдруг осознал, что я расту, уже девушка, – и покосился на меня суровым взглядом из-под нахмуренных бровей и очков.

– Кто это присылает тебе зимой – живые цветы? – спросил он строго.

– Один студент. Он с Кавказа. Мы познакомились на гимназическом балу (словом «студент» я хотела себя защитить, что – взрослый, не мальчик…).

Но папе оно прозвучало иначе.

– Студент! – сказал он. – А думала ли ты, что такое зимой – цветы для кармана студента? Сколького он должен был лишить себя, чтобы тебе купить и прислать этот букет? Вот – подумай. В нашей семье себе не позволяли таких вещей…

– Но, папа, я же не просила его… – сказала я беспомощно и устыженно.

– О таких вещах не просят, а их отстраняют. Мама была очень скромна и в нарядах, и в украшениях. Я – студентом – снимал за городом сапоги, берег их. Мы живем подножным кормом – что заработаем, на то живем. Не позволяй больше таких вещей. Запрети.

И он ушел к себе. Навстречу мне шел Андрей.

– Что, матушка, попало? «Мы живем подножным кормом», наверное, да? – И, смеясь, он унесся вверх по лестнице, и оттуда донеслась мандолина. Слов папы он не слышал. Но папа не раз повторял их, и он шутя о них догадался.

…Пришел Новый год.

В эту весну Марина особенно увлекалась дневниками Казановы. Она читала их во французском издании и, казалось, переселилась в страны его приключений. Ее восхищало пылкое разнообразие его свойств и стремлений, его романтический авантюризм. Она рассказывала мне о нем, заходя ко мне. Затем она принесла мне прочесть «Манон Леско» аббата Прево и очень хвалила эту книгу. Мне Манон Леско не понравилась, показалась пустой и холодной. Но интересом своим к Калиостро Марина меня увлекла, и я зачитывалась в ту зиму французскими романами о нем – «Жозеф Бальзамо» и другими.

Глава 5Встреча на льду

Музыка гремела, летел снежок, синее небо вечера медленно и плавно кружилось над нами, и казалось, что кружится голова.

Мы катались – мои друзья по катку Валя Карлова, Жорж Смирнов, их знакомые – девушки Забалуевы, когда на полном бегу возле нас зашипели, резко затормозив о лед, лезвия норвежских коньков и, смеясь и еще как на бегу дыша, стал среди нас человек в пиджаке, в темно-желтой меховой шапке. Она была надета чуть вбок, и из-под нее, ею стройно схваченные, светлели подрезанные, как у Листа, пышные волосы. Синие глаза сверкали весельем насмешливым, и, кончая на лету кому-то брошенную фразу, витиеватую, юмористически-стилизованную, он поклонился одной из девушек Забалуевых, они взялись перекрестно за руки – понеслись и скрылись из глаз.

– Кто это? – спросила я, чувствуя, что я должна мчаться с ним, а не девочка Забалуева! Что-то ослепительное, несомненное, никогда не виденное, пленительное, нужное было в этом подлетевшем и умчавшемся человеке. Все остановилось. Важным было только – его возвращение. Оно не замедлило. Он уже стоял перед нами, опуская руку Забалуевой, и, не замедляя на месте полета, перебирал лезвиями лед, смеясь и продолжая пародировать кого-то. В его брызжущем остроумии было столько захватывающей увлеченности и столько насмешничающего приглашения куда-то за предел катка и компании, грассирующее его «р» так дразнило, его стройное, легкое тело (изящное не деланным, а кровным изяществом), худое лицо, тонкий нос с горбинкой и ярко очерченными ноздрями – все было в совершенстве в первый раз! Упоительно! Ни на кого не похоже! Дарило и отнимало себя.

– Вы не знакомы? – спросила Валя, маленькая, полная, легкая, ловкая в своей черной плюшевой жакетке и кокетливой шапочке, из-под которой на него и на меня взглянули ее темно-серые смелые глаза из-под тонких бровок.

– Ася Цветаева! – сказала я, подавая руку.

– Бор’ис Тр’ухачев! – так же быстро сказал он, и в два раза повторенном грассировании его имени и фамилии прозвучали стальные ноты. Что-то птичье в его лице – отдаленное сходство с мальчиками Горбовыми, в семье которых я училась танцевать два года назад во Власьевском переулке, тот же холодок выражения и четкость черт.

А музыканты начинают новое, золотые трубы взлетают ко рту солдат, и ритм начинающей колдовать мелодии трогает наши коньки. Борис замечает, что я на норвежских (одна – из всех женщин катка, – да будет благословенно наше право лететь!).

Сразу ли я осознала еще одну непривычность в Борисе, Борисе Сергеевиче? В то время как все были одеты по-зимнему, даже конькобежцы в шерстяных свитерах, – он был в легоньком пиджаке. Как мы неслись! Ни с кем за все годы мои на катке я не знала такой быстроты! Ни с чем не сравнимое упоение.

Опьяненная этим странным содружеством, дыша легко в нескончаемом нашем полете, я говорю Борису Сергеевичу, что еще никто из моих знакомых не мог кататься так долго, как я, без отдыха. Не присаживаясь.

Он принимает вызов. Он не присядет! Я, иронически:

– Все просили пощады. Вот и вы попросите! Увидите!

Он не верит. И мы мчимся и мчимся, и под музыку, и без музыки, я сбоку вижу его лицо, смеющееся, разгоревшееся, темную синеву глаз, соболиного цвета шапочку. Я совершенно счастлива!

Вдруг легкая, над собой насмешничающая гримаса трогает его лицо: он утрирует? дразнит? замедляет бег, сжав наши перекрестно кинутые руки.

– Прошу пощады!

Как мы смеемся! Подъезжаем медленно к скамейке. Садимся. Смотрим друг на друга, а над нами – зимняя синева.

Но через весь смех, все остроумие, которым мы щедро обмениваемся (разительное чувство сходства, в чем-то основном, кровном!), – осознание такого интеллекта рядом, такой личности, что немного – уже не от неба в снежинках – покруживается голова. И пока я занята тем, как неподражаемо-иронично Борис Сергеевич произносит фамилию «Забауевы» (он не произносит «л», у него звучит: «вне уогики» и «на уодке»), я отмечаю, что мне нравится это «л» его (что-то детское в нем, умиляющее) и его «р», грассирующее (от него мне веет русской стариной, знатью «Войны и мира», книги, которую я недавно прочла). Странно ощущение стояния у какой-то огромной gouffre[74] на краю, как перед открытым морем, откуда дует первозданным холодом, отрешенным и беспощадным, который тщится спрятать себя под маской веселья и шуток. Спрятать себя в этот талант беседы, блистательный и бессчетный в силах, протуберанцами плещущий в любой стиль, играющий, как лунный столб по струям (то – древнерусская витиеватость, то – галантность французов XVIII века, то – сугубо ученый слог). Кто он, этот изумительный человек, до мозга костей насмешливый и – чую! – до глубин сердца лиричный, не поддающийся осознанию и описанию, из них рвущийся, как угорь из рук?! И (сказал, ему двадцать семь лет) кутающийся в плащ словесной игры так искусно-привычно, точно ему все сорок – сто сорок! Уже не первую эру живет на земле.

Мы давно уже несемся опять, взявшись за руки перекрестно, как в салонных танцах, слитые в одно стройным, неумолимо правильным взмахом крылатых ног, – вот для чего я год назад встала на норвежские! Я и не знала, летя одна по с детства родным Патриаршим, – что так буду лететь вдвоем, вверив себя мужественным рукам, правящим гигантскими нашими шагами, сдвоенными в полете, так умело, уверенно ведущими поворот на лету, чуть отгибаясь влево и меня наклоняя и вновь выпрямляясь той природной стройностью, которой владеет в чаще олень, в море – парус.

– Асичка, сейчас последний марш будет! Уходим? – кричит мне, пролетая к выходу на своем нурмизе, с кем – не вижу, Нина Мурзо. Ее лицо разгорелось. Как она прелестна сейчас!

На другой день, выходя из гимназии (почему-то я шла одна), думая о Борисе Сергеевиче, – мне имя это нравилось, волнуя сходством с тем героем из «Горбатовых» Всеволода Соловьева, который так долго жил в Индии, изучал магию… Я в задумчивости завернула за поворот одного из Кисловских переулков и готовилась переходить улицу, как вдруг из-за угла непринужденно и просто, как всякая сумасшедшая явь, вышел, не видя меня, легко пружиня шаг, стройный человек, в распахнутом пиджаке (был мороз), в темно-желтого цвета соболиной шапочке; ее мех был темнее волос, золотых при дневном свете и обрезанных, как у Листа, пышно и прямо. Что-то от Кирибеевича мелькнуло мне – тот молодец в «Купце Калашникове» Лермонтова! – во взгляде синих, изумившихся и тотчас же засмеявшихся глаз, когда он узнал меня.


А весна подходила, грозя превратить лед катка – в снег и воду, вырвать из-под ног почву наших фантастических встреч.

Марина слушала мои рассказы о Борисе Сергеевиче с сердечным вниманием. Она понимала прекрасно, что этот человек ни с кем из наших друзей не идет в ряд.


В каком году был построен в Москве Казанский вокзал? Любование москвичей грандиозным зрелищем широко раскинувшегося массива нового вокзала в восточном стиле, радостно для глаз украсившего площадь со скучным, казенным Николаевским (Петербургским) вокзалом и кустарно-русским Ярославским. Были теплые дни, флорентийская эмаль неба обводила новые очертания над площадью, и плыли над мавританскими крышами пышные, как сбитые сливки, московские облака…


Марина собиралась в Гурзуф и списывалась с кем-то – о комнате. К концу моих экзаменов она должна была быть уже в Коктебеле, у Максимилиана Александровича Волошина. Я собиралась туда же. Это будет мое первое самостоятельное путешествие.

Приближались экзамены. Я не занималась, я была уверена, что хорошо сдам. Но все последние вечера я провела в обществе Б.С.Т. – у нас дома.

По пути на экзамен по химии я выучила на извозчике 48 формул, почти незнакомых. Из них меня спросили две: воду и серную кислоту. Их помню – и только их: Н2O и H2SO4 – до сих пор.

Я сдала географию на четверку. Я не успела перечесть весь раздел «Малороссия» – только один! – зато остальные знала отлично. Назубок выучила учебник, ходя между тополями и акациями двора. Ну что ж, не она же мне непременно достанется! И досталась – она. Мне пришлось попросить разрешения переменить билет. Огорченный учитель: «Вы – переменить билет? Но я же не смогу поставить вам пять»… Я блестяще ответила про Финляндию – и получила четыре. Это был предпоследний экзамен. Настал письменный экзамен русского языка. Я вошла в класс – на крыльях. Тема сочинения была «Творчество Екатерины Великой». Я его совершенно не знала! Даже не раскрывала! И совсем не любила ее – наоборот. У двух ближайших подруг справа и слева – руки дрожали. Я села, блаженно глядя на них, взяла перо – и первая кончила (волнуясь: а вдруг первой подаст – Алиса Говсеева?). Я хотела подать первой, сегодня, – но решила все же перечесть, и первой подала – она. В сочинении я доказала, что современники Екатерины были даровитее ее, что она и ее творчество преувеличено, развенчала ее в прах. Я не привела ни одного названия, кроме «Фелицы», – потому что не знала (всё – «из головы»!). Умело лавируя меж неназванным, тоном девяностолетнего мудреца.

Через несколько дней Юрий Алексеевич Веселовский, заинтересованный моим свободомыслием, предложил мне прочесть это сочинение – рефератом… Я уклонилась, смеясь. Не до того было: в тот день я с Б.С.Т. собиралась в Зоологический сад, кататься на лодке.

Шли мои последние недели в Москве. Марина была уже в Гурзуфе. Марина писала о чудных пушкинских местах, о прелести своего одиночества, о волшебстве прогулок и солнечных (она очень любила загар) и лунных, о счастье быть у моря (то детское, пушкинское «К морю»)…

Моей души предел желанный!

Как часто по брегам твоим

Бродил я тихий и туманный,

Заветным умыслом томим!..

Одна скала, гробница славы…

Там погружались в хладный сон

Воспоминанья величавы:

Там угасал Наполеон…

И еще писала о мальчике-татарине (как долго это – назад – было, если я забыла его имя – Осман? – Марина так часто вспоминала о нем…). Этот мальчик так привязался к ней, что пытается за ней ходить всюду…

Глава 6 В Коктебель

Я помню жаркое – серебро и синева – утро, камень в сердце о разлуке с Б.С.Т., вежливую улыбку, с которой я расплачивалась, и то, как коляска – под балдахином от солнца – парный извозчик – выезжает из незнакомого города; как ртутью там – синее, тут – голубое море, как шелестят пирамидальные тополя, и какой щебет в ветках! Он звенел, лился, плескался, он почти перекрикивал море. Глыбы каменных дач за Шехерезадиными садами блистали на миг открывавшимися (в ветре отхлынули ветви) стеклами, серебряными и черными, как ночь.

И уже тянулась под растопленной лиловизной Максина иммерийская степь, холмистая, незнакомая, выжженная (он сказал – вулканическая?). Затем показались горы, еще смутные моим близоруким глазам очертания, над одной – точки. Движутся? Как потом узнала, в Коктебеле – орлы.

Холмы, тая и вновь вырастая, сменяются, пепельно-желтые; шоссе, завернув, вытягивается светлой стрелкой, и вдруг, из-за пологой помехи холма впереди, где только что была даль под желтым пеплом, – как резцом выточенная от земли к небу, стоит незабываемая, не забытая и посейчас панорама: три горы от суши справа, к морю, – слева, падая в него крутым мысом, три горы, настолько разные, что только художник мог их поставить на сини небесного полотна: готические острия радугой – полукруг горы, поросшей зеленым лесом, и вновь скалы, громоздящиеся к хребту, коронообразному, рушащемуся в море крутым великаньим профилем, Зевсовым. Господи! Максиным! Да это же голова Макса!

И под углом к ней, наклоненной круто к морю, – плотно легший в море кусок (лежащей) груди… Не отрываю глаз. Невероятно! Кто-то – тот самый Художник? – высек из скал голову Макса, повернув ее к морю… Все три горы близятся, лошадки бегут по шоссе, пейзаж ярчает, просыпается из дали в близь, вспыхивает тенями, пластами света кидает от себя тень, становится частью дня, меня, моей настоящей здесь жизни – и взлетом кнута над понесшимися влево, к морю, лошадками – остается от меня справа, более уже не приближаясь. А навстречу синева моря, побеждая помехи садов, невысоких и редких, где сверкают в солнце распахнутые окна домов. Проселочная дорога дрожит и прыгает под колесами, мелькают плетни, а слева, далеко, образуя левый край бухты, – гряда пепельно-желтых холмов – тех, вулканических.

Совсем не похоже на Крым – Ялту, Чукурлар, Симеиз, Алупку, Массандру (1905–1906-й наш с Мариной год). Чья-то добрая рука для меня незаметно, неслышно снимает с души всю на нее легшую тяжесть, и прежние юные любопытство и жадность всплеснулись во мне. Красная тень извозчичьего балдахина смешивается с запахом нежным, как тарусский жасмин (желтый куст!), в ощущении первозданного счастья, и, огибая плетень, мне – извозчик: «Волошина дача? Приехали!»

Ничего не поняв, не успев, путаюсь пальцами в кошельке, задираю голову к чему-то, что летит сверху по лестнице, с поворотами, белой, с дорожки сада, с другого конца – скрип гравия под легким бегом, и я меж двух – Макс и Марина! По руке – в их руках…

То, что летело откуда-то сверху и бурным, шумным прыжком обрушилось внизу мне навстречу, – был Макс.

Он стоял и так глубоко улыбался, как – не умеют улыбаться люди. Молчал, голову набок, смотрел и радовался. Все понимал, входя в душу непонятно, неповторимо, – и я поняла, почему, еще подъезжая к его дому, я сбросила с плеч тяжесть: в этом доме жил Добрый дух. Мне сказала одна умная женщина, что Макс ей всегда казался Нептуном. Да, так. Зевс, Нептун – нечто природное, огромное, нечеловеческое. Распростершее руки – всему!.. Без меры интимное. И дарящее человеку – счастье!..

Загорелые, как два года назад папа, приехав из Каира, стояли передо мной они оба – и оба неузнаваемые с Москвы. Вместо бархатного чего-то на Максином («котовом», как пишет в «Живое о живом» Марина) животе и, как она мне рассказывала, цилиндра на Максе была длинная холщовая рубаха, почти до колена, и чуть ниже колен такие же – как у заграничных мальчиков – короткие брюки; мощные голые ноги в сандалиях. На наклоненной в приветствии и пристальном радостном встречанье голове – Зевсовы кудри, чем-то тонким от ветра стянутые, пожелтелые от солнца. Широчайшая улыбка благожелательства, интереса, ожиданья, вхождения в тебя как домой.

Но едва вглотнув его, как и он меня, – Марина рядом! Марина? Это – Марина?.. Мальчишка!

Круто завившиеся, выросшие с Москвы кудри (после бритья – чудо!), тронутые золотом солнца, кожа кафра, лицо, шея, руки, ноги от колен голые (тоже в сандалиях) после городских каблуков, но что сандальи!.. шаровары! мальчишеские, широкие – Марина сейчас моложе меня, я стою перед ней в дорожном пальто, улаженном на мне Александрой Олимпиевной[75], в широкополой шляпе соломенной. Оглядываем друг друга. Смех.

– Хорошо доехала? А у нас тут… ну, увидишь! У Макса гостит испанка, Кончитта. Ни слова не говорит по-русски! Что, удивляешься? Шаровары? Тут все. И ты будешь – удобно!.. По горам. Тут такие горы – и живут там орлы. (Вдруг.) Ну как Борис Сергеевич? Не приедет? Зови! Приедет? Уехал? Зови! (Чуть нахмурясь, взглянув на Макса.) Ася, ты видела Игоря Северянина? Нет? (Радостно.) Ну, увидишь! Идем! Макс, я покажу Асе комнату, о которой говорила Пра!

Голову набок, как гигантский игрушечный медведь, Макс глядел нам вслед, весь залитый полуденным солнцем, и солнце горело в его светлых глазах. Он улыбался.

Марина говорила:

– Тебе многое тут сперва покажется странным, потом привыкнешь. Но кое-что надо, чтобы ты знала заранее: Кончитта влюблена в Макса и устраивает ему сцены ревности. Он очень смущается, но никогда не обижает ее. Между ними ничего нет, конечно! Потом тут Игорь Северянин. Ты рада?

Помогая мне с чемоданом, она на ходу заглянула мне в лицо.

– Да-а… – неуверенно отвечала я. Я никогда не видела Марину – такой. Я – не понимала. Ее возбужденье казалось мне искусственным.

– Он, конечно, глуп, – продолжала она, – но он талантлив. И очень красив. Потом тут поэтесса Мария Папер. Помнишь ее стихи о материнстве, беременности? Она где-то достала меч и, опираясь на него, ходит в горы. Поза, но ты не смейся! Она очень самолюбива.

– А кто это – Пра, которая сказала про комнату?

– Мать Макса. Замечательная женщина! Самобытность. Ходит в мужском, с юности. Похожа на сказочного короля.

– А почему «Пра»?

– Там какая-то была, давно, мистификация. Что-то шуточное. Ее звали Праматерь – так осталось. Она первая поселилась в этом волшебном месте – тут еще никого не было, кроме Юнге.

В вихре имен я шла по гравию сада под сладкой жарой полдня, среди душистых деревцев с желтыми чешуйками цветов и веток молодых маслин. Невысокие, формой как нервийские кипарисы, гнулись в ветре юные пирамидальные тополя.

«Марина, чем это так пахнет? Чудно!» – «Дрок». Мы подходим к каменным ступеням балкона. «Вот твоя комната. Тут ключ. Рядом – моя».

Мы стояли у угла каменного дома с тяжелыми столбами террасы без перил – приподнятая над землей площадка. На ней было две двери – крайняя, на которую показывала Марина, была близ угла, густо завитого диким вьющимся виноградом, другая дверь вела в комнату, выходившую на террасу – окошком.

– Разбирать сейчас вещи не будешь? Потом! Идем ко мне! И наверное, скоро обед. Обедаем внизу, все вместе.

Мы поставили чемодан в мою комнату – маленькую, неглубокую, с известковыми стенами. Кровать, стол, тумбочка, два стула, вешалка, умывальник – все просто, как в Тарусе. Родное – или чужое? Я потянула воздух. Родное. Исконная детская простота.

– Море тут какое! Купаться будешь? Войдешь – вылезать не хочется. Чудно! (Вдруг, неудержно.) Я давно не была так счастлива, как сейчас… Никогда, может?

Мы входили в Маринину комнату: узкая, длинная, с одним окошком, затененным тем самым виноградом, зарослью. У окна – столик, кровать.

– Хорошо тут… Стихи пишешь?

– Одно только написала… Или два. Не пишется! Ты в горы ходить будешь? Нет? Неужели боишься? Мы с Максом на Карадаг ходили… Опасно, конечно, но Макс знает все тропинки. (Просительно.) Сшей себе шаровары!

– Да не хочу я шаровары! Мне они и на тебе не нравятся! Ни за что не надену! О-о-о, а это что? Как горит!

– Чадры татарские, золотом шиты – всякими фалангами, сколопендрами… Ты себе их тоже накупишь! Пра из них шьет кафтаны… Руки мой здесь! Идем?

Мы еще не подошли к тому заросшему виноградом балкону, куда Марина вела меня, когда до нас донесся смех. О, это был смех, несомненно, но какой смех! Это было чистое золото, катившееся тоже по золоту! Как, откуда – бог весть! Это было совершенное торжество звука – его мелодичности – вздор! – сама мелодия, то и дело прерываемая новой, догонявшей ее волной, – и кажется, в ней было и любованье ею слуха – чьего? нашего? моего? – всех, кто так не умеет смеяться, – а может быть, самого смеющегося!

Марина:

– Испанка смеется! Слышишь? Вот она так – целый день! Кончитта…

Наш спешный двойной по грохоту гравия шаг заслышали. Чьи-то головы высовывались из-за виноградных веток. Легко, привычно вдвоем – одна выше – мы входили, обогнув зелень, в длинную тень, обрызнутую пригоршней солнечных пятен, когда я остановилась, взглянув вперед: залитая посреди яркой тени солнцем, словно нарочно так посреди всех в этом солнце, казалось, всплывшая выше всех, как морское дитя на дельфине посреди нереид, – сидела красавица: от великолепия головы в черных косах, абрикосового загара лица, от огромных темных глаз, от сверканья зубов не был виден наряд – исчезал! Только веер в руке мотыльково вспыхивал и гас, черный, в совсем янтарной руке.

– Что? Хороша испанка? – громко сказала Марина, любуясь лукаво моим восхищением, и (на мое ей: «Тише!..»): – Да она же ничего не понимает!..

Новый раскат смеха и дрогнувший, всплеснувшийся веер.

– Вот так, когда не ревнует, – целый день смеется, я же тебе говорила… – И всем: – Моя сестра Ася!..

Рукопожатия, толкотня, пробираемся через скамьи у длинного узкого деревянного стола без скатерти. Посредине, над столом, невысокий, в полотняном кафтане, обшитом татарскими узорами, сверкая седой головой, возвышался над всеми Маринин сказочный король.

– Пра! Моя сестра Ася.

Король смерил меня великолепным взглядом, прибавив к нему высокомерный взмах головы и кивнув:

– Не похожи. Говорили, похожи… Ася? Отлично. Давайте, Ася, тарелку. Другим уже роздано.

Сказочной ложкой Пра зацепила, как ковшом воду, груду лапши с блюда, огромного, и, полив маслом с луком, передала мне. Тарелка шла из рук в руки, пока не достигла меня: я сидела недалеко от Кончитты, то и дело взглядывая на нее. Но и к Пра тянулся взгляд в восторге и любопытстве, в счастье узреть, ощупать глазами – не снится ли такое невероятие. От голосов за едой ничего не было слышно – ели усердно, радостно. Пра добавляла еще. Опоздав, шел Макс. Пра бранила его, грозила не дать есть. Макс стоял, играя в потерянность и печаль так чудесно, столько покорности было в его наклоненной, кающейся голове, что ему пошла по рукам и тарелка – увы, уже без добавки. Он ел жадно и аккуратно, как кот. А Кончитта смеялась! Ее разбирало! Казалось, она улавливала мой взгляд и добавляла мне восхищенья, как Пра – лапши. За лапшой дали кофе в стаканах и бублики с маслом. На этом обед был кончен. Я вспомнила о мешке черешен в Марининой комнате. Я разглядела на черном веере – лиловость фиалок. Пра встала и вышла из-за стола, сверкнув темно-красными сафьяновыми сапожками. Она тоже была в шароварах. Рост ее был небольшой. Я допивала кофе, когда незаметно за моим плечом вставшая Марина шепнула:

– Смотри! Направо… Игорь Северянин! Он сидел за столом в конце, ты его не заметила. Он сейчас тут пройдет. Манерность походки, обрати внимание. Но красивые черты…

Оленьим движением отводя головой ветвь дикого винограда, выходил на дорожку высокий юноша, очень стройный, узко– и смуглолицый, тонкая рука с длинными пальцами намеренно медленно убирала со лба прядь волос. Он шел, уклоняя глаза, картинно ставя ноги в чувяках, широкий пояс обнимал узкий стан. Немного не доходя нас, стоявших у перил террасы, он остановился и медленно нагнулся к кусту (роз?). Мне по близорукости не был виден цветок, который он выбрал для своего жеста, но по его вытянувшемуся в наслаждении профилю надо было заключить, что он вдыхал аромат «царицы цветов».

Почему так вспомнились эти его строки:

Тусклые ваши сиятельства! Во времена Северянина

Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт…

Северянин медленно разогнул стан и проследовал по тропинке. Мы смотрели ему вслед.

Я обернулась – ни Кончитты уже не было, ни Макса. Видно, она поспешила увести его с собой.

– А Марию Папер видела? Как! Марию Папер не видела? Вон же она – разве не видишь меч? Она ж его напоказ держит! А туника?

В группе стоявших у выхода в сад людей Марина указывала мне на выше среднего роста женщину, опиравшуюся на бутафорский меч. Мы пошли, чтоб увидеть ближе. У нее было широкое, смуглое лицо, очень большие, красивые – зеленоватые – глаза с густыми ресницами, широкий нос, темные волосы на прямой пробор, две косы. Увидев наш взгляд, она взмахнула мечом, как посохом, и, клюя им землю, пошла, кивнув кому-то:

– Иду в горы…

На ней была зеленая туника.

– И она всем читает свои стихи! Считает себя гениальной! Стихи ужасные! – шепнула Марина.

– А у Кончитты глаза черные?

– Золотые. Как смех. Она в России недавно – и сразу влюбилась в Макса.

– А он?

– Ну, а он… Он же не может «влюбиться», но он ее очень жалеет… Купаться – идем?

В море прямо с обеда, презирая медицину, сидеть в воде час, и снова, и снова сидеть до того, что по телу – гусиная кожа, и в морских волнах остается не часть, подвластная физическому закону учебника, сданного и забытого, а вес худеющего без меры тела (так что через неделю-две кружится голова и ходишь как в сонной одури, – и ни матери, ни бабушки, ни теток – остановить. Небо, и вода, и горы, и коктебельские камни – таковы были дни нашей юности…).

Кого еще я запомнила за столом? Маленького, худого, невзрачного человека, которого называли Миша. С удивлением узнала я, что это – кузен Макса. Возле него и вокруг жили прыжки и лай фокстерьера Тобика, и когда Миша вышел из-за стола, они продолжались. Кто-то сказал вслед их удалявшимся очертаниям – Макс, кажется, говорил, что Миша делает над Тобиком какие-то таинственные опыты. (Кто был по специальности Миша – не помню.) Миша хромал, и, чувствуя ли, что выпадает из стиля общей веселости и что, может быть, над ним посмеиваются, он уходил с ущемленным видом. И Тобик хромал тоже…

Из остальных выделялись семья Фейнбергов – собственно, часть семьи: Бэлла, старшая сестра, взрослая девушка среднего роста, с русым шиньоном. Глаза ее были сини и велики. Помню ее брата, подростка Леню, худенького, в тюбетеечке, говорившего мягким и задушевным голосом. У него были очень добрые глаза. Он ходил за Максом, и они говорили о живописи. О Лене говорили, что у него большие художественные дарования, что рисунки его очень хороши. Брат его, Сеня, кто-то сказал, пианист и композитор. Бэлла оказывала Кончитте знаки внимания.

Кроме купанья, все в этот день были вместе то на одной террасе, где обедали, то на разных балконах Макса, куда вели наружные лесенки, то в его мастерской. И мне удалось увидеть молчаливую – одна мимика гнева – сцену ревности Кончитты Максу. Не знаю, кто из них в это время был прелестней: испанка ли, кидавшая в его сторону снопы молний из-под почти сошедшихся бровей, хватавшая и бросавшая черный фиалковый веер, взмахивавшая золотыми от загара руками и что-то звонко, непонятно восклицавшая – или Макс, ставший поодаль, опустив глаза, порой пытавшийся ей что-то объяснить по-русски и по-французски – испанского он не знал.

– Подумай только! – шептала мне Марина. – Он же совершенно в нее не влюблен, – Макс «влюбленный» – это же невозможно, – он просто ею любуется, как и все, и она случайно попала на его дачу – с кем-то приехала из друзей Пра, а теперь ему нет житья. И он в положении совсем безвыходном – потому что она думает, что он влюблен, потому что до него все влюблялись, и она привыкла…

– Но что она говорит ему, кто-нибудь понимает?

– Абсолютно никто… Ну, мы пропали! (Мне на ухо.) Сюда идет Мария Папер. Читать стихи. Умоляю тебя, не вздумай сказать, что не нравится, если она спросит. Она никогда не простит! Слушай бред – и молчи…

Это было вовремя. Потому что Папер, войдя, окинув всех одаривающим взглядом, оперлась на деревянный меч и начала выть бредовые строки. Все молчали, опустив глаза. На одну Кончитту этот вой подействовал успокоительно: она перестала сердиться и, сложив ручки на коленях, с интересом слушала непостижимое.

Вечером я сидела рядом с Кончиттой, не расставаясь с ней, и мы обе смеялись, ни слова не имея возможности сказать друг другу, и звук ее чудного хохота, неудержного, как поток с горы, несся в черную синеву вечера, осыпанного звездами, в лунный плеск моря, в морской ветер, доносивший дыхание дрока, сладостного, как жасмин.

В пику Марии Папер, вернувшейся со своим мечом с гор и которую никто не просил еще читать стихи (я шептала Марине, что жаль же ее, пусть читает! Марина отмахивалась), мы читали в унисон стихи Марины. Игорь Северянин, гуляя вдоль нашего чтения, перенюхал подряд все розы, наклоняясь над каждой. Он не читал стихов. Негодовал? Я смотрела на профиль Пра, горбоносый, на голубой глаз, на озорное и величавое ее существо и, слыша ее «р», помнила Б.С.Т. (как он был бы среди этого? И после того, как пройдет ночь, и я, оставшись одна от всего веселого бреда жизни, от непонятной Марины, очнусь в себя, в Б.С.Т., – как пойдет моя жизнь с завтра?).

– Ну как? – спросила меня Марина, когда мы расставались у ее двери. – Нравится Коктебель? Ты еще не была нигде – ни в деревне, татарской, под Сюрию-Кайя – та, с остриями, ни на Святой горе; там, высоко, могила их святого, татарского. Увидишь Сердоликовую бухту! Лучше, чем Нерви…

– Море так шумит – как люди спят? Точно совсем рядом…

– А оно и есть рядом – ведь Максин дом на берегу. Этот, Пра, – дальше. Уснешь! И приснится Кончитта! А Северянин – красив, а глуп, правда? – увлеченно говорила Марина.

– Глуп… – согласилась я. – Стихи – умнее…

– А Макс – чудный!

– И Пра… У них какие-то удивительные отношения, – сказала я. – Когда мы сидели у Таи-Ax на тех двух диванах – ну, там, где полукруглые окна, высокие, – в мастерской, Пра зашла и за что-то рассердилась на Макса, как на мальчика. А он стал отвечать ей, как старший – ребенку. Разъяснял – и очень терпеливо. А она все равно сердилась.

– Это потому, что они совсем разные, от разного исходят, но замечательны – оба. И обожают друг друга. Пра ведь его воспитала одна. С мужем рано рассталась. С него, говорили, Толстой писал Стиву Облонского. Пра ушла, работала телеграфисткой, день за днем, год за годом, в бедности. Ведь это теперь – два дома, а доход от них все равно – грош, почти даром сдают друзьям. Стали лучше жить, когда Макс стал зарабатывать. А участок – пустыня была, дешево. Максов дом строился десятилетия, по кусочку. Оттого такая архитектура. Балконы – со всех сторон.

– У Пра один Макс был?

– Нет, была еще дочь Надя. Умерла пяти лет…

«А ведь Пра – застенчива… – вдруг подумалось мне, – такая с виду – мужественная, так смело своим поступком и поведением эпатирующая буржуа…»

Затем настал сон, под нервийский шум моря.


Когда я проснулась, стояло великолепное летнее утро, кидая по горам и с горы на гору тени, пахло дроком, и море лежало огромным мирным озером, совершенно синим по бокам и совершенно серебряным под столбом солнца, и от него вправо и влево плавились, вспыхивая длинными и мгновенными искрами, две полосы ртутно-синие. Даль же была вся растоплена в серебре. Татары шли с корзинками фруктов, другие продавали чадры.

Не слыша в Марининой комнате никаких звуков, понимая, что опоздала к завтраку, я шла, шурша гравием, по саду. На перилах вчерашней террасы, где обедали и ужинали, сидели – как странно! – рядом подружившиеся Марина и Северянин в беседе, такой углубленной, что меня не заметили. Но вот Марина обернулась на звук моего шага.

– Сереженька! – сказала она Игорю Северянину. – Пойдем с Максом в горы? Вы себя сегодня лучше чувствуете?

Слух меня не обманывал. Я мгновенно, всей собой ощутила, что я не должна обернуться. Подняв голову, я прошла на террасу. За столом еще сидели. При моем появлении Кончитта громко сказала Марии Папер:

– Верка, передай Асе масло. И бублики. Там есть еще кофе? Может, его подогреть?

Я не ослышалась. Кончитта говорила на чистейшем русском. И Марию Папер звали Верой. Значит, они меня… Все ясно. И Северянин… Значит… О, они ждут, что я всполошусь? Закидаю вопросами? Возмущусь?

Не дрогнув ни одним мускулом лица, я, поблагодарив, пила кофе, и теперь они глядели на меня во все глаза. Мистификация? Все весь день играли, а я верила, умилялась Кончиттой?.. Ну, хорошо же – сегодняшнего торжества их не будет: они хотят, чтоб я встала – и все то – сон? Они ждут моего просыпания? Я – не проснусь. Усом не поведу в удивлении! Вера? Сережа? Отлично! При первой возможности назову их так – и не я, а они вспомнят себя Северянином и Папер! Я прислушивалась, как назовут Кончитту, – не называли. А она сидела и улыбалась, и улыбка ее была хороша, как смех, и я не чувствовала нисколько негодования, на нее глядя. Она была все так же хороша, и золотые ее глаза (я сидела близко, и мне был виден их цвет) сияли.

Но одна вещь занимала меня: зачем Марине надо было, чтоб я повторила, что тот Северянин глуп? (Кажется глупым.) Я этого не находила, согласилась из «галантности», видя, что Марине этого хочется. Но теперь этого нельзя было изменить, Марина помнит. Зачем-то ей это было нужно? Тут что-то крылось. То, как она сидела рядом с этим Сережей, звала его «Сереженька»… Что я согласилась для нее, не находя его лицо глупым, – просто «с размаху» – теперь уже было нельзя доказать. Как глупо.

Я не помню, как я узнала, что Кончитта, Папер и Северянин – сестры и брат, – сама ли заметила их сходство?

Не помню, как в первый раз (в тот же день?) мне сказала Марина о том, кем стал ей Сережа Эфрон и она ему.

Мы стояли – Марина и я – под шатром южных звезд, в дыханье дрока, в трепете масличных ветвей, и ее слова, как волны о черный берег, луной или фосфором под водой бились о мое одинокое без нее сердце:

– Он чудный, Сережа… Ты поймешь. Мы вечером будем у меня – приходи! Втроем. Ты увидишь! Сестры еле отходили его, когда он узнал о самоубийстве матери и брата. Котик, в четырнадцать лет… Они обожали мать. Она не перенесла. Сережа и Котик росли вместе, как мы. Тоже два года разницы. Он болен, Сережа, – туберкулез. Мы, может быть, скоро уедем отсюда, он не переносит жару…

…«Мы». Значит, кончено мое «мы» с Мариной. А я… я? Будет ли у меня с Б.С.Т. «мы»?

Глава 7Дом Волошина

Макс и Пра жили во втором этаже. В углу комнаты я увидала воспетую им в стихах египетскую принцессу Таи-Ax. Огромные глаза и таинственная улыбка были душой этого удивительного дома. Но еще одно лицо женское глядело со стен из мглы фотографии – ее тоже Макс называл в стихах этим египетским именем. Ее в доме не было, но память о ней наполняла комнаты: всюду со стен смотрели ее фотографии и портреты с большими темными глазами; волосы легкими прядями обрамляли девическое лицо, в нем была задумчивость и печаль. На одном из портретов ее в тюбетейке она походила на какого-то сказочного мальчика.

– Кто это? – спросила я Пра.

– Жена Макса, Маргарита Васильевна Сабашникова. Талантливая художница.

Больше ничего не было сказано. В другой раз Пра при упоминании о ней, тут прежде жившей, добавила тепло, убежденно:

– Я очень люблю Марго…

Я больше ничего не спросила. Вокруг этого имени была тайна, как вокруг Таи-Ах… Я иду по комнатам. Как все необычно. Самодельные жесткие диваны, крытые чем-то цветным, набросанные полотняные подушки, табуретки, скамеечки, книжные полки. В промежутках между окон – этюды, картины, фотографии в овальных рамках – стен не видать. И всюду – сухие степные, горные растения, пышные, легкие – в глиняных и керамических вазах. На полках и на столах – шкатулки с вделанными в них коктебельскими камушками – агатами, сердоликами и халцедонами. Пра из них мастерит всевозможные узоры на тарелках россыпями – от них не оторвать глаз. Тут все болеют этой болезнью: ищут их на берегу, находят, собирают… Марина от них без ума.

Снизу крик – обед. Я сбегаю, и, пока сходит Макс, я стою перед огромной гипсовой головой, в меня провалились две белые бездны: глаза Таи-Ах.

Я шла, глядя, как волнуется, рвется в ветре платье, запомнила его цвет, менявшийся калейдоскопически от набегавших на его складки теней лестничных перекладин и зеленой тени кустов. (И шестнадцать моих лет не знали ни йоты о том, как все то, что я сейчас видела, через тридцать лет уйдет под полы дома, где мы с Мариной живем летом 1911 года, как все эти книги, картины и маски и сама Таи-Ах, из стены вырванная, будут спущены в землю осенью 1941 года, во время Великой Отечественной войны, и как их туда будут носить и носить, задыхаясь, спотыкаясь, спеша, руки героической русской женщины, Максовой жены Марии (она еще – в будущем!), руки двух малосильных беременных женщин и двух озорных мальчишек, и как этот клад, эта маленькая Атлантида, промолчит о себе под землей девятнадцать месяцев. Как самому дому Карадажьего великана будет грозить огонь, к снопу соломы ползший, как этот огонь в безумье женского мужества и бесстрашия остановит рука женщины. Как, вынутая в дни побед из недр Таи-Ах (гипс, переставший улыбаться под подвязанной заботливой рукой повязкой), высохнув, улыбнется вновь, водворясь в ту же стену. Властительница Египта – вновь улыбнется уцелевшим…) Я ничего не знала. Складки платья вновь вспыхнули – солнцем. Я входила на террасу где собирались еще молодые друзья Макса.

И был еще Людвиг Квятковский, поляк по отцу сын простой, умной и доброй женщины. Ему было шестнадцать лет, как мне. Он писал изумительные пейзажи. О нем говорили, сказал Богаевский: «Я отдал бы полжизни за то, чтобы иметь такое чувство красок, как у этого мальчика. Его владенье цветом поразительно». Лицо Людвига было лицо Вергилия: узкие смуглые щеки, огромные, длинного разреза, синие глаза. Орлиность в линии длинного носа. Суховатый уклончивый рот.

У Макса в то лето гостили два его друга: художник Константин Федорович Богаевский и Константин Васильевич Кандауров. Они спали на двух диванах по бокам Таи-Ах, и о них говорилось, что там спят «кости». Кандаурова я помню всегда смеющимся, яркие глаза, рыжеватую бороду. Богаевского запомнила сердечно и сразу – так он был обаятельно тих, застенчив, так много душевной прелести и убедительности было в его скромной, к каждому внимательной манере себя держать, в его худом лице и темных, под тяжелыми веками, глазах, в его улыбке под опущенными, словно стеснявшимися своей пышности, усами. Он мало говорил и всегда что-то доброе, умное. Его картины были у Макса – озаренная лучами архитектоника туч над деревьями, над руинами генуэзских башен и, как у Макса, Киммерия, их общая любовь.

Глава 8Сережа. Трагедия его семьи

Был вечер, мы сидели втроем на полу в Марининой комнате по-татарски, на коврике, и пили из маленьких чашек черный турецкий кофе: без гущи (с гущей – татарский). Мы это знали теперь, бывая в коктебельской деревенской кофейне (татарской) – Марина, Сережа и я.

Да, если бы я могла так подумать, я бы сказала: меж Мариной и мной встал Сережа. Но я не могла сказать так. Сережу любила Марина – и он любил ее ответной любовью, и Марина была счастлива. Волнение ее счастья передавалось мне за нее, радостью! за нее, которая никогда с детства не была счастлива, всегда одинока, всегда – в тоске.

Сережа полулежит на ковре, тонкая, чуть смуглая, – болея, он не загорает! – рука привычно отводит со лба темную прядь, и, улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас, улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем – быть так любимым, так ценимым, так приятным, быть сейчас с нами! Его радости хватает и на меня – он и меня в себя принял, он – наш, и мы обе – его, и как совершенно чудесно, что он мне – брат без малейшей смуты. Когда он начинает рассказывать о своем, о матери, брате, с которым рос, как Марина и я, и о другом брате, еще прежде умершем, – я проваливаюсь в это детство – с головой.

Мы кончили кофе, общипали несколько кистей винограда, мы иначе сели, Марина обняла руками колена, ее мальчишески короткие светлые кудри (так внезапно, после лет мечтаний о них, таким чудом вдруг на ее голове поселившиеся) почти утонули во мгле, только легкий сумрачный свет входит в окно – свет звезд? – за ветками дикого винограда.

Историю своей семьи Сережа, по просьбе Марины, в этот вечер рассказал мне.

Мать Сережи, Лили и Веры (у них есть еще сестра Нютя, в Петербурге, старшая, и брат Петя, в Париже, актер) была из рода Дурново, старых дворян. Она ушла из дома семнадцати лет – в революцию.

Партийная кличка ее была Лиза Большая. Она была членом «Народной воли» и «Черного передела». Царское правительство учредило опеку над имениями ее родных, чтобы Елизавета Петровна не могла отдать эти имения на дело революции, если они по наследству перейдут к ней. Она была талантлива, образованна, хороша собой. Порвала с семьей по идейным причинам. Встретила прекрасного человека, революционера. У них было много детей, младший из них был Котик, с которым Сережа рос, как росли Маруся и я. И за год с небольшим до встречи с Мариной Сережа пережил непоправимое горе: трагически погибли Котик и мать, в один день.

На Сережу было нельзя смотреть. Мы не смотрели. Марина, как он, была – живая рана. И страстная тоска по ушедшей – поклонение, трепет, присяга верности его жизни снедали ее.

Проводив Сережу до его комнаты, мы стояли под крымскими звездами, Марина и я, как пять лет назад в Ялте, в последнюю мамину весну. Холодный трепет звездного неба шел по нас ознобом. И так же сладко пахнул дрок.

– Ну что? – спросила меня Марина. – Какой Сережа? (И руша в испытание, в искушение.) Кто лучше: Борис Сергеевич или он? (Как похоже на Марину! Я бы так не спросила – уклонилась бы в тень от вопроса.)

Чуть сжавшись под ним, как под трепетом звездным, отводя ее – попытку? желание? – меня искусить:

– Они – разные… – И с вынужденным холодком в голосе: – Каждый по-своему хорош… – Но чтобы согреть, чтоб ее не зазнобило от моего ответа: – Сережа – очень хороший. Чудесный! Сейчас, наверное, утро скоро? Нигде уже нет огня, только мы…

Силы Марининой юности, без меры печальной, все сны ее одинокой дремоты – всё собралось воедино: поднять его на руки, победить в нем гнувшую его утрату, дать ему жизнь! Она не сводила с него глаз. Каждый миг с ним было познанье и любованье, все более глубокого погруженья в эту душу, самую дорогую из всех. Драгоценную, ни с чем не сравнимую. Это сердце, эта жизнь брала все ее силы, нацело ее поглотив. В его взгляде, на нее устремленном, было все ее будущее. Он никого еще не любил. Он пошел в ее руки как голубь. Он был тих. Он был отдан мечте, как она. Как она, он любил свое детство. Он утратил мать, как мы. Он рос с братом, как Марина со мной. Он родился в день ее рожденья, когда ей исполнился один год.

В ее стихах он понимал каждую строку, каждый образ. Было совсем непонятно, как они жили врозь до сих пор.

Я никогда за всю жизнь не видела такой метаморфозы в наружности человека, какая происходила и произошла в Марине: она становилась красавицей. Все в ней менялось, как только бывает во сне. Кудри вскоре легли кольцами. Глаза стали широкими, вокруг них легла темная тень. Марина, должно быть, еще росла? И худела. Ни в одной иллюстрации к книге сказок я не встретила такого сочетания юношеской и девической красоты. Ее кудри вились еще круче и гуще моих. Я никогда не была красавицей, а Марина была ею лет с девятнадцати до двадцати шести, лет пять-шесть. До разлуки, разрухи, голода.

Летел на наши голоса коктебельский пес, и мы, присев, гладили его, трепали, отвечали на прыжки и объятья. Пес прядал, рыча, заглушая море, уверяя, что навеки – наш…

Короткая ночь! И уже разостлалось утро жарким серебром, трепетом маслин и молодых тополей, и три старых близнеца гор врезали в лиловую синеву свои три резкой разницы очертания: острия Сюрию-Кайя, плавный взмах Святой зеленой горы, крутые кудри Карадага.

Идут татары. Мне они говорили и третьего дня, и вчера, и сегодня, что у меня «рука легкая», – куплю у них – хорошо торгуют. Смеюсь, выбираю чадры с серебром и золотом, зеленой и малиновой шерстью – фантазии их узоров нет конца. Я начала себе, как Марине, воздушный ковер на стену: горит, не отвести глаз. Идут другие татары: корзины гнутся от черешен и абрикосов, – мы едим их око за оком[76], еще око… Они идут из деревни, что на шоссе Феодосия – Отузы – Судак, ступая по теплой земле пестрыми чувяками, на их руках прыгают, поскрипывая тяжестью фруктов, корзины. На их черных головах фески и тюбетейки, лица – как коричневый сафьян. Днем мы идем к шоссе, где почтовый ящик. Мне опять нет письма от Б.С.Т.!

Ходим в кофейню деревни пить кофе, ситро, покупать бублики. Мы пристрастились к чебурекам, выбирая посуше. Часами лежим на берегу, ища коктебельские камешки: агаты, сердолики, халцедоны. У Марины – уж целая шкатулочка! Ей Сережа отдает свои.

Стихи Марины того лета:

Где-то в горах огоньки,

Чья-то душа над могилой.

Синие глазки у милой

И до плечей завитки.

Облаком пар из пекарен,

Воздух удушлив и прян,

Где-то рокочет фонтан,

Что-то лопочет татарин…

И вот стихи Марины – Сереже, позже написанные, насыщенные тем, 1911 года, летом:

Как водоросли Ваши члены,

Как ветви Мальмезонских ив,

Так Вы лежали в брызгах пены,

Рассеянно остановив

           На светло-золотистых дынях

           Аквамарин и хризопраз

           Сине-зеленых, серо-синих

           Всегда полузакрытых глаз.

Летели солнечные стрелы,

И волны – бешеные львы.

Так Вы лежали, слишком белый

От нестерпимой синевы…

           А позади была пустыня,

           И где-то станция Джанкой,

           И тихо золотилась дыня

           Под Вашей длинною рукой.

Так, утомленный и спокойный,

Лежите, юная заря,

Но взглянете – и вспыхнут войны,

И горы двинутся в моря,

           И новые зажгутся луны,

           И лягут яростные львы

           По наклоненью Вашей юной

           Великолепной головы.

Я была счастлива счастьем Марины!

…Сердоликовая бухта! Такое есть только в детских снах, в иллюстрациях Доре к Данте: пещеры, подъемы, невосходимые тропы по почти отвесным уступам. Скалы, нависшие над морем, по которым пройдет один Макс, маг этих мест с отрочества. И только кисти Богаевского, Макса и Людвига Квятковского могут их повторять на полотнах.

Они стоят, темные и золотые от режущих их на глыбы тени и солнца, рыжие и тяжелые, как гранит, и они тихи среди бьющихся о них волн, как вечность, о которую бьется время, все земные человеческие времена. Они стоят, равнодушные к грохоту волн Черного Киммерийского моря, к лодкам людей, которые к ним подплывают, с трудом, в обдающей их волне, спрыгивают на берег и карабкаются по огромным камням. Насытившись небом, в которое опрокинули головы, мы ложимся на камни, мелкие, и жадно, как все, что делает человек, роемся в сокровищах Сердоликовой бухты, показывая друг другу добычу, вскрикивая при каждом розовом, алом, почти малиновом камне, подернутом опаловой пеленой. У Пра и Макса их – шкатулки и россыпи, и лучшие они дарят друзьям.

Затем лодка принимает нас в себя, как камни в шкатулку, весло упирается в скалу, мы отчаливаем прыжками, и море принимает в себя нашу лодку бережно и любовно.

Позади виденьем тают Золотые Ворота, стерегущие драгоценную бухту. В море плещет дельфин крутой свинцовой спиной. Медуза – как большой прозрачный цветок, тонет в глубину синевы.

Глава 9Феодосия. Петр Николаевич Лампси. Старый Крым

Едем в Феодосию. Марине она так понравилась. Сережа вспоминает, как Макс гимназистом (сам рассказывал) шел по Феодосийскому бульвару и как гимназистки, фыркая, его окликали: «Поэт, скажите экспромт!»

Он рассказывает о Феодосии. Старинный город, порт, старый, как Керчь. В порту – иностранные корабли, на улицах – группы мусульман-паломников, едущих в Мекку. Они в пестрых шелковых халатах, чалмах, в цветных чувяках, и когда они входят в лавочки, где яркие материи нарочно на их вкус, и выбирают, по-своему говоря и тряся темными бородами, – это сказка из Гауфа, кусочек Константинополя… Обо всем этом дорогой рассказали Сережа и Вера, и все-таки, когда мы увидели феодосийские улицы, Итальянскую (главную) улицу с арками по бокам, за которыми лавочки с восточными товарами, бусами, сладостями, когда сверкнул атлас, рекой разливающийся по прилавку, и его пересек солнечный луч, золотой воздушной чадрой протянулся под арку – и когда из-под арки вышли два мусульманина, унося плохо завернутый шелк, и брызнула нам в глаза синева с плывущими розами, – бороды черней ночи показались нам со страницы Шехерезады, ветер с моря полетел на нас – из Стамбула! И мы поняли – Марина и я, – что Феодосия – волшебный город и что мы полюбили его навсегда. Марина и я? Я ошиблась: Марина, Сережа и я!

– Ася, помнишь? – сказала Марина. – Когда мы везли маму в коляске из Ялты – не забыла Байдарские ворота? – помнишь, у самого горизонта брезжился город – еле видные точечки, – о двух словах спорили: Феодосия или Балаклава!

– Конечно, помню…

– И, может быть, эта была – Феодосия… И вот мы – теперь в ней!..

Лиловость неба, генуэзские развалины, мыс моря у волнореза, маяк – все сейчас вправо и вниз за маленькими окнами квартирки Петра Николаевича Лампси (знакомый Макса, внук художника Айвазовского), где мы отдыхаем. Багетные рамы гравюр, полки со старинным фарфором, медальоны, миниатюры. Черный кожаный диван приютил нас всех. А хозяин, мировой судья, в красной феске, с огромным котом на плече, тигровым, трогает струны гитары и сладким, смешным голосом застенчиво напевает:

Век ю-ный, пре-лест-ный,

Стрело-ой пра-а-ле-тит,

Нам все в не-и-из-вест-ном

Из-ме-ной гра-зит…

Полные пальцы привычно перебирают струны, кот немножечко ниже сполз с плеча, задние лапы и заснувший хвост почти касаются струн. Привычным, ловким движением (нельзя же будить кота) певец водворяет его на законном месте и, закатив в счастье пенья глаза, продолжает:

За-тмит-са сле-зо-ю

Наш ра-а-даст-ный пир,

Изме-ной, гра-а-а-зо-ю

Укра-сит-са мир…

И, глаза на мгновенье закрыв (кто же видит?), карие, с поволокой…

Лe-ти стрелой,

Наш век мла-дой!

Как слад-кий сон

Ми-ну-ет он…

Пыльное золото гитарного звука кидает в нас (Марину и меня – без Сережи!) Нерви, бурю на море, гитару в руках мамы.

Но взгляд Марины в глаза Сережи почти грозен от нежности, от невозможности жить без него.

А Бориса Сергеевича – нет…

– Ася, о чем ты думаешь сейчас?

– О – о том, что…

– Я понимаю: уехать. Из этой жары, да! Мы тоже скоро уедем. Но ты дождешься Бориса Сергеевича. Он приедет, увидишься. А куда ты хочешь?

– Я совсем еще об этом не думала…

– Сережа жил в Финляндии. Ему там нельзя, там сыро. Но – чудно! Туманы, горы, камни, сосны, дома, как в Шварцвальде. Ведь Борис Сергеевич здоров? Поезжайте туда! Сережа тебе все расскажет…

…Петр Николаевич был одним из многочисленных внуков умершего Ивана Константиновича Айвазовского, художника-мариниста, в Феодосии – царившего. Он сделал для этого города слишком много, для того чтобы его могли забыть. И он провел железную дорогу. Она проходит перед самым домом его – дворцом с несколькими входами. Вдоль стенки железной дороги посажены пирамидальные тополя. Галерея (картин) Айвазовского находится тут же, за углом дворца, а на площади, недалеко от дома и от низкого одноэтажного вокзала, стоит Фонтан Айвазовского. Там богачи из крупных таирских семей и из караимских фамилий встречаются в маленьком ресторанчике для торговых сделок. Там и в водном, на море, «Паша-Тенэ», куда ведет дощатая дорожка – трап. В доме-дворце Айвазовского живут его более близкие и богатые родственники: в правом парадном – семья Лампси, в левом – старушка Айвазовская, которая не выходит – разве что когда по делу из дому, – «доживает свой век».

Но уже шла за нами Вера, и мы встали прощаться – спешить в Коктебель.

В Коктебеле от Бориса Сергеевича не было письма. Макс писал этюд: лиловые, рыжие, дымчатые холмы уже оживали под кистью. На днях все мы поедем на мажаре в Старый Крым, где у Макса – друзья.


За Ислам-Терехской степью – нет горизонта. Он растаял круглым видением отклубившейся от земли жары и пошел согретой волной тушить даль, и по его следам заструилось что-то, чему нет названья, как горячий воздух над начавшим затухать костром.

– Какая там деревня? – спросил кто-то из нас Макса, показывая на далекие, перемеженные слоями зелени домики. – Татарская? Ортай?

– Там нет никакой деревни, – сказал Макс, оборачивая к нам улыбнувшееся, загорелое, обветренное большое свое лицо Зевса, – это мираж, здешний…

– Мы ехали, – говорит кто-то, – и вдруг пароход далеко в воздухе, и мы стали смотреть: мираж или нет, – у меня лучше глаза, и я увидал, что труба-то у него – снизу, – это бывают такие миражи, когда все – вверх ногами.

Мы заспорили о том, бывают ли… В этот миг на мажару высоким скоком влетел, подпрыгнув, Мишин фокстерьер Тобик. Миша сбросил его, но Тобик взлетел тотчас же снова – только еще выше, так, что упал на нас. Уже рассерженно Миша сбросил его снова, и Тобик мгновенно вновь очутился у нас. «Это какой-то дождь из Тобика…» – философически пояснил Макс.

Уже темные сумерки. Мы подъезжаем к Старому Крыму. Все мы почти пропали в ночной теплой мгле. Тобик спит возле похрапывающего Миши. Макс что-то рассказывает. Огни Старого Крыма. Уже раскрылись двери, принимая поздних гостей.

– Входите, входите, пожалуйста! – кричал добрый низкий женский голос. – Добро пожаловать! Мы, Макс Александрович, по правде сказать, гостей уложили и с Николаем моим Ивановичем спать залегли, но – что вы, что вы – мы рады дорогим гостям, милости просим!

В доме зажигались лампы, фигуры вставших кидали длинные тени навстречу нам, входившим. Через полчаса на столе уже кипел самовар и уничтожалось угощение, а еще через час, к середине ночи, был в доме разгар музыкального вечера: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали» – и маленькая, незаметная, некрасивая хозяйка дома пела нам старинные романсы. Несравненный, еще не начавший увядать в глуши и забвении голос ее, редчайшего тембра и силы, низкий, в котором слились мощь и нега, полнил дом, тонущий в музыке все глубже и глубже, пока из глубин ночи не вспыхнул рассвет и не начал новую ворожбу над нами, не хотящими спать. «Ночи безумные…» пела она, маленькая певица с неповторимым голосом – Олимпиада Никитишна Сербинова, и сколько нас было – внимали ей так, как внимал бы Театр оперы.

Голос пел. Он поднялся громом, он плыл грозой в наши распахнутые, как окна, сердца, и там, за пределами дома и сада, ночь внимала ему, приникнув к окну, слушая «Ночи безумные…».

Я помню еще цветение рассвета и наши сборы – дальше, пока не жарко, и сад, и нас на траве, в каплях росы, и кого-то под черным плащом у треножника, и – чтоб еще ярче, еще светлей – вспышку магния! И вот мы снова едем и едем вперед…

Мажара трясет, и Сережа, усталый, уснул под лучами восходящего солнца. Марина не спит. Она смотрит на него спящего, и вся страсть Жалости, Верности, Любованья, вся Преданность и вся Печаль Мира – в ее похудевшем за ночь лице.

Глава 10В море. Письмо Бориса

Буря на море? На паруснике?! Макс не отпустит!.. Но его нет, ушел в горы. Марины с Сережей нет. Пра не видно. А, на свой страх и риск!

Сейчас не пойму, как я, тонувшая в Оке в 6 лет, так легко согласилась – рванулась! – в 16 лет ехать на паруснике в море, так в тот день волновавшееся…

Ехали: силач и пловец немец Шааф, хилый Максин дядя, Миша – и я. Мишиного пса Тобика заперли, чтобы не поплыл вслед. Парус надулся, помчались. Пока мы плыли по бухте, было взволнованно-весело: с невероятной быстротой неслись мы, рассекая волны залива. Но скоро я поняла, искоса взглянув на Шаафа, что он не ждал, что нас понесет так! Пробурчал ли он что-то про «открытое» море, куда не хотел выходить? Только ветер так креп… Волны летели, яростно креня баркас, его наклоненный край шел почти у самой воды. Я закрыла глаза и села на дно. Шааф, вскочив, работал у паруса и кричал Мише, но тот в страхе прилип к корме, не помогал. Что-то не удавалось Шаафу – узел, который он рвал, был как сталь. Моряк кричал, приказывая Мише, ругая его на чем свет! Тот – молчал. Я сжала тетрадь дневника, хотела было записать что-то… Конец? – вот сейчас – когда раздался сквозь свист и рев, совсем близко от моего уха крик мне Шаафа:

– Слушайте, Ася! Если мы опрокинемся, н е хватайте меня за шею! Это мне помешает спасти вас. – Голос его был спокоен.

Вскочив на скамью, откинувшись всем телом назад, он продолжал рвать узел каната всей силой мышц. Узел не поддавался. Мы неслись в открытое море!

Нас захлестывало. Слова Шаафа долетали порывами ветра, повторно и с разной силой:

– Ася! Если нас опрокинет, не бойтесь! Я пловец, по пятнадцать верст плавал, проплыть несколько верст мне легко. Только не хватайтесь за шею! Идите спокойно ко дну (иначе вас под баркас подтянет!). А когда вы выплывете, я вас оглушу и доставлю на берег. Поняли?

Несмотря на весь страх, смертный, я помню себя глядящей на Шаафа с чем-то вроде горького юмора.

«Вот человек, который меня не понимает. “Идите ко дну!” В нескольких верстах от берега!» И я что-то записала в дневнике. Тогда раздался, вместо моего, Мишин ответ моряку:

– А чем я виноват, что я не женщина? – кричал он, чуть не плача. – Ее вы будете спасать, а меня?..

Грянула немецкая брань Шаафа… «…!..»

Баркас плясал, наклоняясь все круче. Рев, блеск. Я закрыла глаза… Миг – в этот миг руки Шаафа, одолев узел, что-то сделали мгновенное, невероятное – парус перехлестнулся… (как мы уцелели в сальто-мортале баркаса?) и стрелой понесло назад, вбок, не на Коктебель уже, но назад, от открытого моря. Мы летели по волнам, побеждая, рассекая их – как ножом.

Я не успела понять – ни вздохнуть – Шааф что-то крепил, привязывал – берег близился.

Буря была уже тише. Что это, Золотые Ворота? Мы летели к Сердоликовой бухте!

Когда мы, повернув еще раз, на веслах уже, приблизились к Коктебелю, стало видно, что берег полон народу, – и на всех домах, балконах, на Максовых лестницах – люди. Затем мы разглядели, что у многих подняты руки к лицу. Вскоре стало понятно – к биноклям!

Опустив свой, Макс уже бежал вниз по наружной лестнице. Тут только мы увидели баркас рыбака Кафара, готовый к отплытию – нам в помощь.

Макс бежал и кричал. Я разобрала свое имя. В этот миг наш баркас опрокинулся – возле берега, и Шааф взял меня на руки, что-то сказав (плохое, должно быть!) попавшему в воду Мише. Я лежала на берегу, теперь без сил встать, незавидный трофей плаванья, а Макс кричал на меня… (я не знала, что он может кричать так!) – о моей глупости, никого не спросив, не сказав… Было сказано и о папе… «Ведь ты могла утонуть… Пойми!»

Я поняла: я жива и еще больше люблю Макса! (А моря с тех пор – по сей день – боюсь.) В мокрой тетрадке дневника стояли слова, нацарапанные карандашом перед возможной гибелью. Они гласили: «Мокро и страшно». Моему юмору над ними не было конца. «Последние» слова жизни!..

А Марина пришла с почты. Узнав все, она не испугалась: разве Ася могла погибнуть? Мы будем жить, жить… Она смотрела на меня таинственно и лукаво. Затем протянула письмо:

– От Бориса Сергеевича. На!

Глава 11Приезд Бориса. Что такое Мессалина. Вызов на дуэль. Наш отъезд

Я держу в руках синий конверт, небольшой, из почтовых, дешевых, случайных, драгоценней всех книг для меня и писем на свете, и иду с ним – в степь. Не к морю – шумит, и там – даль, она не нужна мне сейчас, – в степь, где еще не сверчат – еще не вечер – цикады, тишина, полынь и холмы. Там я вскрываю конверт.

Круглый, корявый, ни на чей не похожий. Любимый. Часть – карандашом, часть – чернилами. Столько любви, столько тоски! Он писал, что скоро приедет.

Что было, когда не было со мной на свете этого почерка, этих родных как-то по-страшному букв, стоячих и кое-где чуть, в спешке, наклонных, – нет, он не спешит, он романтически обдумывает каждое слово, он старается в слова вложить – себя.

Да, мы уедем в Финляндию, в тот туман, в те камни и горы, о которых говорила Марина, в прохладу – из этой жары, где всё прилипает к телу, где ешь чебуреки с перцем и все время плюешь косточки черешен.

А затем произошла необыкновенно смешная история. Она началась с того, что Максин дядя, Миша (вспомнила! он был химик! и делал опыты над Тобиком, химические…), посвятил мне стихи. Это были стихи плохие, уровня немного вроде того, которые у Достоевского писал капитан Лебядкин: «Жил на свете таракан, Таракан с издетства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства». Или из «Бесов»: «В хороводе других амазонок Улыбается с лошади мне Аристократический ребенок»… Но все же – стихи, и трактовали они о некоей женщине – шли описания ее «прелестей». Но я запомнила окончание, может быть потому, что оно меня поразило как – загадочное:

Простите вы, красы младые!

Порок и страстность ваши я ценю,

Но ваш расчет и ваши мысли злые

Я ненавижу и кляну!

Кроме того, я в этих стихах являла собой «Мессалину». Схватив листок с кривыми, мелкими, неровными буковками (Мише, кстати, было немало лет, он обрастал периодически седовато-рыжей щетинкой и, по болезненности, имел даже под стариковатый вид), я помчалась искать Макса или Елену Оттобальдовну – Пра.

– Макс, – кричала я еще на бегу, распахивая комнату за комнатой и не находя никого. – Макс. Пра! Кто такое – Мессалина? Меня так зовет Миша, и мне же надо знать: кто?

– Что такое? Мессалина? Ты? Миша? – сказала, снимая пенсне (она работала над новым шушуном), Пра и глянула на меня синими германскими глазами. Седые короткие пышные волосы, небольшой орлиный нос, маленький, будто еще девический, волевой рот. Она взяла у меня Мишин листок, вновь надела пенсне и стала читать. Я постояла за ее плечом, затем сорвалась с места и полетела искать Макса. Я заметила, что Пра сердится.

Макс был у себя. Дверь была заперта. Он не отпер мне.

– Ася, я сейчас не могу, я пишу. Но как только я освобожусь, я приду. К маме? Стихи? Тебе? Миша? И Пра сердится? Хорошо, я скоро приду.

– Макс, прости, я только одну минуточку: а что это «Мессалина»?

– Мессалина – была женщина. А тебе это зачем нужно?

– Так меня назвал Миша.

– Что-о? – с шумом отодвинулся стул, щелкнул дверной ключ, и моим удивленным глазам предстал разъяренный Макс. Казалось, даже полынный веночек подпрыгивает на войлочной густоте кудрей. – Когда он тебе это сказал?

Испугавшись Макса, я уже жалела о сказанном. Наверное, надо было просто эти стихи – выбросить! Бедный Миша, что теперь будет?

– Миша, Ася, больной! Вероятно, так. Раз он мог сказать тебе… (Макс хотел успокоиться).

– Он не сказал, Макс, честное слово! Он это мне написал – в стихах!

– В стихах?? Где они?

– У Пра. Она их читает…

Пра протянула сыну листок:

– Я тебе всегда говорила, что он сумасшедший. Написал какую-то галиматью…

Макс читал, и гнев в лице боролся с поэтическим и природным чувством юмора – в другое время он бы мог наслаждаться ляпсусами Мишиных стихов. Превозмог гнев – дочтя последние строки, он бросил бумажку и пошел вон из комнаты. Но я не хотела пустить его таким злым, и я должна была понять смысл строк о расчете – и о злых мыслях. Расчет? Может быть, он говорил – об уме?[77] И о каких злых мыслях он?

– Да ты не злись сам, Макс…

– Я не злюсь. Я просто иду поговорить с Мишей, – «кротко» сказал Макс. Но он уходил.

– Макс, это он про что? – сказала вдруг Пра. – Про те шестьдесят тысяч, этот ду-р-ак? – И «р» в «дураке» прозвучало особенно громко.

– Я думаю так, мама, – отвечал Макс, и сандалии захлопали по ступенькам – вниз, во двор, в комнату Миши.

Макс летел с лестницы так, будто в нем не было семи пудов мужской красоты, как он говорил о себе. («Живое о живом» – Марина Цветаева.) Сандалии яростно топали по ступеням.

Дело о стихах разгоралось…

– Я ничего не понимаю, Пра, – сказала я, сев возле нее. – Какие тысячи? А Миша действительно сумасшедший?

– А ты думаешь, Ася, нормальный человек пишет девушке такие стихи? Мише этому по наследству оставлено шестьдесят тысяч рублей. Вот он, ду-р-ак, думает, что все девушки, все женщины его завлекают, чтобы их получить…

Пра, может быть, не ожидала эффекта своих слов. Вмиг на нее взглянув и поняв, я упала в такой мешок смеха, что сразу уже, предчувствуя, что без боли над животом не обойдется, съехав возле нее на ковер, – надрывалась. Но и Пра – еще держа в руке пенсне (она собиралась браться за свой шушун) – хохотала, взглянув на меня, вторя мне, таким же внезапно родившимся хохотом, потом стал вторить нам ее кашель, и только он нам обеим помог.


…Только вечером я вспомнила: а ведь я так и не узнала, кто же эта самая Мессалина!..

И вечером же Макс спросил меня, приходил ли Миша ко мне извиняться. А затем я узнала, что – я еле ушам поверила – Макс вызвал Мишу на дуэль!..

А я должна ехать встречать Бориса.


Я волновалась – то не верила, то пугалась, то хотела идти к Пра (не знала, имею ли я право – Макс от нее скрыл!). Я помню Макса, стоящего со мной в комнате Пра, и мы говорили о Мише. Макс успокаивал меня: Миша образумится, не захочет идти на опасность, попросит у меня извинения! Но иначе он поступить с Мишей – не мог. Я помню этот разговор как во сне. Ходила ли я к Пра? Ничего ясного в моей памяти нет. Знаю только, что факт этого вызова – был. И что я уезжала – в смятении. (Все утешали меня – обойдется, Миша извинится, конечно: я отвечала, что мне его извинение не нужно и что ведь он сумасшедший? Мне объяснили, что не настолько, что есть вещи, которые нельзя делать. Может быть, это все говорил Макс?) Но он не шел.

Я помню свое потрясение и обиду, когда из вагона вышел совершенно неузнаваемый человек – плохо одетый (я так мечтала об элегантности – к его природной грации!). Он был в черных очках, и золотая пышность волос – ее не было, он остригся! Но был голос – его, его «р», его смех и то, как смущенно и весело он дал – был рад дать – вести себя по незнакомому вокзалу и городу, не воспринимал их, он глядел – на меня.

Поздно вечером мы подъехали к дому Макса. Холмы были темны, и стрекотали цикады.

– Борис Сергеевич, вы в первый раз видите море?

– Да, моря я никогда не видал…

Море уже шумело. Еще это счастье! Показать ему море… Вместе стоять у него! Я еще не успела додумать, дочувствовать это, когда (коляска еще только останавливалась у калитки) Борис Сергеевич легким прыжком соскочил на землю и – пропал в темноте.

Я окликнула. Позвала. Его нет… Удивясь, огорчась, я пошла вперед, туда, где он исчез. Он стоял у моря, сложив руки на груди, и потрясенным – и все-таки ледяным – голосом, – вдохновенно и отрешенно, забыв меня, забыв все на свете, – и как дрожал, торжественно, голос:

Я видел море, я измерил

Очами жадными его,

Я силы духа моего

Перед лицом его поверил[78].

Слова шли медленно, будто он их рождал – из себя.

Было что-то одержимое в его слиянности с морем, он был – там, без остатка, весь. От обоих веяло холодом.

Я стояла одна, уже покинутая, в эту первую нашу ночь.

…Мы шли к дому, но как-то случилось, что не вошли в него, а пошли кружить вокруг, медленно и рассеянно, все большими кругами, пока не погасли один за другим огни в доме, и как-то иначе опрокинулось небо с яркими сначала, затем – куда-то отходящими звездами. Где-то залаяла собака и стихла. Жили мы – и морской прибой.

Светало. Море лежало огромное и совсем тихое (мы не заметили, когда оно перестало шуметь), и в нем была свинцовая синева, а рядом было сияющее отсутствие цвета – перламутр, и там, где была даль, – ее не было, небо и море слились. Солнце, встающее, плавало или парило, было нельзя понять, и под ним и вокруг было легкое, бледное золото – розовое. И две наших длинных тени.

Теперь мы вместе стояли у моря. Вдвоем…

А наутро я увидела Мишу. Когда он успел встать? Жизни вокруг дома еще не было.

Миша шел и делал мне знаки. Гора падала с плеч. Я шла навстречу, уже улыбаясь, и когда он, спотыкаясь о слова, начал что-то невразумительное и виноватое и мелькало Максино имя, я, смеясь, быстро закончила разговор. Он ошибся по-настоящему – в тех стихах ошибся: не завлекали в этот раз его 60 000, нет.

Мы крепко жали друг другу руки, и я смеялась.


Мы уезжаем. Мы в Феодосии. Мы не знаем, где сейчас Марина с Сережей, потому что мы не встретили их в городе, а они тоже тут, они уезжают в уфимские степи, на кумыс.

День был жарок, синева неба – лиловая, шаг наш по дороге был звонок, мы прощались с горами, с морем, с Максом, с Пра, с Кончиттой. Людвиг пришел через горы, от его этюдов в сердце что-то захолонуло, и глаза на шестнадцатилетнем лице Людвига – Вергилиевы. А сегодня над нами колдует Феодосия и пирамидальные тополя. В них столько птиц, что кажется – еще больше, чем листьев! Неизвестно, это листья бьются о воздух или так сверкают щебеты птиц…

Наш поезд идет сегодня вечером. Но мы же должны увидеть Марину. И – чтобы встретились Сережа и Борис! Где ж они? Мы искали их всюду, и просто по улицам, и в том крошечном саду, где цапля с малиновым глазом, у музыканта Ребикова, – нигде!

Мы сидим у Петра Николаевича на кожаном черном диване. Как тогда, Петр Николаевич, извиняясь, что он в феске («холодно голове, хоть и лето, – поверьте, что так, ха-ха-ха!..»), взял гитару и трогает струны, они – жильные в этот раз, звук глухой, тихий – точно поют певцы с закрытыми ртами.

Мы ждем Марину с Сережей. Они должны прийти! Вещи их на вокзале. Их поезд отойдет раньше нашего – мы пойдем их провожать! Как это все-таки странно, до невероятности даже, что мы уезжаем с того же вокзала – и в тот же день!

А вот оно пришло – совершается.

Расставанье с Мариной! Даже и сейчас я не верю. Это то, что не ложится в голову, не вмещается в сердце, что разорвет его, вот сейчас. Оно живо только потому, что в него не вошло это горе – реет, носится, тает, – и разум в него не верит. И еще потому, что рядом Борис Сергеевич. Он вступает в то место, где пустота от Марины. Он не даст мне досознать и дочувствовать, занимает мое внимание. Но и когда поезд уйдет – Марина будет со мной.

Я перелистываю тяжелые картонные страницы альбома, скользя глазами по лицам давно умерших, в старинных нарядах людей. Закрываю его. И рукой рассеянной и растерянной подымаю тяжелый том – монографию. Золотоосенний боскет; камзолы, пышные платья прошлых лет – Сомов… И вдруг, как это бывает и как это трудно описывать, – два каких-то рядом стоящих предмета, ощущения, впечатления сливаются в одно. Что-то вещее – вперед увиденное, несомненное, – ты его коснулся рукой…

В этот миг раздался звонок.

Смеясь, в комнату входили Марина и Сережа. Борис Сергеевич встал им навстречу.


Мы вчетвером стоим на перроне. Вечер. Летний закат – позден, над городом – тучи.

Мы все ходим и ходим взад и вперед, то все четверо, то, спутав узор в толкотне, по двое перекрестно, по двое, словно бы это равно, раз мы – мы. Вот они узнали друг друга, Сережа и Борис, и сейчас, простившись, разъедутся, разделив и увозя – нас.

В разговоре на вопрос Сережи Борис, засмеявшись, сказал, что им – равно лет. Я нахмурилась, насторожилась, но он так чудесно смеялся: Сережа старше меня на год, Борис Сергеевич на – полтора года? А я ведь тогда, на катке, поверила, что ему – двадцать семь! Но это все равно, совершенно. Все круче тучи, все золоче под ними закат, все сильней морской ветер!

Разговор о Финляндии – Гельсингфорсе, Эсбо, куда советует нам ехать Сережа. Там так дешево, финны такие честные, прогулки в туманах так фантастичны – совершенно сказочная страна…

– Мы остановимся в Москве, в Трехпрудном, на несколько дней, – сейчас там нет ни папы, ни Андрея…

– Ты прочла, что папе доктора велели – в Наугейм? Для сердца.

– Да, но он не хочет, откладывает до весны…

– Господи, хоть бы скорей Музей открывался…

– А ты как с деньгами устроилась? Папе пока не напишешь? Макс будет пересылать?

– Первый звонок? (Нет, еще нет, показалось!)

Мы остановились на повороте нашего хождения, вдруг – глядим на них двух обе. Высокий Сережа в летнем пальто клёш, в соломенной мягкой шляпе над узким лицом… Черные брови плавно, по краю надбровья. Сиянье огромных глаз. Ниже – выше среднего роста стройная фигура Бориса – все тот же пиджак! – и под снятым сейчас кепи – светлая золотистость. Уступив мне, он снял очки, черные, мучившие меня три дня, и Марина, Сережа, я видим его глаза: большие, синие. Худоба щек. Тонкий нос, очерченные ноздри. Неслиянность ни с чем в лице!.. Но как он чудно смеется…

Облака в небе совсем черные.

– Ася! Хочешь, стихи скажем? Им, на прощанье?

Они оба становятся ближе к нам – и мы говорим в унисон, говорим и торопимся, заглушая первый звонок… Заката уж больше нет в небе.

На лицах Сережи и Бориса сейчас то же выражение удивления, поглощенности, которое бывает у людей, присутствующих при чем-то чудесном: два голоса – явно же с двух сторон! Но это же один голос, одни интонации – справа как слева, – какой-то разветвившийся голос… Но и больше: кто сказал, что они не похожи, Марина и Ася? Да, разные, – но ведь это тоже лицо глядит на них из обоих лиц (чуть застенчивое читать перед ними двумя, так, в первый раз, при прощании, после целой жизни в этих стихах; сейчас – второй звонок, за ним – третий). Но их – тех, обоих – нет на перроне? Где они? в каких измерениях?

И хочется мне вспомнить слова русской песни – они ее вспомнят когда-нибудь!

На заре туманной юности

Всей душой любил я милую…

(Это – второй звонок?)

…Мы ходим снова по перрону, томительно ожидая конца, возбужденные вокзальной суетой – и ее не замечая. Начиная и не кончая фразу, волнуясь, смиряя волненье, глядя на них двух – и видя лица друг друга.

В унисон: Ася! Марина! – а помнишь? Третий звонок!

– Ася! Ваш поезд когда отходит? Уж через час? Пиши!..

Рукопожатье. Мы никогда не целуемся.

– Трехпрудному передай привет!

…Они уже сели в поезд, сейчас третий звонок!

Какой ужасный шум на вокзале!

Вот они у окна, две головы рядом, выше – Сережина, ниже – Маринина, – и оба они что-то говорят нам, вперебивку, усиливая голос и ускоряя слова, а мы – уже от них отделенные – только что были вместе! одно целое! кем-то расколотое – стоим и на них смотрим, – они уже недосягаемы для нас…

Мы навсегда запомним, как они стоят, плечо к плечу, картина художника, отъездом вставленная в окно вагона в рембрандтовских свете и тени. Кончена наша, вдвоем, жизнь. Кончена!.. Марина переводит взгляд на Бориса. Неведомого, кому меня отдает.

Но поезд уже идет – и мы идем тоже, и он ускоряет свой шаг – и мы ускоряем свой, но он спешит в своем ускорении, и мы, чтоб не отставать, начинаем бежать. Словно срезало: все, что в тех, недосказанных, – переходит в один бег, все легчающий в отрывании от перрона, все крепчающий, – это уже не бег, а полет! Каток, вспомни нас, Патриарший, – не мы ли неслись, даже глаза закрывая, плечо к плечу?

В раме окна что-то изменилось в картине – тревога, что мы так бежим? Знаки нам? Не бойтесь! Ножи норвежских коньков невидимо под нами – и ведь открыты глаза…

Отрываемся! Они – улетают! Их отнимает даль, в которую и мы мчимся, уже не видны лица, окно стало частью вагона, – но они еще видят нас, может быть?! Мы летим! Не сдаемся! Двойное неприятье преград, невозможностей – не перрон, не вокзал! Полет в прощанье!

Вагон уже стал частью поезда… и вдруг все отрезало! Пустота, свет, последняя стенка вагона и колесный стук! Кто-то схватил меня за руку. Еле дыша, я с разбегу стала, сжав Борисову руку. Впервые!

Мы стояли у самого края перрона! Еще миг – и мы оба с него…

Через час и мы покинули Феодосию. Без проводов, вдвоем – в ту даль.

Стоишь у двери с саквояжем,

Какая грусть в лице твоем!

Пока не поздно, хочешь, скажем

В последний раз стихи вдвоем!

Пусть повторяет общий голос

Доныне общие слова,

Но сердце на два раскололось,

И общий путь – на разных два.

…Пора. Завязаны картонки,

В ремни давно затянут плед,

Храни, Господь, твой голос звонкий

И мудрый ум в шестнадцать лет!

Когда над лесом и над полем

Все небеса замрут в звездах,

Две неразлучных к разным долям

Помчатся в разных поездах.

Так Марина описала тот день.

Глава 12Гельсингфорс. Борис. Книги

Из Крыма через Москву летом 1911 года Борис и я проезжаем в Финляндию. Марина с Сережей в уфимских степях. Грозно и просто, как всё, что уже совершилось, – новое двойничество, отменившее наше с Мариной; вместо нее – бок о бок, плечом к плечу, с часа, когда на Патриарших прудах встретились, помчались по льду, взявшись за руки, – человек, кажется мне, мой навеки, как навеки, казалось, Марина. Через глухое молчанье двух адресов, еще не обретших друг друга (после – бок о бок – двух с Мариной комнат под коктебельскими звездами).

Площадь – привокзальная (?) Черепичные (?) крыши зданий вроде ратуш Магдебурга и Виттенберга, виденных всего за год до того. Средневековье (?) Страницы из сказок Андерсена? Скорей – Гофмана. Нечто призрачное и эфемерное в том туманном июле на той площади Гельсингфорса. Прямо передо мной фоном площади стоит гостиничный дом, название ускользнуло из памяти. Его скупые, аскетические линии похожи на детский рисунок. Это – схема дома. Но у схемы есть вход и есть окна. Количество этажей? Мы живем во втором (или в третьем? Легкость взбеганья по лестницам тех лет смещает измерения высоты). Но стоит четко и твердо, как фигура паноптикума, женское очертание «служанки». Она стара и худа, но щеки ее, скорее тень щек – кирпична. Черты сухи и строги. Говор в совершенстве таинствен: финский язык нам неведом в той же мере, как ей – русский. Это устанавливает меж нами вполне призрачное общение. В нем главенствуют жесты. Руки служанки – бледнее кирпичного цвета, фартук – бел. Имя ее – окрестил Борис – Субстанция. Так она зовется в отсутствии. Ее присутствие – театрально: она появляется всегда бесшумно и вдруг, как бы ни ждали ее появления на звонок. Она внезапна, как дух, но решить, целиком ли этот дух добрый, дружественный нам, трудно. Сперва мы принимали ее именно так. Все то время, что мы в гостинице ощущали и вели себя как «богатые иностранцы» (этому способствовала сама фантастичность нашей поездки, путешествия никак не названного союза «Борис – Ася»), Субстанция мнилась нам дуэньей и доброй феей, послушно и быстро уставлявшей наш стол роскошью яств.

Но когда монеты в наших кошельках стали менять цвет золота на цвет серебра или меди и заказы кушаний стали заметно скромнее, в немых движеньях Субстанции засквозило легкое дуновенье разочарования. И в трагический день, когда, не получив денежного перевода, высланного от родителей из Москвы, мы, сосчитав скудность кошельков, оказались бессильными уплатить за наши два номера по принесенному нам счету и долго и жарко, в два молодых голоса, упражнявшихся в русской элоквенции, пытались объяснить финской фее, что деньги непременно будут – уже едут по почте, – на отсутствующих щеках Субстанции выразилась смесь сомнения и укора.

От феи подуло холодом, наша «няня» исчезла. Перед нами стояла служанка хозяев, неумолимый судья и блюститель финского неведомого закона. Мы были переселены в иные комнаты – в верхний этаж под крышу, из расточительных иноземцев превратись в бедных студентов. Обеды кончились. Мы пили кофе и ели хлеб.

Гельсингфорс! Ты в моей памяти – в совершенстве призрачный город! Я ничего не знаю о тебе. Я помню нерусские улицы, веяние Скандинавии, ветер с невидимых фиордов, невнятную речь, белокурость и светлоглазость встречных, старинные здания и блеклое, рыбьей чешуей лежащее море у плоской (?) печальной гавани. И сквер…

Гельсингфорс, ты – некий корабль из сказания, сходного с тем, о Летучем Голландце, и мы вдвоем, плечо к плечу, опершись о перила палубы. Так мы живем здесь. Мы отплываем. О, если б мы знали куда! С нами – все, кого мы дотоле любили: книги, и имена друзей, и стихи Марины.

С пафосом произносит Борис имена Джона Стюарта Милля, Фихте, Шеллинга, Шопенгауэра, Юма и Локка, через которых подходишь, учась философии, к чтению Критики Чистого Разума! Скалы, именующейся «Кант».

…В андерсеновской сказке глыбами льда все не удавалось Каю досложить слово «Вечность» – звучит название этой книги, запечатанной семнадцатью ли? – печатями. И, венчая дремучий лес Индукций, Дедукций, Субстанций и Представлений, предутренним заревым холодом, вершиной вершин – имя Иммануила Канта! Вот в какой плащ оказалась укутанной я на семнадцатом году, в весну того, что именуется жизнью, в непонятном водовороте любви. И уже дальше и круче – имя Мигуэля Сервантеса… Дульцинея Тобосская! Странствующему Рыцарю пища – рыцарские романы. Хлеб? Бесхлебье? Случайность! Служанка гостиницы восстала – Субстанцией! И вихрь не моего бреда захватил меня и понес…

Туманно, случайными упоминаниями, без связи друг с другом, без желания сообщить что-нибудь проявлялось, как на фотографических пластинках, нечто о жизни Бориса: брат Сергей, поэт, революционер, мечтатель, живший в Париже, – старший. Любимый брат. И другой – Николай: насмешливый и холодный, отметающий мечту и поэзию. Глухо, сдержанно – есть и сестра. Несогласие отца с матерью. Кажется, они и живут где-то врозь.

…Ах, зато как бесследно все это сметалось вихрями юмора, как они над нами взвивались! Когда рушился смех на нас! кто сказал, что у Бориса холодное сердце, что оно подчинено уму беспощадному? Беспощаден смех, беспощаден приступ веселья, он сжигает все трудности, как солому. Разве эта синь глаз – холодна? Она жжет! А как он потирает руки, подходя к столу, где хлеб, кусочек сыра! Стилизуя по-диккенсовски этот жест. Да и нет ничего на свете, кроме мистера Пиквика, кроме его знаменитого клуба, кроме Ноздрева и Чичикова… Собакевича! И Коробочки! и Субстанции! Не меньше нас, больше переживет она, когда мы щедро, веселой рукой, уплатим ей по счетам за еду и за комнаты! Макса рукой – приписка на пересланном переводе – чудный, родной Макс! В Эсбо, где жил Сережа, нас, наверное, ждут письма от него и Марины… Мы завтра же выезжаем в Эсбо!

Глава 13Эсбо. Хозяин гостиницы. «Идиот» Достоевского

Лес, скалы, туманы. Поросшие мхом камни, ручейки, журчащие под ногой. Вереск. Точно германские ландштрассен, белеют дороги от городка к городку.

Наше жилье – деревянный дом чуть вбок от дороги, высокие окна, белые занавески. Две комнаты, одна проходная. Окна во двор и на лес. В задней проводим большую часть суток. Там Борисов чемодан с Шопенгауэром, Сервантесом и Достоевским. Хозяин гостинички – бородатый, светловолосый (бородка скромная, как и он сам). Глаза его светлы до чрезвычайности, взгляд потерян вдали, на лице мелькает улыбка. То, что речь его совсем непонятна, в совершенстве идет к нему. Мы едим в столовой. Это большая комната, где накрыты длинный большой стол и столы маленькие. На столах – тарелки с супами, с закуской, салатами, сырами, творогом, пудингами, ветчиной, бутербродами, пирогами. Каждый ест, что он хочет. Входя, платит марку. Невероятная дешевизна! Мы тут растолстеем, как Собакевичи!

Как же мы – почти как в бреду – удивились, когда, платя по недельному счету, узнали, что в ту марку, в скромную финскую марку, входит и комната! Эльдорадо! Тот рыцарь не знал путь в Эсбо! (Тот, детский, из песни, что пела сестра Лёра, что искал тщетно путь в Эльдорадо.) Уют, сытость, туманы и почти у самого дома – легендарный приснившийся лес! Лес из сказки. По нему ходят Красные Шапочки и подмастерья из Гауфа, в нем бормочут под камнями ручьи. Где-то у речки, меж скал, мы стреляем в цель, у Бориса маузер, у меня – маленький велодог. Борис учит меня, это нежданно весело. Почему нет Марины?! Как бы мы бродили все вместе! С Сережей… Какие бы Марина тут писала стихи! Письма мы шлем друг другу…

Еще зимой Борис не раз говорил мне о Достоевском, дивясь тому, что я не читала его. А я не читала его (зная Тургенева, Гончарова, Льва Толстого и Алексея Константиновича Толстого и многих, многих других) – от какого-то озорства? От полудетской, должно быть, – надменности; сколько слышав о том, что какому-то – да всем! – Достоевский «открыл горизонты»? Я всей шкурой своей в ответ щетинилась: мне он их не откроет! Мне! Знавшей Тигра-революционера, царского эмигранта Владислава Александровича Кобылянского, бежавшего с каторги, под пулями переплывшего реку… знавшей Эллиса! Поэта и сказочника… Читавшей «Звонарь» Роденбаха! «Цветы зла» Бодлера! столько и стольких! Мону Лизу и Леонардо… Я не хотела читать Достоевского потому, что его так превозносили. Мне казалось, что он враждебен всему тому романтизму, которым нам с Мариной дышалось. У этой аберрации были свои оправдания.

Но именно Достоевского, только его он будет читать! Он взял с собой два тома – любимый его «Идиот». Против воли я уступила и тут же поняла, какой Борис чтец!

Туман за окнами, летний пустой час. В комнате Бориса за спущенными беленькими занавесками началось мрачное священнодействие чтения вслух. Что же произошло, что я не отрываю глаз от Бориса, что все во мне замерло, холодок и жар, озноб всего существа, огонь вдруг задышавшего кратера? Так сдалась? Пошла за Борисом по колдовству его голоса! И он «открывает тебе горизонты»?

Борис? Никакого Бориса! Ни Эсбо, ни финского домика. Я – в вагоне. С князем Мышкиным. С Парфеном Рогожиным. С портретом Настасьи Филипповны Барашковой. Полчаса, час. Я – в Петербурге, неведомом. В доме Епанчиных. Я – Аглая. Я гляжу на Льва Николаевича Мышкина ее и своими глазами. Не сводя взгляд с его глаз, светлых, растерянных? и горящих. С глаз, которые глядят не насквозь, а помимо… Нет – не Аглая! Настасья Филипповна! Гибнет мое сердце. Какрогожинское… Как князя Мышкина! Как всех, кто о ней прочтет!

Час, два, три. Зажигается лампа. Мы у Иволгиных… Свихнувшийся генерал, враль, пьяница. Коля Иволгин, Ганя. И снова она – везде, за каждым окном, каждой дверью. Та, которой имя наводит страх, та, которую оскорбляют, та, гневом которой горит сердце! Я жила и не знала ее! Тайной и горем овеянная – перед ней в прах все героини Тургенева и Толстого! Не сравнима ни с кем! Не знала Мышкина! Что ж они все – все вокруг меня – об этом молчали? Да это же первая на земле книга! Все книги перед ней – в прах… Сжав Борисову руку, иду по ней – ведь это родной дом!.. Жила и не знала…

Сколько длилось чтение? Не знаю. Не отрывались! Чтение? Да разве это было чтение? Голос Бориса, отрешаясь от его существа, стал прозрачным и грозным.

Эшафот. Человек ждет смерти. Озирает площадь. Вот сейчас, сейчас, вот – разве это можно перенести? Но он перенес. Он простоял на возвышении эшафота. И ему «дарована жизнь»… Подмена жизни! Жизнь кончилась в те пять минут – и велели жить? «Так было! – сказал Борис. – С Достоевским. За народ. По делу Петрашевского».

Лихорадка, другая. В камине сто тысяч горят! Настасья Филипповна бросила! Барашкова – та, которую, та, про которую, та, которую все боятся! Хохочет! Ползи, Ганя, хватай из огня, еще выхватишь!.. Ганя, повернувшись, пошел прочь! Мещанин – герой! Но глаза пелена застлала – обморок. «Королева!» – кричит Рогожин. Но Достоевский, по всем направлениям жизни колдующий, не дает ни минуты роздыху. В книгу вступил Ипполит. Ипполиту всего восемнадцать. Умирает – чахотка! Задыхается. Он говорит, знает правду, – он хотел сказать о ней людям. Поздно: «Я хотел только четверть часа говорить – и всех увести за собой!» Но он умирает… Нас трясет его смертный озноб. Нас поит его страх, его желчь, его расставание с жизнью.

Судьбы, души бьются в смертельной битве, творец человеческих мук! А я думала, что высшее на земле – Леонардо и Мона Лиза…

Чист, как хрусталь, хлещет родник чувств. Лучи первозданного света. Жалость – страсть – самоотдача – обида – гнев – едва ли и миг забвенья. Плата по всем счетам! Чистоган! Настежь руки! Это – чтение? Этот восторг понимания? Бой за высшее натяжение струны? Бой! Погоня! Утопить в другом свою душу! Утолить собой!

Кончив первый том, Борис бросился к чемодану и ужален был страшною правдой – нет продолжения – взят не тот том!

Как мы дожили до утра? Поезд мчал нас в Гельсингфорс, в книжный магазин. Достоевский? Нет Достоевского! Вот, пожалуйста, Писемский… Фонвизин… Лесков… граф Салиас. Мы пустыми глазами глядим на сокровища букиниста – как теперь жить? Ехать в Москву – нет денег. Их ждать? Две недели, не меньше. Больше! Нам пришлось прервать чтение – до Москвы.

Да, Борис романтик, как Марина и я. Но какой-то другой кладки. В Лермонтове он одержим другими строками. (Кто тогда знал, что Борис умрет еще моложе его, в годину беды над страной? Чуял свой близкий конец…)

Впервые во мне пробуждается жажда служенья другому, его неслиянность с миром. Один только человек мог бы это осознать: Марина. Она могла бы его «взять на себя», да. Его бы я могла уступить ей. Но Марина – с Сережей. Она взяла его на руки и будет нести всю жизнь. После пережитого Сережей двойного удара – самоубийства брата и матери – только Марина сможет вернуть ему жизнь. Значит, я обречена Борису… А иногда это все отступает. Мы перестаем ощущать мир врагом, людей судьями, день предстает блистательной авантюрой, все запутывается, как в старинном романе, мы бредем по туманным тропинкам финского леса, взбираемся на крутые скалы. Мы в Норвегии сто лет назад!

А за окнами – дождичек, а за окнами – гуще туманы, это осень началась? Скоро – в Москву… Скоро раскроем второй том «Идиота». Будущее полно – невероятным. Счастьем? Какое странное слово «счастье», его невозможно понять…

Серое небо разорвалось клочком синевы, дождь повис на ветвях тихим сверканьем, и мы вышли в финляндскую осень. Мох был рыж, в солнце вечернем – красен. Оно стояло лиловым шаром – в туманах, отступивших за лес. Было тихо. Свистела птица. Мы шли, не зная куда. Тучи сдвинулись, дождь сеял тихо и ровно. Мы вернулись домой. Я попросила Бориса сесть у окна, стала рисовать его профиль. Сходство с профилем Леонардо да Винчи росло, рука волновалась и радовалась!

А жизнь удивляла. Мы просили хозяина дать нам счет за белье из стирки. Глаза хозяина смутились, почти рассердились.

– Как? За белье? Деньги? Но это же входит в марку, – негодуя сказал он. Мы пробовали переубедить его. Тщетно.

Что думает о нас сероглазый человек со светлой бородкой? Что мы – муж и жена? Но – две комнаты, две фамилии. Друг другу мы говорим «вы». Обратно Субстанции, оказавшейся материальной, он не имеет уваженья к деньгам. Его нестяжательность сказочна. Сказочен весь…

И вновь привидение средневекового города. Но мы уезжаем… Башни, шпили, крутые черепичные крыши. Струи тумана. Площадь, фонтан. Стайка белокурых детей… Летящие листья. Мы тут жили до князя Мышкина, до хозяина, еще не понимая: «Эсбо» – вон в тех окнах стояли мы, глядя на эту (?) площадь, какой другой она казалась тогда! Мы проходим. Наш путь – на вокзал. Мы никогда больше сюда не вернемся – нас ждут города всех стран…

Как гудят поезда! Странно, что и на финском вокзале – предотъездная суета…

Черная ночь! Отчего поезда хотят отходить всегда ночью? Их зовет ночь… Борис высунул голову за окно, летят искры, ветер треплет светлые волосы. Он оборачивается ко мне темной синью глаз.

Глава 14Москва осенью 1911 года. Марина, Сережа, Борис и я

В Москве, в доме, мне грянула весть, сжавшая сердце, остановившая день: папа болен. Он лежал в клинике. Грудная жаба. Врачи отправили его за границу на сердечный курорт…

Разъединясь с приездом в Москву по домам, мы неминуемо друг от друга отдалились. Вместе были целое лето, но мы чужие по-прежнему. Коктебель с Феодосией, Эсбо с Гельсингфорсом.

Борис вновь в своей комнате, в квартире матери с братьями. Я – в моем «магическом кабинете» с приехавшими Мариной и Сережей. (Марина иногда жила внизу, иногда у меня, поселив Сережу в бывшей своей маленькой комнатке – красной с золотыми звездами.) И от их счастья (а у них было именно счастье) – то странное, жаркое слово, которое не получилось у нас.

Борис ходил по моей комнате увлеченно, плавно взмахивая рукой, говорил с Сережей: «Трактат о мозге» профессора Сеченова… Жизнь животных Брема… Мензбира – о птицах… еще взмах руки – у диковинной птицы столько-то «сантиметров от кончика клюва до кончика хвоста»… И тончайший разбор книги Отто Вейнингера «Пол и характер», о которой везде шум.

Сережа и Борис так подружились, точно они все детство вместе играли в Александровском волшебном саду и у Пушкина на Тверском бульваре. С Сережей Борис всегда безудержно остроумен и весел, говорит в разных стилях: то как Чичиков с Маниловым или герои Пиквикского клуба, то Д’Артаньян из «Трех мушкетеров». Марина в свое наполеоновское святилище, где она более трех лет, заточась, поклонялась ему и его сыну, в комнату, где все было увешано французскими гравюрами Наполеона I и II, где она, запершись от всех на год, перевела кованым стихом ростановского «Орленка», ввела юношу, такого же прекрасного, как тот, больного тою же болезнью. С таким же удлиненным лицом, с ореолом темных волос надо лбом, над великолепными глазами. Сокровище, дарованное ей жизнью, от которой она полтора года тому назад хотела уйти в смерть. Она поселила Сережу здесь, ожидая приезда папы и разговора с ним.

Марина была к слову «свадьба» не менее равнодушна, чем я. Мы понимали, что это надо обществу, папе. Для него это, конечно, надо было бы сделать. В таинство брака нас никто не учил верить. Материально же мы в мужьях не нуждались, были обеспечены матерью.

А что с Мариной сталось – она почти красавица! Я никогда ее не видела такой! Ей жизнь дала сразу все: Сережу, так ее понимающего, так преданно ее полюбившего после такого одинокого отрочества и юности. И нежданно – метаморфоза (ее наружность ей так не нравилась, так ее мучила! Румянец, полнота, прямые волосы, ей всегда казалось – коротка шея и недостаточно большие глаза…): глаза большие, она похудела, шея стала длинной, румянец легче, а волосы после десятикратного бритья в 1910 году завились крупными золотыми кудрями – когда она их отбрасывает привычным уже движеньем, пряди ложатся косым, как у меня, пробором. Она глядит на Сережу обожающим, гордящимся взглядом – какой художник не стал бы ее писать? Их двоих! Потому что прекрасней Сережи – только Борис! Еще прекрасней!.. А как они хороши вдвоем: Сережа полулежит на диване, опершись о спинку, как всегда усталый (температурит), длинный, в его легкой сутулости – тяжесть и тяжесть медленных его движений. И тяжесть в огромных, так часто застенчивых глазах с тяжелыми веками, ярких, не зеленых, не серых, в алых губах, улыбающихся и радостно, и задумчиво, тяжесть в густых темных прядях, которые он отводит со лба. И о чем бы ни говорили они – о поэзии, о театре, Камерном, где играет сестра Сережи, – их вкусы сходны.

Борис ходит по комнате, пружиня шаг, с неописуемой грацией поворачиваясь у конца комнаты, легкий, стройный. Пронзителен синий взгляд, смеется рот, ширятся ноздри… Отброшена назад волна золотистых волос, пышных и легких, прямо срезанных выше плеч. Юный Лист, Вагнер? И это дар – берет мертвой хваткой – любой стиль. Красноречье! И его, его «р»!.. Как они смеются вдвоем, заливаясь, как два помешавшихся соловья, заражая и нас, какая-то «оргия смеха»… А через час у ворот этот чинный поклон, как серпом срезан вечер веселья. Печально любуясь, не сводит глаз, удержан вздох и оторван взгляд, смотрит выше и дальше меня, в ночь, точно его кто отзывает… Точно знает, что рано уйдет, здесь – гость, никаких прав загоститься! Туда ли глядит, где падает, как в «Купце Калашникове» сосенка, «под смолистый под корень подрубленная…»? Еще стоит, еще тут, а я уж слышу звук уходящего шага, где шаги стихают – о ночь… Одна из моих горестей, что если Марина, старшая, крепкая, может с папой говорить о Сереже как муже (это так зовется, когда никак не расстанешься?), то я, младшая, не сравнимая здоровьем с Мариной, не могу сказать папе, что я должна быть с Борисом! Сережа внушает доверие, Борис – нет. Папа меня не оставит с Борисом. Я должна тайком с ним быть? Это что, как говорят женщины революционного типа, – «гражданский брак»? Но разве я хочу – мужа? Борис – муж? Я – жена? Кругом – столько женщин не придают «свадьбе» никакого значения… Да, но они хотят иметь мужа! А я – но я не совсем понимала, что между нами происходит с Борисом. Чувствовала вину перед ним. В нем проскальзывала тень раздражения (уловимого – мне!).

Но еще острее меня терзала тишайшая грусть, что уже нет мне «Б.С.Т.», как я звала его в дневнике. Эти драгоценные буквы – растаяли? Восхищенный, все сильнее привязывающийся… Неповторимые вечера! Какая боль! Какая тайная нежность! Как было ясно, что он за меня пойдет на любого врага, если б был! Что час будущего прощанья грустен почти смертельно. И куда это все ушло?

Почему?

Хоть вера в Бога моя колебалась, но все же я молилась о папе, чтобы он выздоровел. Шли вести – ему лучше. Это было самое отрадное в тех моих днях.

Между тем слиянность Марины и Сережи росла с каждым днем. Они ждали приезда папы, видимо, без смятенья. Все в нашем доме – Андрей, Лёра, заходившие родные, прислуга, – все понимали, что в доме гостит жених Марины. Жених старшей барышни. И Сережа всем нравился – мягкий, приветливый, обаятельный.

Борис был странен, фантастичен, входил и уходил непонятный. Блеском своей речи, остротой мысли он мог очаровать Марину, Сережу, людей высокого интеллекта. Для среднего человека он был вопросительный знак. Так что же я, его любящая?

Наконец пришел день, когда, заперев дверь, я села писать дневник. Я простилась с девичеством в дневнике, в тиши бывшей детской, наедине с собой.

Глава 15Маринина начинающаяся известность. Наше публичное выступление. В. Брюсов. Участие Марины во Всероссийском конкурсе поэтов

Однажды, когда ее пригласили выступить с чтением стихов в обществе «Свободная эстетика»[79] в Литературно-художественном кружке в доме Вострякова, на Малой Дмитровке, она позвала меня ехать с собой:

– Вместе скажем стихи, ты их все знаешь.

– А удобно?

– Какое мне дело! Прочтем вместе – ведь получается же унисон? Мы же одинаково читаем…

Мы поехали. В большой комнате за эстрадой собрались за столом все поэты, которые должны были читать стихи. Председательствовал Валерий Яковлевич Брюсов. Худой, в черном сюртуке, с черным бобриком надо лбом и черной бородкой, с острым взглядом темных глаз, отрывистая, чуть лающая интонация – он витал над сборищем поэтов, как некий средневековый маг. Персонаж из его нашумевшего в литературных кругах романа о средних веках «Огненный Ангел» (Марина, конечно, читала его, я прочла много позже). Увидев меня рядом с Мариной, Брюсов внезапно оскалил белые зубы.

– Нас как-то больше, чем предполагалось, – поэтов за этим столом… – сказал он, учтивостью быстрого широкого жеста затушевывая дерзость.

Сказала ли, парировала ли Марина: «Я читаю вдвоем с сестрой!»? Промолчала ли надменно, успокоительно моргнув мне? Не помню.

(Боялся ли Брюсов, помня ту выходку мою в трамвае с его «Близ медлительного Нила…»? Ждал ли снова чего-нибудь дерзкого в моей излишней лиричности? Но за полтора года я стала много старше и выглядела уже полувзрослой, мне было шестнадцать лет.)

Среди нас был Владимир Маяковский. Он был нашего возраста. По близорукости я не рассмотрела его. Ему было семнадцать лет. Читал ли он в тот вечер – не помню. Я тревожилась перед этим первым выступлением в огромной зале. Когда мы вышли на сцену (может быть, в форменных гимназических платьях?), публика приветственно заволновалась. Но «по высокому тону» этого литературного собрания аплодировать было запрещено.

В два – одинаковых – голоса, сливающихся в один в каждом понижении и повышении интонаций, мы, стоя рядом, – Марина, еще не остригшая волос, в скромной, открывавшей лоб прическе, я – ниже и худее Марины, волосы до плеч, – читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет кто помнит. Ритмично.

Мы прочли несколько стихотворений. Из них помню «В пятнадцать лет» и «Декабрьская сказка». Вот строки из «Декабрьской сказки»:

…Был замок розовый, как зимняя заря,

Как мир – большой, как ветер – древний.

Мы были дочери почти царя,

Почти царевны…

…Оленя быстрого из рога пили кровь,

Сердца разглядывали в лупы…

А тот, кто верить мог, что есть любовь,

Казался глупый.

Однажды вечером пришел из тьмы

Печальный принц в одежде серой.

Он говорил без веры, ах! А мы

Внимали с верой…

…Мы слишком молоды, чтобы забыть

Того, кто в нас развеял чары,

Но чтоб опять так нежно полюбить —

Мы слишком стары.

Был один миг тишины после нашего последнего слова – и аплодисменты рухнули в залу – как весенний гром в сад! Запрещенные в этом доме аплодисменты!

Мы стояли, смущенные (неумело кланяясь?), – откланиваясь, уходя, спеша уйти, а нам вслед неистово аплодировали… Выходили ли мы вновь? «Триумф», – говорили нам потом…

Это был первый вечер Марининой начинавшейся известности.

Из всех воспоминаний Марины о писателях я меньше всего люблю ее статью о В.Я. Брюсове: писать надо, думаю, только о тех, кого любишь. Но что Марина имела основание, кроме его критики стихов ее, не любить Брюсова – это я должна признать.

В декабре был Всероссийский конкурс на лучшее стихотворение на строки Пушкина:

Но Эдмонда не покинет

Дженни даже в небесах.

Стихи посылались анонимно, двумя конвертами – на верхнем был начертан девиз. Призы должны были распределяться по девизам. Только тогда вскрывался второй конверт, где была фамилия поэта и его местожительство.

Марина выбрала из уже написанных стихов подходящее – и послала. Увы, я не помню Марининого девиза[80]. Эти стихи получили первый приз. Но когда был вскрыт адрес и узнано имя поэта – Брюсов перед всеми возгласил следующее:

«Первый приз не получил никто, а первый из вторых призов получила Марина Цветаева».

Думаю, согласится каждый, что такое заявление – смешно, ибо вне логики, и не убедило оно тогда никого.

Золотую медаль – круглую, как маленькое солнце, с изображением черного крылатого коня – Пегаса – Марина, получив, долго носила, брелоком на браслете, на тоненькой золотой цепочке.

В прессе Брюсов о Марине отозвался вяло. На поучающий отзыв Брюсова о «Вечернем альбоме» Марина ответила ему:

Улыбнись в мое окно

Иль к шутам меня причисли,

Не изменишь все равно!

«Острых чувств» и «нужных мыслей»

Мне от Бога не дано.

Нужно петь, что все темно,

Что над миром сны нависли…

– Так теперь заведено, —

Этих чувств и этих мыслей

Мне от Бога не дано!

Глава 16Печали. Разговор с матерью Бориса. Разговор с Мариной

Начиналась зима. Я редко видела Бориса. Потому ли, что наши отношения нисколько не влились в какую-то форму, потому ли, что вернулся из-за границы папа, но я, не разбираясь до дна в Борисе, не хотела огорчать папу рассказом о нем, ему непонятном, да и не видела надобности в каких-либо шагах внешнего порядка, могших слить наши жизни. Может быть, потому, что мой поступок, в дневнике решенный, был все же ошибкой? Или мы были молоды?

Борис продолжал жить своей, мне неизвестной жизнью, не рассказывал о своей семье. Это был восемнадцатилетний юноша, и идея брака шла ему в голову не больше, чем мне. Я не знала его семьи. Я не знала ничего о нем, кроме узора наших внутренних отношений. Чему тут могло помочь – внешнее? Знакомство семей, «свадьба». Никогда в моей одинокой грусти не была я дальше от этих слов, чем тогда. Мне надо было понять суть дела меж нас. И она не давалась. Я росла. Борис оставался юношей.

А рядом были знакомые семьи Виноградовых и Юркевич (как милы, как внимательны ко мне Толя, Сережа…). И вскипали волны-гиганты: Эллис! Нилендер! Что сказали бы они мне теперь?..

И ужасно хотелось стихов! Марина писала их – и мы их читали, но мы не бывали наедине, она неразлучно с Сережей. Он назван ее женихом, наметился переезд Марины и Сережи к его сестрам, Лиле и Вере Эфрон, после знакомства с ними папы. Я не помню, какие и много ли разговоров было об этом у нас в доме: вся та пора моего расставания с Мариной в моей памяти – как горячечный бред. Из него я помню три события.

В наш милый старый дом с водовозом и керосиновыми лампами провели телефон. Его повесили в передней, и не старой, громоздкой формы шкатулку, коричневую, деревянную, с глубоким рупором такой же трубки, а нового типа черный плоский металлический аппарат с такой же плоской трубкой. Номер нашего телефона – его нет на земле уже семьдесят лет – был 1–81–08. В первую пору мы все, и папа, говорили в телефон слишком громко.

Новый бег мой, ускоренный, вниз по лестнице – и стоянье у серебряного провала трюмо, и отраженное в нем окно, как в аквариуме. И вот однажды так позванная и так стоя, видя свое, теперь побледневшее лицо в рамке волнистых волос, печальное и отсутствующее, я услышала в трубке незнакомый женский пожилой и взволнованный голос:

– Вы Анастасия Ивановна?

– Да, я. Кто говорит?

– С вами говорит мать Бори Трухачева. Мой сын – мальчик еще! Вы должны понять это как взрослая женщина. – Голос от волнения прерывался, и мне стало жаль, но как-то противно. Страшно? Я бы не сумела сказать. Женский голос продолжал говорить, развивать ту же тему, и было слышно усилие голоса скрыть раздраженность – негодование от разговора со мной (Настасья Филипповна!). Я запомнила еще это: «Мой мальчик пропадает из дома, возвращается иногда поздно вечером… он же должен учиться, поймите меня как взрослая женщина…»

Я услышала свой – тоже взволнованный и тоже желавший скрыть это – голос, и в нем была, в его сдержанности, вдруг какая-то лавина усталости:

– Я ничего не смогу вам ответить (пауза). Поговорите с вашим сыном… Всего доброго. – И я повесила трубку.

Я стояла, дыша какой-то жаркой, чужой пропастью. Покачивало меня чуть-чуть? Затем жизнь пошла дальше.

Теперь думаю: откуда было то – в такие юные годы – взрослое и сдержанное достоинство так ответить нападавшей? Не сказать, сколько мне лет, чья я дочь, что я моложе ее сына, что… – откуда было всё это у меня тогда, столько раз в жизни после от застенчивости, от тоски себя ронявшей и, как правило, бравшей не тот тон?

(И сейчас же, не в силах не сделать этого, я, более семидесяти лет спустя, хочу о ней сказать, так без вины меня тогда обидевшей, чтоб и тени на ее память не пало: ее, ничего от сына обо мне не знавшей, думающей по чьей-то ошибке, что мне тридцать пять лет! Как должна была исстрадаться она от такого ответа! И как обеих нас – жаль…)

Почему не поговорила она с Борисом? Знала его закрытость, нежелание о себе говорить ни с кем. Или он о моих, ложно ей кем-то названных «тридцати пяти годах» не слыхал тогда, – я узнала много позднее.

Я помню вечер, холодный и неприятный, переулки Арбата. Я иду провожать Марину в Кривоарбатский, в высокий дом, где она теперь будет жить. Марина уедет из Трехпрудного! Увезет свои книги, вещи… Одно это могло «разорвать мне сердце». Но оно «разорвано» стольким, и в общую чашу моего одиночества и непонятности жизни падает эта беда. Как этот ледяной, бесприютный переулок под ледяным черным небом, так бесприютна, таинственна жизнь. Мы идем плечо к плечу, под руку. Марина выше меня, шаг ее сейчас более упруг, чем мой, говорим. О чем? Слова срывает (сорвал, унес в пропасть) ветер. Мы почти дошли. Мы замедляем шаг. Мы еще больше его замедляем. Мы стали перед парадным почти в углу изгибающегося переулка. Марине надо подниматься по этажам. Я туда не пойду. Мы избегаем лифтов.

– Ася, – вдруг говорит Марина (и смотрит? не смотрит?). (Как ужасно рвет полы наших пальто ветер!). – Ты в отношениях с Борисом – перешла? (что дальше было сказано: «порог», «предел», вряд ли я тогда услыхала!)

– Да! – сказала я, протянув на прощанье руку, запахивая от ветра пальто.

– Молодец! – Медленно, с гордостью за меня, как старшая (и одновременно, может быть, как младшая? В тех сетях бившаяся все еще…), Марина крепко мне сжала руку. Взмах головы вверх – свет фонаря ей в глаза, в бледном сейчас лице – вопрос? Решимость? У рта, в уголках, – горечь, задумчивость… Мех шапочки кидает тень на лоб… Она вошла в парадное, мы расстались.

Глава 17Визит матери Толи Виноградова. Маруся Трухачева. У Эфронов. Юлия Оболенская. Сеня Фейнберг

Ко мне приехала Надежда Николаевна, мать Толи Виноградова. Мы сидим с ней наверху в уголке, в бывшей детской, на диване, нам подали чай, и она все медлит заговорить о чем-то, хоть совсем ясно, что она приехала с каким-то намерением – между нами ровно-наровно – поколение.

Я смущена, не показываю смущенья, много говорю, весела, будто не удивлена посещением, и предчувствую в испуге, что ее будущий разговор со мной имеет целью – обратное телефонному разговору со мной матери Бори. Я очень боюсь, что она начнет его сейчас и что будет нам обеим страданье: мне – отказать, ей – слушать отказ через мать – сыну. И тогда я в отчаянии, что могу опоздать, и в горе, что мне некогда выбирать выражения, бросаюсь, как в волны, в туманный, но будто бы откровенный рассказ ей, как старшей и с детства меня знавшей, о чувстве, пришедшем в мою жизнь, о трудностях чувства – я точно прошу у нее помощи и защиты, а стремлюсь я только не обидеть ее, не допустить разговора и, вспоминая холодный тон Бориной матери и слыша ее тон мне навстречу, теплый и приглашающий, думаю о том, как странна жизнь…

Мать Толи уехала, не обиженная, грустная и растроганная, но старавшаяся скрыть огорчение. В этот вечер я стала старше еще на один год.

Борис захотел познакомить меня со своей сестрой Марусей. Она старше его на полтора года. Живет отдельно, не ладит с матерью и очень просила его приехать со мной к ней. Я волнуюсь. Радуюсь. Сестра Бориса не может мне быть чужой.

Я говорю об этом Марине.

– Иди, непременно. Интересно какая… Расскажешь! Только не веди себя уж очень доверчиво! Кто знает! Когда? Завтра? Отлично. Послезавтра мы с Сережей будем тебя ждать…


Маленькая студенческая комнатка в Грузинах. У стола, смеясь разительно – похожим на смех брата, хлопочет, готовя чай, высокая худенькая девушка, одетая просто, в юбку и кофточку. Пушистые, на прямой пробор, русые со светлой искринкой волосы, яркие под тяжелыми веками, кажутся не во всю ширь раскрытые глаза, тонкие бровки. Тонкие черты. Очень худенькое лицо, желтоватое. Что-то польское. Та же оживленность в выражении лица и в движениях, что у брата. То же грассирование, но легче. Насмешничающая шутливость. Нервные, тонкие ручки. Я сразу чувствую себя в присутствии личности. Я не знаю отношений Бориса и Маруси, но это его сестра, его кровь, столько явных сходств в (чуть) ином – это новая дружба, новая душа в мою душу!

Пируем по-студенчески. Маруся бедна, она в разрыве с семьей, значит, и ей недобро звучал тот голос, что меня по телефону просил – требовал – отпустить Бориса на волю. Я не держу его! С кем ему вольнее, чем со мной! Но что я могла в двух фразах по телефону… Вот ее дочь тут, отрезав себя ломтем.

Уплетаем хлеб с колбасой, чай с мармеладом. Без умолку говорим! Маруся курит без передышки. Белая шерстяная шаль, обнимая худенькие плечи, взмахивается, как крылья, от быстрых движений рук. Понятно, что эта женщина уже не выйдет из моей жизни (как я – из ее). Такая встреча как опьянение, может быть, поэтому мне не удалось понять их взаимоотношений. Может быть, привычная с детства насмешечка друг над другом? Несогласие каких-то перехлестнувшихся родных корешков? Но какое сходство! Она мне дорога – мучительно… О братьях – вскользь. О матери не упоминалось. Я пригласила Марусю к себе.

Марина уезжает! Она будет жить у Лили и Веры Эфрон в квартире, где много комнат (в них живут и Макс, Пра, бывает танцовщица Инна Быстринина, художница Юлия Оболенская, художник Кандауров, композитор Сеня Фейнберг и брат его, молодой художник Леня Фейнберг, художник Людвиг Квятковский (моих лет), подруги Лили и Веры – Маня Гехтман и Маня Цирес, ее брат Леня Цирес и совсем еще юная Майя Кювилье). Квартира Эфронов, где собиралось множество людей искусства – о некоторых из них я сказала, – была названа (кажется, Алексеем Николаевичем Толстым) довольно грубым словом, в стиле его шуток, – «обормотником». Это слово привилось, бывшие и жившие там звались (почему?) «обормотами». Это же название жило и в коктебельском доме Волошина, где в те годы живал Толстой.

Хочется вспомнить Юлию Оболенскую, талантливейшую художницу и пленительного – при невидности, некрасивости, – умного, обаятельного человека. Маленькая, худенькая, смугло– и бледнолицая, кареглазая. Ее ум был едок, речь блистала метким остроумием, нежданными оборотами, пестрела и жгла, как мазками – кисть. И была она застенчива, и была в ней затаенная горечь (может быть, о ее, в жизни ей мешавшей, наружности?). У нее были верные, преданные друзья.

И еще в память вошел молодой композитор и пианист Сеня (Самуил) Евгеньевич Фейнберг (позднее – профессор Московской консерватории, где работал сорок лет. Умер в 1962 году в Москве), старший брат Бэллы и Лени, встреченных мною в Коктебеле. Был Сеня тогда вольноопределяющимся. Выше среднего роста, худой, легкий, темноволосый. Резко подчеркнутая горбинка носа, большие прекрасные карие глаза, предельно смущавшиеся от взгляда, дичившиеся похвалы. А играл он – чудесно! Самозабвенно (и очень нервно, при игре его слышался не то вздох длившийся, не то хриплое дыхание). Мы слушали вдохновенную игру юного композитора в военной форме и понимали, что ему и среди нас нелегко.

Глава 18Весть и решение. Разговор с Марусей Трухачевой

…Несколько дней я как в чаду от неуверенности, предположений, сомнений… Все решается на приеме у их знакомого, известного д-ра Ч-го. Я буду матерью. И чем больше волнуются вокруг меня, тем я спокойней. Так? Ну что, я очень рада. У меня будет сын? Ново и непонятно. Торжественно. И может быть, это идет смерть!.. Нередко родами – умирают. Умерла мать брата Андрея. Умерла мамина мать. Молодые!

…Его сын! Полная этим тихим, радостным и трагическим чувством, заточась в нем, как в крепости, я с равнодушным удивлением смотрела в лица взволновавшихся друзей – женщин – и слушала рассуждения и споры обо мне: невозможно допустить это – организм не готов, молод. Опасно для жизни. А душа полнилась печалью и ликованием. Молода? Опасность?

И я делалась нетерпелива: ребенок! Значит, в этом и был, может быть, смысл всего, тайный, и я не пойму его, пока не обрету этого ребенка, разве я могу оттолкнуть его, единственно реальное во всем этом? Который захотел быть!

Я смотрю на моих милых женщин-друзей недоуменно и обиженно – они же не понимают самого главного во мне сейчас… И даже когда они начинают мне говорить о Борисе, о том, что важно, как он отнесется к ребенку, – я упрямо говорю, что нет, что это вовсе не важно. Он может не понять, а я поняла – и дело решенное. Пусть сын, пусть смерть, вот и всё…

Они не сдаются. Это совсем невозможно!

Застенчиво и твердо я говорю: «Нет!» Я уеду за границу, роды будут там. А папа? Что я предлагаю тут?

То, что мне в слезах, вдруг мной восхитясь, предложила Драконна? Уехать за границу лечиться (папа так боится возможности мне заболеть, как мама), ехать учиться куда-нибудь в Дрезден или в Швейцарию, он же мне говорил об этом, о моем в будущем учении живописи или, может быть, – роспись по фарфору. Да? Так надо? Что ж, пусть отъезд называется – так!

Первой, кому я мое решение сказала, была, конечно, Марина. Она совсем за меня не испугалась. Оживилась, очень обрадовалась. Сережа поздравил меня. Я так согрелась возле них, так вошла в роль матери, точно уж давно живу в ней.

Маринин авантюрный дух шагал через все легко: «Устроим!» Марина веселилась, почти мне завидовала: «Как назовешь, если сын? Андрей? Если дочь?»

А вечером, когда я была у себя одна в комнате, вдруг медленно, осторожной рукой открылась дверь и вошла тонкая, высокая женщина, показавшаяся мне незнакомой, в голубовато-зеленоватом, длинном, как на сцене у русалки, платье, горделивая маленькая голова, подвитые, странно зачесанные назад светлые волосы под тех же тонов ленту, полукружием надо лбом. Я шагнула навстречу. Я различила глаза с поволокой, подкрашенные, подведенные брови, театральный слой пудры, тонкий нос, и когда улыбнулись губы, открыв кусочек жемчужного ожерелья, и лицо, дотоле сценичное и таинственное, вспыхнуло тенью девичьего озорства. Какой удар в сердце! Полуиспуга – восхищенья, бесконечного интереса к метаморфозе – Маруся, сестра Бориса! Так вот какая она!.. Какой может быть… Восторгом, утраченным между мной и Борей, зажглась темпа верховой скачки дружба! Цветаевско-трухачевской крови (той, что «под сердцем», как писали в старинных книгах, бьется, пока еще неслышно, во мне!)… Маруся, зорко взглянув на меня, – что произошло между Борисом и мной? Лицо ее изменилось, и тоном, так напоминавшим ее брата, интонацией маниакальной убежденности (и так дрогнуло их семейное «р»): «Напрасно!» Пауза. «Мой брат вас бросит…»

Если бы я знала тогда, что эти слова – не более чем роль, на которую ее фантастическая душа вдохновилась, что она почти не могла жить вне ролей, щедро ей жизнью кидаемых под ноги, что она сама не знает, где фантазия и где правда (точно так же, как брат!..). Я знала, что Борис меня не бросит!

Но никто не знает будущего, и по мне пробежал холодок.

Она говорила мне об их несчастной породе, о недружной семье, о не выносящих друг друга отце и матери, о пьющем запоем брате Сергее, о жуире-отце, о матери-толстовке, о том, как она не могла с ними жить, с четырнадцати лет ей сняли комнату; она, Маруся, у них не бывает, ни в московской квартире матери, ни на хуторе у отца. Как близко мне ее девическое одиночество!

У меня еще не было такой подруги! Столько сходств! Я непременно ее познакомлю с Мариной!..

Глава 19Брат Андрей и его друг Валевский. Вместо нашего «вдвоем» с Мариной – «вчетвером»

А в доме мы с Андреем снова устраиваем вечер. Толя и Нина Виноградовы, Нина Мурзо, Юркевичи (сестра и два брата), вот теперь и Маруся. Празднично. Весело – пение, вальс в зале, фрукты, вино, молодые лица… Смеются, танцуют, любуются Андреем, тут и Нинин брат – он и ко мне так по-братски относится. Женя Мурзо и товарищ Андрея, новый, из польской семьи, светловолосый красавец Валевский, он ухаживает за Ниной (совсем иначе, чем Андрей, – умело, со светским лоском). Андрей делает вид, что не замечает, рядом с ним за столом Маруся и ее фейерверк остроумия. («Слишком уж умна!» – неодобрительно мне потом Андрей.) Глаза Нины блещут, ей радостен ее успех, она поет сегодня еще лучше!.. Ни Марины, ни Бори на наших вечерах. Марина – с Сережей… Зачем им люди? Андрей со мной почти нежен. Папа – в кабинете, работает при свечах.

Какой красавец Андрей! В студенческом мундире цвета, который вошел в моду и зовется «электрик», – темно-сине-зеленом. Темнокудр, смугл, строен. Какие глаза… А выше всех нас, со стены, с портрета, смотрит на сына – он ее копия – красавица мать, дав ему жизнь, жизнь отдавшая…


Как прошла бы моя та осень, будь Марина со мной? Но жизнь оторвала ее от меня именно тогда, когда я более всего в ней нуждалась. Внезапное одиночество, вызванное тем, что Борис не мог бывать у меня из-за приезда папы, переезд Марины к Эфронам заставили меня отзываться на нежность друзей, давно меня знавших, и так как эта нежность не могла ничего изменить в моей жизни, с еще большей печалью возвращаться в себя. Совершался катастрофический «рост сознания». Это был рост не по месяцам, а по дням. И некому было сказать это, впрочем, я и не понимала всего… «Мой близнец», моя «неразлучная», столько лет глядевшая на меня – счастливую, всегда счастливее ее! В нашем «вдвоем» утешавшаяся, насколько могла, вдруг оказалась – так вдруг! – такой счастливой, какой я никогда не была… И ее новое «вдвоем» увело ее от меня и из дома!

Видя меня несчастной таким же сложным несчастьем, как было сложно ее счастье, – что она могла изменить в ее совершающемся уходе из дома, в ее поглощенности Сережей, в нашей вынужденной отдаленности? У Эфронов я бывала редко – там было так весело и так шумно, так несогласно с моими недоумениями! Любовь, к нам двум одновременно пришедшая, принесла Марине утешение, мне – безутешность.

Поняв, что я твердо решила, друзья стали устраивать мой отъезд. Д-р Ч-ий написал письмо папе, что мое здоровье требует леченья за границей. Папа, всегда беспокоившийся обо мне с детства, о моей хрупкости и сходстве с мамой, стал немедленно делать все, что требовалось для отъезда: поехал в банк, написал во все города, где я должна была остановиться, – у него везде были друзья, и стал объяснять мне, как я должна ехать, к кому обратиться, где у кого поселиться в Италии. Я слушала с грустью. У меня не было никаких планов. Я уезжала – для папы, а ему этого нельзя было знать! Поедет ли со мной Борис, захочет ли ссориться с матерью? Я не спрашивала, а он, видимо, не предполагал, что я в нем сомневаюсь? Может быть, потому, что был слишком молод, чтобы в новости положения повести себя «как должен был себя повести мужчина», – кто знает? Обоюдная горечь быть недопонятым была, без сомнения, с обеих сторон, и усталость от этих нам новых глубин, не по летам нашим.

Вот почему я не помню радости от сборов за границу вдвоем.

Глава 20Нилендер

Услышал ли Нилендер, что я уезжаю? В один осенний вечер он пришел к нам в дом. Кроме случайных встреч с ним на улице, поклон, и мы проходили, мы с Мариной не видели его с самого конца «Зимней сказки», с января 1910 года. Встреча в мае 1911-го моя с ним (Марина была в Гурзуфе) всколыхнула все сызнова: что-то было во Владимире Оттоновиче для нас и, должно быть, в нас (во мне на этот раз) для него, что словно не бывало этих семнадцати месяцев… Он и я тогда, в мае, не могли расстаться. Как потерянные, всё пустив из рук, мы бродили по улицам и, не насытясь непрекращающимся разговором, простились у наших ворот.

Почему мы тогда простились, если это была все та же первая наша любовь? Потому что я любила Бориса, и вся была в мыслях о нем, и сказала о нем Владимиру Оттоновичу. И я уехала в Крым, к Марине. Как это возможно, любя одного, любить другого? Так было. Утверждаю правду бывшего в моей жизни: моя встреча с Борисом, моя в него погруженность с часа встречи не вырвала из меня памяти о Нилендере, герое нашей первой любви с Мариной, не ослепили на него мое зрение, не оглушили слух…

Он стоит и смотрит, как в 1909 году… Улыбка глубиной, резкостью теней на худом лице напоминала гримасу. Желтые (такие светло-карие, что желтые) глаза, любимее нам всех глаз на свете, были в тени – два провала. Бобровая шапка, снятая, зажатая в одной из протянутых рук, была так потрясающе выразительна в его жесте мольбы: волосы, упав на лоб прядями, были так резко-темны на бледности лба.

Этот миг мы хранили все два года, как драгоценность (он был так навеки утрачен, навеки наш…). И вот он жив, как в волшебной архитектуре сна, мы стоим, он и я, в зале, в полосе вечерней сумятицы света и тени, ставен, зеркал, тьмы залы и света из низкой столовой, и без слов (какие мы можем сказать слова?) – смотрим. Только Марины нет! Но она – с нами, потому что ведь (не она ли это… годы спустя писала):

…Жизнь приходит не с грохотом и громом,

А так: падает снег,

Лампы горят. К дому

Подошел человек.

Длинной искрой звонок вспыхнул.

Вошел, вскинул глаза.

В доме совсем тихо,

И горят образа.

Мы ходим и ходим, как тогда, по зале, гостиной, до дверей кабинета и назад, точно не было этих без малого двух лет.

С первых слов я ему все о себе рассказала – ему, весной так желавшему мне счастья с Борисом, убеждавшему меня «не думать, только не думать…». Я ему раскрываю весь хаос моего положения, всю тьму непонятности будущего, жалость к Борису, жалость к папе, мечту, может быть, умереть, и восторг от того, что мы снова вместе, и невозможность расстаться с ним!

Все, что мучило меня в Борисе, – его одиночество, от которого знобило, как на ледяном ветру, его внезапное, почти стихийное, неизлечимое отбиранье себя назад вдруг окунулось в такой родной жар пониманья, в такое нечеловеческое чутье, в такое даренье себя, в такое приятие всех моих мук, что (да есть ли они? Они – кончились?) я не помню ни жестов, ни слов, сказанных в тот вечер. Не помню, в каких комнатах он прошел, когда мы расстались. Я помню, что конец того дня был только началом его дальнейших приходов, потому что вынужденность расставанья была так явно нелепа, что ее можно было принять только с условием, что она продлится не более чем полдня. Как горячий ветер согревает продрогшее тело, так насыщало его волшебное чутье мое растерявшееся примолкшее сердце, так долго жившее возле Бориса любованием и служением, отвыкшее от внимания и тепла.

С Борисом всегда оставалась преграда, но в такой безысходной нежности братской, в сдержанности будто бы «чужих» – какое было рушенье преград, какая органичная близость! Насмешливо чертила рука судьбы рисунок прощанья – мы натыкались на корзины и чемоданы, я уезжала – с другим, с которым себя связала, который со мной ехал потому, что был связан со мной, а нельзя было развести рук, ни прекратить этот шаг по комнатной анфиладе, ни сумасшедшую эту беседу, родившуюся втроем, с Мариной тому три года, вновь начавшуюся вечер назад…

Напрягаю память: да, зала, гостиная, кабинет. Стук ставен, как три и четыре года назад с Эллисом, с Галочкой, с Аней Калин. Привычная жизнь кончавшегося, покидаемого дома. Жалобный звук дверей черного хода. Несли самовар. Молоко подгорало на керосинке, как в детстве, в той же широкой кастрюле, белой, с синими жилками. Сверху неслись мандолинные упражнения, скулила собака. Как случилось, что никто из друзей и подруг нам не помешал, не пришел? Судьба проявила щедрость в те дни: она знала, что вся наша встреча – прощанье, что питаемся мы одним снадобьем: разрыв-травой!

Глава 21Встреча нами в двух маминых старинных шубах Сережи Эфрона на Николаевском вокзале

Сережа Эфрон уехал в Петербург на несколько дней. Но возвращение не замедлило, и мы собрались встречать.

Встреча совершилась по идее Марины: из сундуков маминого приданого были вынуты шубы конца прошлого века, моды поколения назад, и мы облеклись в них (зеркала по всему пути прохождения нашего: половинное над комодом в нашей бывшей детской, оба трюмо залы и большое полукруглое зеркало, в рост, в ореховой фасонной оправе, Лёриной мамы, в гостиной – отразили нас двух – сновиденья из прошлого – комически-смешные – в век иных мод). В этом и заключался Маринин план: так встретить Сережу! На перроне Николаевского вокзала, в двадцатом веке, встретить его, так падкого на юмор, но по-юношески застенчивого, – это было как нестись с Воробьевых гор нашего с ним детства… Маринины зеленые глаза светились жаром лукавства и предвкушения: как-то он поведет себя, как поглядит, что скажет, что сделает? Интересно… Зеркала отражали – мы стояли у разных потому, что не помещались вдвоем, – раструбы девятнадцатого века без малого широты кринолина! – в Маринином стояла статная молодая женщина в крошечной собольей светло-желтой шапочке, наверху раздвоенной мягким сгибом внутрь, с узким краешком над волосами чуть темней цвета шапочки. Это – в век больших шляп и громадных муфт; кисти рук едва помещались в невообразимо маленькой муфточке, собольей, на шелковом коричневом шнурке. А от талии, обтянутой как манекен, шли вбок и до полу (мамин рост!) тугие широты сборок коричневого верха шубы объемом в «синее море», что-то гоголевское (это в век манто, узких книзу, с японскими рукавами!). А лицо улыбалось!

А – в моем!.. В моем зеркале жалобно пресмыкалось невысокого роста девическое существо, утопая в темно-коричневом шелковом бархате, тоже в обтяжку до талии, у меня приходившейся так низко на боках, что и нежность бархатных кринолиновых богатств сама походила на реверанс: низ шубы лежал на паркете, и я его «грациозно» поднимала, поддерживала руками как в глубоком реверансе.

Бобровая муфточка ничтожно малого очертания болталась на шнурке – надо было еще чьих-то две руки, чтобы мои туда – сунуть! Бобровая кроха шапочка фасона, как у Марины, сидела высоко, почти как шиньон в волосах с завивающимися концами по плечам и бобровому воротнику. Зрелище было – из сна!

Мы смеялись так, что могли упасть. Я заплеталась в смехе, в бархатных широтах-длиннотах до полной потери сил. И только часы заставили нас «взять себя в руки».

Что подумал извозчик, везший нас? Мы еле уместились под полостью, я то и дело сползала вбок, и Марина меня крепко держала.

Мы мужественно вышли на вокзал. Мы прошли по нему, делая вид, что не видим, не слышим, как глядели и что восклицали нам вслед: это все тонуло в том, что будет, когда Сережа выйдет из поезда! Оживленно беседуя, гипнотически заставляя встречных верить своим глазам, мы прогуливались по перрону, девятнадцатый век по двадцатому. (И добро бы еще так! Но – мой вид! Вид идущего реверанса! Шлейфа – со всех сторон!.. Это был уж никакой век!) Неслыханность озорства налицо. Но ее отрицала серьезность и невинность наших лиц, сыгранная – самозащитою – артистически.

…Я никогда не забуду тот вид, который из радостного ожидания увидеть Марину изменился – вдруг – на лице высокого красавца в меховой дохе, шедшего нам навстречу! Ужас – мольба – юмор – смех, побеждавший все это, и стыд, побеждавший смех, – кто когда-либо видел такое? А мы – первый миг, по крайней мере, – «выдержали марку», смотрели на него недоуменно-светло, наивно-серьезно, пока Сережа спешно, ни на кого не глядя, засовывал нас в карету. В другое мы бы не засунулись – по габаритам девятнадцатого века. И вот мы едем, уже спасенные от толпы зевак, по Москве и хохочем пламенным «трио», в свободе и отдыхе некоего старинного «дормеза», везущего нас домой.

– Но этого я вам никогда не прощу, Мариночка! – сказал Сережа.

Глава 22Осень 1911 года

Нам девятнадцать и семнадцать лет, точно по волшебству, одновременно, разлука пришла с двух сторон. Мы уезжаем – обе. И тут, по настоянию папы, пришел к нам труд делить мамино наследство.

Мы носим и раскладываем в опустевшие сундуки стопки полотняных простынь с мамиными инициалами – М.М. и М.Ц., – стопки белья. Пикейные, ватные одеяла…

Тальмы с лентами! Ротонды! На меху, тяжелые и уютные; все серебрится нафталином и пахнет детством, воскресают воспоминания, приютившиеся в глубинах вещей, в неуловимых, еще не ушедших запахах духов.

И материи! Мы их никогда не видели. Мама не любовалась ими, не вынимала, не прикладывала к себе, не шила из них платьев, – весь этот мир женщины был ей чужд. В черном строгом бархатном или в темно-коричневом с мелкими разводами, темно-зелеными, мы ее помним едущей на концерт или в театр. Даже было бы странно увидать маму вот в таком – сияющем темными переливами, в синем, в вишневом, в серебрящемся, как все эти дремавшие в сундуках миры цвета и блеска.

Оно жило и ждало – нас? А мы стоим и грустим, потому что и не для нас они, как были и не для мамы, ибо в нас нет беспечности, нет веселья, нет того, что смеется с картин Ватто.

Так проходит день. Мы очень устали от перекладки вещей. Звук закрываемых ставен рождает лунный блеск зеркальных полос, гонит мир вещей в саркофаг сундуков, мгновенно и властно рождая в зале память о маме – иную, невещественную. Но глаза Бетховена пожирают залу, эфемерный звук замолчавшей маминой рояльной игры полнит дом и пробудившуюся душу. И тогда настает ночь.

Другой день приводит другие заботы – разбор книг, дележ. Освобожденный мамин шкаф в папином кабинете вновь принимает туда же Маринины теперь книги (Гёте – ей, Шиллера – мне; ей – Мильтона и Торквато Тассо; мне – «Божественную комедию» Данте); на миг заглядывают глаза в иллюстрации «Потерянного и Возвращенного рая», в обожаемые всё детство рисунки Густава Доре. Пушкин – Марине, мне – Лермонтов. Так, полку за полкой, разделили мы надвое мамины сокровища на нескольких языках.

Шкаф – Марине; я пока буду держать книги в Лёрином, что в моей комнате. Мне – за шкаф – мамин письменный столик, ореховый тоже.

Панорама – мне, музыкальная шкатулка – Марине. Мамина фарфоровым столбиком (розы по белому), на бронзовом резном ободке лампа с тем любимым зеленым фарфоровым абажуром, при свете которого мы слушали мамино чтение, – Марине. Мне – и вот память мне изменяет… Может быть, музыкальную шкатулку и лампу – за панораму? Такое «в придачу» в дни дележа иногда поражало всех, кроме нас. Имея ту же страсть к той же вещи, в которой незримо другим жила только нам двум знакомая душа детства, мы, не находя равной, давали друг другу за нее еще и еще – нагромождение, дивное всем в доме, – пока весы сердца не замирали в найденном равновесии. Так, за бабушкину чашку – простую, белую с золотым ободком – с ее молодым портретом… мы предлагали друг другу столько детских сокровищ!

Легко, пластично разошлись в наши руки две совершенно равно любимые вещи: перламутровая раковина, круглая с глубоким загибом, розовая, зеленая, голубая внутри, и в ней – шум моря… И четыре шара, синих, стеклянных (в детстве всегда говорилось и думалось: три… потому что таково было их неизменное основание, сверху же царил четвертый, и как ни ставь, оставалось все неизменным, как в ваньке-встаньке, – три шара, голубо-синих, водяных (почти черных, сбоку, от синевы). Сверху – четвертый…) Раковину взяла Марина, шары – я.

Канделябры, люстра, висячая лампа, бра – все уходило из рук, приходило в руки, и усталость этих прощаний и встреч была к вечеру так велика, что мы ложились в полном изнеможении. А назавтра альбомы, отдельно – детские книги… Ноты… Девять книжек маминого дневника!..

Это были свежие раны, мы жили в бреду этого рокового подсчета, смотра, лицезренья, касанья. Мы прощались – с мамой! Еще раз, и последний! Мы не знали, что она еще с нами! Мы так давно похоронили ее в земле и в сердцах памяти. Мы поверили, что ее нет! А она еще была тут, в этих нам оставленных сундуках, в нам покинутых картинах, книгах, нотах, дагерротипах и фотографиях, в костяном веере, в перламутровом разрезательном ноже… В этих тарелочках и тарелках, сервизах, вилках и ножах, блюдах и вазах (китайских и заграничных), подносах, салфетках и скатертях… Которые она для нас берегла!.. Мы прощались – с домом. Мы прощались друг с другом (потому что ведь это мы расстаемся… своей волей!). Уходили в какие-то неизвестные жизни, вместе прожив жизнь…

Не хватало ни слов, ни чувств. Ни сил. Что это? Мы делим? Делим ту жизнь? Тот дом? Миг – и пригоршнями, в отчаянии, все вновь разрушая, отдавая, бросая, мы бы вернули, уступили друг другу – всё… Но кругом были – люди. И мы трезвели. Вдруг делалось стыдно-смешно, может быть, и вновь, под надзором глаз, мы делили: за «Зиму» – «Весну», за «Лето» – «Осень»? Четыре томика Чистякова – красные тома «детского отдыха» еще маминого детства, за «Охотник Степан» – «Не понравилось»… То, что давно стало воспоминаньем, страницей наших, уже в пятнадцать лет нами написанных «автобиографий», – вдруг зашелестело под рукой, запахло – стало, восстав из праха. Непоправимо. Подойдя и став рядом – явью!

Меньше всего вниманья, конечно, мы отдавали драгоценностям: поделили их легко, равнодушно. Но случилась смешная вещь: серьги были одни, бриллиантовые. Мы разделили их по одной, решив, я – может быть, сделать кольцо? Серег мы не носили. Марина давно мечтала купить уличную шарманку, и на это нужны были деньги.

Затем, много позже, мы о чем-то неимущественном, разумеется, – о чем-то в быту – поссорились, как это бывало все детство и отрочество. Вспыхнув, перестали разговаривать. Я взяла свою серьгу и пошла продавать ее в ювелирные магазины. Везде качали головой, жалея, что одна: «Настоящую цену вам не дадут, и предлагать ее не хотим. Поищите вторую». Вернуться, просить у Марины вторую? Нет! В последнем, на углу Кузнецкого и Неглинной улицы, я отдала серьгу за эту низкую цену.

Придя домой, разговорясь с Мариной (мы обе уже остыли и встретились мирно), я узнала, что и она – как раз сегодня! – пошла продать свою серьгу и ходила по тем же магазинам, и ей говорили то же, – но она тоже не хотела просить у меня вторую и отдала свою за бесценок в соседнем с моим магазине…


Как мы смеялись потом вдвоем! Нет, вчетвером, с Сережей, с Борисом, над этой продажей!

Но сколько ни искала Марина по Москве – и в антикварных магазинах, и в музыкальных, и прямо по дворам, – так и не нашла она тогда шарманки.

Прошло три года. Устраивая новую квартиру свою в Борисоглебском, где выбрала себе странной формы, уютную, небольшую комнату, уставляя ее старинными вещами, она нежданно нашла и купила шарманку, и привезла, и поставила ее в дальний угол возле чучела лисы, под светом синей волшебной люстры. Но шарманка – не играла. Никак: ручка вертелась – без звука. Начались поиски мастера. Тщетно! Фортепьянщики – не хотели. Настройщики – не умели. Шарманщики только головой качали. Никто не помог исправить замолчавшее уличное чудо. Так промолчала в своем колдовском углу сказочная шкатулка, душа нашего детства – до самого дня, когда Марина уехала из квартиры, оставив вещи стоять где были. И может быть, сейчас еще живет где-нибудь ее музыкальное детище, в каком-нибудь уголке нашей бескрайней родины.


В эту пору нашего расставания с Мариной вошла в нашу жизнь Майя Кювилье[81]. Я не помню первой с ней встречи. Ее не было, первой – так все было родное в ней, настоящее, так близко было от лица – к душе, от взгляда, улыбки, движений – к сердцу. Никаких внешних черт, все – внутренне. Майя – Психея! И как трудно о ней писать! От лица – к душе. Лицо? Ресницы? Брови? Не помню, их, по-моему, нет почти. Не в них дело. И не в форме глаз, удлиненных или круглых, – и не в цвете, карих или голубых; не очень большие, помнится, а цвет – табака? Нет, светлее, зеленый?.. Колдовство Майиных глаз – взгляд!.. Она встретила вас им – и вам уж некуда деться, он вошел в вас и тянет сердце, он поселился в вас, и вам ничего больше не надо, как только глядеть ответно на Майю, сесть рядом. Майе сколько лет? Четырнадцать? одиннадцать, семнадцать? Колдуньям лесным – нет лет! (Колдуньи бывают старые и молодые. Майя – молодая колдунья.) Она не просит у вас ничего – не цыганка! Но она просит всего – вас. Всего вас! Она уже овладела вами, потому что вошла как домой, и ей не надо ничего, кроме этого нового дома. Это что, влюбленность? Майя – влюбилась? Майя всегда влюблена…

Майя – дочь русского и француженки. Была она за границей, у родных матери, и когда мы учились в пансионе Лаказ в Лозанне, Майя тоже жила и училась в Швейцарии. Я увидела ее уже девушкой и поэтом, которая marchait sur les astres[82]. Марина и Майя страстно сдружились. В их лицах, «прическе пажа», как только волосы у Марины отросли и перестали лежать кольцами, – в их профилях было сходство. Были – пропали стереоскопические фотографии (где-нибудь, может быть, целы?) – Марина и Майя в профиль, в кофточках и шароварах, в Коктебеле, и Майя там еще больше похожа на Марину, чем я.

Майя пишет стихи. Прекрасные! По-французски. Она пишет о том, как она шагает по звездам, строки величавы и смелы как она. Майя пишет о любви, о разлуке и встрече, о словах признаний, прощаний, о конце и о начале всего. Майя берет из французского языка слова изысканные и простые; в их смене – рука мастера и капризность женской руки. Майя – девочка, да, она пренебрегает арсеналом женских очарований – украшением и показом себя, модами причесок, нарядов. Но когда ее девичество детское взяло тебя в плен – тогда ты видишь, что жесток ее рот, как у зрелой из зрелых женщин, что хладен ее взгляд. И тогда ты вспомнишь, что где-то читал такое и она называлась – Кармен? Потому, что чиста душа ее, в жадности принадлежа – встречному, и нигде не вьет гнезда мечта ее строф, ни над чьим окном. Хоть, как крылья ласточек, синих, остры ее строки, но они пролетают – разлуками, и как крик поездов уходящих – ласка ее посвящений, страсть ее любовных записок.

Я не сказала о Майином смехе. Он наступал с ошеломляющей внезапностью. Он уносил, как реки, все, что оказывалось кругом, делая дотоле прочно стоявшую вещь – водорослью плывущей. Опьяняющее чувство юмора срывало со своих мест – всё. Мы только взглядывали на что-нибудь – и оно представало в сногсшибательной смехотворности. Марина только вела бровью… Голосов не было. Мы давились. Всё в слезах, мальчишеское лицо Майи было счастливо. Она задыхалась. От нее шли лучи. Лукавство ее глаз потопляло. Волосы, короткими прядями в восторге мотавшиеся по умному лбу, не могу назвать названием пошлой моды – «челкой». Майя была наша родная, не в нашем доме родившаяся сестра.


Я уезжаю! Мы едем сниматься к Доре на Кузнецкий: Художественная фотография. Доре снимает не так, как другие: а – туманно, со светом вдали или сбоку, а лица – как сновидение: в них не черты, а память о лице человека, выраженье лица. Это не фотография – портрет. Доре снимает не всех, говорят (может быть, басня?). Он долго и много раз снимает Марину и меня – вместе и порознь, в три четверти, в профиль, и мы ходим – до пробных – как заколдованные. Осужденные? – не зная, какие будем, какие вышли, загордимся ли, взглянув друг на друга, – на память, на себя – «О, я – такая?» Или разочарованно: «Я – такая?.. Н-н… не похожа…»

Мы смотрим и смотрим на эти – и мы, и не мы – картинные (свет и тень!) изображения наших двух лиц. Мы? Мы – такие? Это таких нас видят, когда мы не замечаем? Любопытно и чуть страшно, как когда наклонимся над колодцем и там что-то мерцает и тянет. Вот эти изображения на этом гибком картоне переживут нас. Останутся! Два лица, две полуулыбки, у обеих – волнистые волосы выше плеч. Это – мы: два лица девических прямо глядят, не улыбаются, но улыбка – в уголках глаз, губ – неулыбающихся. Маринина голова выше, она держит ее чуть даже высокомерно (застенчивость). Я гляжу добрее, веселее, чуть – лукавства, мои глаза – темнее. Маринин взгляд – светел. Ее черты правильнее моих. И – тени: тени – на нас и от нас, темным фоном, точно чье-то над нами – юности? – поднятое крыло. Тайна фотографа Доре – в освещении лиц. В его трепете, в незабвенности мгновения… И уж совсем такой я буду в чьей-то памяти, когда пройду, как все на земле, совсем тенью моей брошен вот этот портрет мой – об освещенный миг! – фон. Это пряди кудрей? или – тень их? Все отступает, все гаснет. И нестерпимо горит в этой тени, в этом свете семнадцатилетний взгляд! (Словно для него одного – на память, для Нилендера, о второй «Зимней сказке», и когда отойдет и она, как отойдет увозящий меня поезд, у него останется подаренный мной в спешке, в смятении, в горе – портрет…)

Он приходил вечером, и я проваливалась в блаженную пропасть его понимания: он ни в чем не осуждал меня!.. С кем шли эти половины дней – до его прихода? Где была Галочка тогда? Губкой с доски смела жизнь все, что было не он. Я помню вечер, мы у меня наверху, в трех комнатах, где шла «Зимняя сказка». Горит белый матовый шар стенного бра – лампы, он как упавшая к нам луна. Под низким небом «магического кабинета» этот шар луны освещает наш путь по длине когдатошней детской и второй смежной, и кидает тени, и плывет над нашим плечом. Празднично. Нежно и страшно. Куда мы идем?

…Эллис уехал в Германию, к Рудольфу Штейнеру. Стал его рьяным адептом. Тихая пристань? От этого – от чужой страны. Чужой! Была – самой близкой! Эллис…

– Вы можете увидать его, Ася, вы остановитесь в Берлине!

– Я не хочу его видеть, зачем?

Как хорошо! Еще не завтра еду, а послепослезавтра! Завтра так много дел, но сегодня и завтрашний вечер – наш! Поезд отходит – вечером…

Глава 23Фотографии нашего дома – на память. Отъезд

Фотограф прислал фотографии нашего дома! Радостно и немножко жутко глядеть. Смотрю в залу. Когда-нибудь – в другой стране, в другом веке? – кто-то взглянет вот так, и вспыхнут воспоминания, как сгорает мотылек на свече! Бумага – объектив – безупречная правильность сочетаний, и восстановлен (бывает, что сгорит у людей) – дом! Взгляд вполз змеей и, растворяясь в том воздухе, поселился в никогда уж несбыточной комнате… вечно живой, как жива мелодия все того же «Танца Анитры», той же «Лунной сонаты» Бетховена, все той же, не дрогнет единой нотой – «Элегии» Массне…

Зала, первая комната – тем, кто к нам шел! «Так вот какие там были окна…» – пять окон! Меж них – филодендроны в кадках. Между трех окон, что выходят на улицу, – два трюмо. Круглый диван в углу, портрет Варвары Дмитриевны Иловайской, матери Андрюши и Лёры, о котором так плакала ревностью наша мать… Высоки потолки. Глубок блеск рояля. Сумасшедшее лицо Бетховена в раме. И горит тем вальсовым ледяным блеском – паркет.

И дом наш живет хоть на фотографиях, чтобы мы везде, где будем, могли окунуть в них глаза, и вспоминать, вспоминать наши детство и юность, и сказать друг другу: «А помнишь?»

Много друзей на вокзале вечером 3 декабря 1911 года, Борис выезжает другим поездом, той же ночью. Встретимся в Царстве Польском. Был первый звонок. Я никого не воспринимаю, хоть вижу всех. Неужели опаздывает Нилендер? Я уже в поезде: вся – зрение, вся – слух. На пороге новой жизни я обращена в прошлое, к девичеству, к «Зимней сказке», к Марининой и моей первой любви. Вся – в прощании!

Второй звонок! Расталкивая людей, бежит по перрону человек с книгой в руке, с цветами… Читает номера вагонов. Домчал! Увидел меня – я стою на площадке. Вскакивает, кладет мне в руки книгу, связку красных гвоздик, золоченую ложечку. «Поймете все из книги!» Целует руку, взглянул в глаза…

Третий звонок! Он соскакивает уже на ходу, он бежит вместе с другими. Марина – впереди всех. Сережа, подруги, друзья… Еще увидела папу. Один стоит… Поезд идет… В руке зажат желтый французский томик “Le lys rouge” («Красная лилия») Анатоля Франса. Жадно нюхаю – всею собой – гвоздику. Я еще с ним, с ними… А поезд, не понимая, летит…

Об этом – стихами – Марина:

НА ВОКЗАЛЕ

           Два звонка уже, и скоро третий.

           Скоро взмах прощального платка.

           Кто поймет, но кто забудет эти

           Пять минут до третьего звонка?

Решено за поездом погнаться,

Все цветы любимой кинуть вслед…

Наимладшему из них – тринадцать,

Наистаршему – под двадцать лет.

           Поезд догонять – что станет силы —

           «Добрый путь!» кричать до хрипоты —

           Самый младший не сдержался, милый:

           Две слезинки капнули в цветы…

Кто мудрец – забыл свою науку,

Кто храбрец – забыл свое «воюй!».

«Ася, руку мне!» и «Ася, руку!..»

(Про себя тихонько: «Поцелуй…»)

           Поезд тронулся! На волю Божью!

           Общий вздох как бы одной души,

           И цветы кидали ей к подножью

           Ветераны, рыцари, пажи.

Глава 24Варшава. Берлин

Мы встретились в Варшаве. Борис был дружествен и оживлен, как всегда в пути и среди людей; казался почти мальчиком.

Тоска расставания с близкими опустилась на дно души. Глубже всего тлела память о покинутом Нилендере, любившем нас с Мариной еще в нашем отрочестве. О человеке, отданном еще раз по чувству долга перед Борисом.

Я положила в чемодан ложечку и книгу Анатоля Франса, решив теперь не читать ее. Но непонятность того, что мать Бориса считает меня тридцатипятилетней, ехала со мной. Почему он не разуверит ее? Не снизошел по сыновней гордыне? Или – не знал об этом? Но и мне гордость мешала спросить, и не соглашалась я говорить о свадьбе. «Будет видно. Надо еще – выжить…» – уклонялась я.

Незадолго до того я прочла «Войну и мир», и смерть родами матери Николеньки Болконского жила в душе. Может быть, отсюда было мое ожидание того же? Как и первая жена папы, мать брата Андрея, так умерла. И мать мамы. Портреты этих двух юных женщин смотрели в доме со стен. Как судьба!

Варшава! Польша, страна наших предков! Не по этим ли улицам проходила, проезжала мамина мать, красавица Мария Бернацкая! Птичий щебет польского языка.

Марина и я – наполовину русские по отцу По матери на четверть польки, на одну восьмую – германки, на одну восьмую – сербки.

Варшава принимает нас в шумные объятия Маршалковской, Уяздовской и Иерусалимской аллей – блистательных улиц своих. Летят нам навстречу, как во сне, гоголевские панны, одна восхитительнее другой! Серо– и синеглазые, и не глаза – очи! Тонконосые, пепельно– и светловолосые, темнобровые – как кисточкой провела им природа эти тонкие полоски под светлым пеплом волос, над светлой тьмой глаз. Губы во всем их разнообразии – горделивые, как огонь отводимых взглядов… Вот уже и нет их, вспыхнув, исчезли!

А наряды! Но только гоголевскому – ничьему больше! – перу описать их, и как бы мне ни хотелось, прекращаю: две прославленные польские панны – панна из «Вия» в гробу (обернувшаяся колдуньей) и та, из Бульбы, Андриева, на очи и кудри которой взглянув… «и погиб казак!», – останавливают мое перо.

Мы сидим в ресторане, и едим нечто незнакомое, выбранное за непостижимость названья, и пьем веками прославленный польский мед. Предупредил ли метрдотель Бориса, и пренебрег ли Борис предупреждением, или поверил Борисовой игре в поляка, но тот просто с восхищеньем глядел, как легко и свободно обращаются пан и пани со знакомым им польским медом. Итог получился нежданный. Пора идти! Мы остались сидеть, пораженные полной невозможностью встать. Мы сидели, как налитые свинцом, утеряв нацело владение ногами, и смеялись, нагнув над фруктовыми тарелочками лица, дабы кругом не поняли, что с нами. И незаметно проверяли под столом ноги, пока наконец, моля судьбу о силе воли и талантах актерских, встали, и я, опираясь на руку Бориса, прошла через весь зал.

Я помню старую Варшаву: Stare Miasto, кривые улочки, узкие, как во Фрейбурге, Виттенберге, площади, окаймленные, как стены колодца, крутокрышими домами с тяжелыми воротами и наружными лестничками, от которых веяло романами Диккенса. И – снова мчится поезд. Мы едем в Швейцарию, Италию и, конечно, в Испанию. Я увижу Галю Дьяконову Мою подругу с тринадцати лет. Мою Галочку! Ее так любит, так ценит Марина. Она и Аня Калин – незабываемые подруги отрочества, подруги по гимназии Потоцкой. Галя на Французской Ривьере лечится от туберкулеза. Мы приедем к ней (нам все равно, куда ехать!). Боря! Он, конечно, понравится ей! О, она всё понимает! Она так умна и так своеобразна – какая будет ее жизнь?

…Говорят, Аня Калин, в двенадцать лет так игравшая на рояле у нас в доме, учится пению. У нее голос. Где-то в Германии? В Лейпциге? Я ее так давно не видала… Увидимся ли мы когда-нибудь?

Только бы Марина писала мне часто…

Берлин! Фридрихсбанхоф, вокзал, знакомый полету 1910 года, когда мы с Мариной ехали с папой в Дрезден, встречает нас. Любимый оркестр вокзальных звуков и запахов обратен действию «польского меда»: легким шагом проходим мы вслед за трэгером перроном и залами, а голова, глаза, слух опьянены гулом, грохотом, сверканьем фонарей, свистками паровозов, спешащей толпой.

Мы остановились в той же гостинице, где останавливались с папой по пути в Дрезден, – “Russischer Hof”. Но как все иначе теперь! Тогда – старый герр профессор с двумя дочками, девочками. Теперь мы входим – юные иностранцы, и я прошу, если свободен, номер 309. По случайности – он свободен! Узнаю наши с Мариной кровати. Две деревянные, темно-желтые, полированные, широкие. Наши одеяла! Фридрихштрассе, Унтер-ден-Линден, Тиргартен, сад с оголенными ветками и белыми статуями германских цезарей в безвкусном изображении.

В номер гостиницы ко мне и Борису пришел Эллис. Через кого мы списались?

Впервые теперь Лев Львович видел меня взрослой. Его тон был грустно-галантен, и грусти было так много, что галантности – мало совсем.

Эллис грустил в нашей комнате потому, что мы равнодушно слушали о Докторе (Рудольф Штейнер, глава антропософов. «Великий посвященный», как его тогда называли, огнем речей собравший весь цвет Европы. Умер после первой войны, пережив пожар, погубивший гигантский, только что достроенный антропософский храм в Дорнахе. При этом погибла колоссальная библиотека). Эллис не мог теперь говорить ни о чем, кроме него. Он звал нас на лекцию Доктора, которая будет сегодня там-то и там-то; эта лекция, он считал, совершенно необходима для нас, пропустить ее – почти преступление. Мы находимся в беспросветной тьме. Наши глаза откроются. Доктор укажет нам путь.

– О, если б вы только увидели Доктора!.. У него нечеловеческое лицо! Он – сожжен духом. Это – сверхчеловек. Это – великий посвященный…

Но, печальные каждый по-своему и не веря в Докторову панацею, и Борис, и я упрямо не соглашались идти слушать Штейнера.

Эллис стоял перед нами в длинном сюртуке, его тонкая черная фигура резко выделялась на фоне гостиничной «роскоши», отделялась от мебели, стен, окон – качественно; говоря о Докторе, он сам горел, сжигаемый – тем же? – огнем! Он походил, казалось мне, на Йесту Берлинг из книги Лагерлёф, на бродячего проповедника, расстриженного пастора, на монаха какого-то вдохновенного ордена – францисканского, – но мне было жаль, что он как бы уже пришел «к тихой пристани», он, Чародей наш! Он – покорил свой непокорный дух. Как же это он сумел? Да! Из Эллиса исчез нацело сказочник, танцор, лукавец, исчез поэт! Больше – бунтарь, мятежом взрывавший поочередно по ходу своего кругового хождения по домам Москвы – все души, ему на пути встречавшиеся.

Стоял перед нами, опершись о кресло гостиницы, забыв и страну, и планету, быть может, аскет-монах, палимый одной жаждой: преобразовать мир и увести его вослед Доктору Рудольфу Штейнеру.

Он не убедил нас идти слушать Штейнера. Мы вышли из гостиницы вместе. Эллис – на лекцию Доктора, мы – в ресторан. Глаза Льва Львовича еще раз с печалью остановились на мне, знакомая рука пожала мою и Борисову.

Зимний берлинский ветер хлестал в лицо уходящего, трепал полы узкого, немодного его пальто. Трость стукнула несколько раз, утихая… Мы больше не встретились никогда.

Глава 25Швейцария. Монте-Карло. Французская Ривьера. Расставание

Я не знаю, почему мы выбрали Женеву из всех других городов. Борис стремился в страшные владения Бонивара, в Шильонский замок?

Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильонскому замку, через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Чуть сужены были глаза Бориса, чуть дрожали ноздри, когда мы поворачивали за угол скользкой каменной стены, трогали цепь, впаянную в нее, когда выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников.

Был блещущий солнцем день. Леманское озеро лежало серебряным слитком. Шагаю рядом с Борисом, переполненным касаньем к судьбе Шильонского узника. Сурово-сосредоточенно лицо Бориса, мрачен взгляд, оторвавшийся ото дня, перенесшийся назад, во мрак, в тайну истории.


Женева! Тень Жан-Жака Руссо над тобой – как большое облако, оно осеняет твои мосты, струи озера и твои здания, сейчас опушенные снегом.

Помню один дождливый, со снегом, женевский вечер. Мы возвращались домой, когда нам навстречу двинулся горбатый безбородый человек. Он просил. Но, видно, устав не получать – улицы пустели, прохожие редкие спешили мимо него, – он пошел прочь и встретился нам. Мы открыли кошельки, вынули серебро, дали. Горбач притронулся к головному убору и исчез за углом. И тогда мы впали в какой-то транс. Мы не понимали, как мы могли дать ему так мало!.. Мы бросились за ним. Он исчез.

Мы кидались во все близлежащие улички. Его не было. Но мы не могли успокоиться, не могли сдаться такой нестерпимой яви, что он ушел от нас – с такой малостью… Он просил! Ему не давали! Может быть, у него дети! Что делать? Все перестало существовать, кроме него. Мы метались, догоняя исчезнувшее, спешили вперед, возвращались. Заглядывали в ворота дворов… Все тщетно! Нищий горбач исчез, мы более не увидали его.

Маленькое государство Монако – между Италией и Францией – насчитывает чуть ли не 100 человек войска. Оно блещет военным снаряжением и дефилирует на дворцовой площади с непререкаемым чувством национального достоинства.

В государстве Монако – принц (или князь?). Он живет во дворце. Увы, нам не удалось его увидать, как мы ни старались. Самое главное в государстве Монако – городок Монте-Карло. Он, как солнце, распространяет лучи далеко за пределы своего государства – по всем странам земного шара: в Монте-Карло съезжаются люди всех национальностей и садятся за игорные столы. Тут за рулеткой погибают богатейшие состояния и «всходят звездами» новые. Разорившиеся в одну ночь богачи пускают себе в голову пулю. Жив рассказ о человеке, потерявшем за игорным столом три миллиона и застрелившемся оттого, что у него остался всего один миллион!..

И вот в это самое Монте-Карло мы поехали, Борис и я. Борис, бредящий Достоевским, прочитавший его «Игрока».

Зеркала высокого торжественного входа в палаццо игорного дома отражают наши движущиеся фигуры – «стройный молодой мужчина в элегантном серо-коричневом костюме, в темной мягкой шляпе» ведет под руку «молодую женщину в темно-зеленом манто». Они идут уверенно (и «спокойно») среди других входящих и выходящих приверженцев этой безумной жизни, этих падений и взлетов, в этом жаре отчаяния и азарта. Это, конечно, завсегдатаи гибельного палаццо – так «надменно» они озирают идущих, знакомые им двери, за которыми вершатся судьбы под доносящийся голос крупье. Звук сходен с криком филина. Но им, этой странной паре, не страшен ни голос крупье-филина, ни блеск глаз игроков, коршунов и их жертв, один шаг их, идущих под руку, плавный и легкий, говорит о их самообладании. Они разговаривают на каком-то своем языке (другим непонятно, что мужчина назвал маленькую сумму, которую поставит в первый, затем во второй раз), и вот они уже готовы пропасть в кружащемся омуте, где на миг иногда блеснувшие миражем богатства исчезают как дым. Мужчина делает шаг, пропуская вперед свою спутницу, когда другой голос – совий – останавливает его близ двери. Стол, за столом человек – во фраке? сюртуке? – не запомнить, так феерически быстро он поднимается из-за стола.

Madame, veuillez…” («Будьте любезны…»), – и он делает жест, знакомящий их с существованием на этом столе книги, распахнутой. Мадам была названа первой. Опрос посетителя: кто таков, страна, возраст. Ответ дамы записан: имя, фамилия, возраст, Россия. Дочь профессора Московского университета. Тогда совий голос:

– Monsieur, veuillez…

Сердце мое начинает биться глухим предчувствием (так кажется мне сейчас, а тогда может быть…).

Желая, видимо, казаться «важнее», назваться некой категорией людей (ибо его категория – изучателя Канта – не котируется в Палаццо Игры), Борис сообщает сове, что он студент. И тогда происходит метаморфоза в привычных совьих ухватках: они перестают быть совиными, тая и в отдых от труда, и в тень отцовства: садясь назад в свое кресло, человек с прискорбием (поучающе): “Pardon, mais les étudiants n'ont pas le droit de visiter” («Простите, но студенты не имеют права посещать») – и полное название знаменитых игорных домов Монте-Карло!

Мы стоим и смотрим. Мы уже не слушаем, что говорит страж, мы смотрим туда, куда мы не войдем, воспоминанье о чем кончится у его начала, и мы запоминаем навек мгновенную, как в калейдоскопе, картину: анфилады столов, зелень сукна, может быть, горки золота, лица, над ними склоненные, лица стоящих за плечами сидящих. Слух ловит звук монет, шелест банкнотов, шепот, восклицанья, выкрикивание крупье, гул, сходный с пчелиным, затем мы повертываемся и молча, тем же шагом, каким вошли, ничем не выдав на всем скаку остановленного азарта, выходим в пальмовое княжество (насколько я помню, в 1912 году оно было королевство) – Монако, в сверкающий, словно в зеркале отраженный, блещущий день и мимо дворцовой площади, где, может быть, и сейчас марширует игрушечное войско, салютуя своему князю (принцу), идем к раскинувшемуся вперед, вправо и влево, сколько хватает глаз, – морю. Стоим и смеемся.

В Москве зима, а у нас, у Лазоревых берегов, на горе, поросшей мимозами, – весна. Скоро Маринина свадьба.

В синюю звездную ночь высоко над морем за бутылкой вина и тортом мы вспоминали Москву Мысленно поздравляя Марину и Сережу подняв за них новогодние бокалы. Шел 1912 год.


На станции Лётрайас, у поезда, в который мы готовы были сесть, чтобы ехать в Ниццу, большой щенок попал под колесо, перебегая, должно быть, пути. Он плакал и выл, беспомощно пытаясь встать, и тащился дрожа, жалобно глядя на людей, не обращавших на него внимания, спешивших мимо.

Каким родным мне стал в этот миг Борис! Мы бросили поезд и занялись судьбой бедняги. Мы куда-то бегали, доставали материал для перевязки, ласкали и утешали песика, благодарно лизавшего руки, терпеливо давшего перевязать лапу. Затем ходили по всем станционным дверям, рассказывая случившееся, и устроили наконец щеночка у какого-то доброго сторожа. Тогда, взволнованные и нежные друг к другу, продолжали свой путь.

Таков был Борис. Но полон противоречий. И вот однажды он мне рассказал, как его брат Николай, получив на экзамене на аттестат зрелости, как тогда называлось, не ту отметку, которую, считал, заслужил, подошел к экзаменатору и дал ему пощечину; негодование сжало мне горло. Овладев собой, я сказала ледяным голосом: «Какой грубый человек ваш брат!»

С этого начался наш первый разрыв с Борисом. Ни спора, ни объяснений. Но то, что последовало, – было решение Бориса уехать назад, в Россию. И я не попросила его остаться. От гордости? Не оспорила. Этому трудно поверить. И он собрался в путь.

Но я захотела проводить Бориса до русской границы, так как он плохо знал языки. И мы приступили к отъезду.

Борис бредил Испанией, и я, вспомнив это, предложила перед отъездом из Ниццы проехать туда на несколько дней – «на прощанье». Борис колебался. Его лицо дрогнуло сложными чувствами – желанием увидеть романтическую Севилью? Благодарностью мне? Восхищеньем моим мужеством? Кто знает? Но что-то сжалось у его рта и ноздрей, и он ответил отрицательно – ехать так ехать! И мы поехали. Меня Испания не влекла.

Папины письма, письма Марины и друзей продолжали идти на Ривьеру, а мы уже выходили из поезда на так недавно покинутом вокзале Варшавы. Поезд в Москву шел назавтра. И мы остановились в гостинице. Вечер провели весело, в цирке. В цирке была борьба. Внимание наше привлек борец – худой, темнокожий (смуглый), бородатый и немолодой. Его каждый раз клали на лопатки, и он, сердясь, не то ревел, не то выл, как животное. Был он нестерпимо жалок. Эта жалость снова сблизила нас. (Может быть, оба мы удержали вздох – о расставании?) Но гордость молодости диктовала ne pas revenir sur ses pas[83].

На другой день поезд увез Бориса в Москву, а я осталась в Варшаве.

Глава 26Одна в Варшаве. Букет в цирке. Рим. Катакомбы. Флоренция. Встреча с Галей Дьяконовой

Я собиралась ехать на Запад на другой день, но жизнь судила иначе: неожиданно оказалось, что ехать за границу я с моим паспортом не могу – он давался на один выезд. Как несовершеннолетняя, я не могла получить вторичную отметку на паспорте о выезде – без разрешения опекуна. Но мой опекун был папа! Как могла я телеграфировать ему из Польши, когда я считалась на Французской Ривьере? Расстроить его такой непонятностью я не могла. И я решила дать телеграмму дяде Мите: может быть, он сможет получить нужные мне бумаги в канцелярии генерал-губернатора. Я просила его не тревожить папу, сообщала, что здорова. Но когда я пошла за деньгами в отделение банка Юнкера, где у меня был аккредитив, выданный мне в Москве на Кузнецком в банке Юнкера, оказалось, что в моей банковской книжке кончились все листочки, на которых записывались выданные мне деньги (мы брали небольшими суммами), – денег было еще много, но листочков на получение не было, и мне пришлось и по этому поводу запрашивать Москву.

Так я вынужденно осталась жить в гостинице с весьма тощим остатком наличных. Сидеть до ночи в номере не хотелось. Я вспомнила о вчерашнем бедняге и решила идти в цирк. Борьбу я терпеть не могла (молодежь, русская, увлекалась борьбой, как Испания – боем быков), но я не могла забыть того, рычащего. Я купила, не щадя кошелька, большой букет роз и гвоздик в пышной зелени и поехала в цирк.

– Этот букет, – сказала я, к счастью, русскому капельдинеру, – вы подадите по окончании состязания тому борцу, который вчера все проигрывал. Наверное, и сегодня тоже. Не ошибитесь: он темнокожий, с бородой, согнутый. Вот за услугу, если просьбу мою выполните, получите еще столько же! Прошу вас, не ошибитесь! – И я вручила капельдинеру букет. Он удивленно принял его (в его практике такого не значилось) и повторил «задание». Затем мы расстались, и я пошла на место.

И Марина, и я любили всегда цирк. (Позже Марина говорила, что цирк – это высокое искусство. «За ошибку – платят жизнью. Тут уже нет видимости! Только мастерство!»)

(А не был ли это знаменитый цирк Чинизелли с высочайшим искусством наездничества, гремевший по всей Европе?) Но когда на арену вышла пара борцов, из которых один был мой – тот самый, – я ощутила нечто подобное тому, что в Монте-Карло парило над столами рулетки.

Партнер «бедняги» был сытый розовый немец, игравший бицепсами, красовавшийся почти женской грудью. Он, конечно, вмиг бы покончил с «дикарем», слабым и жалким, но для интереса публики длил мученье того. Но вот ловким жестом, показав свою мужскую красу, он положил Дикаря на лопатки. Рукоплескания хлестнули арену градом. Победитель кланялся; побежденный, даже уже не рыча, уныло стоя в стороне, расправлял худое усталое тело.

В эту минуту на песок ступил капельдинер с моим великолепным букетом. Я превратилась в зрение. Все другие чувства замерли. Сердце будто остановилось.

Увидя букет, победитель молодцевато приосанился. Может, и крутанул ус? Сердце мое забилось сильнее, чем его: страх, что капельдинер, меня в толпе потерявший и не верящий во вторую мзду, может скривить душой и ему дать букет, стиснул меня почти физической болью. Еще миг, шаг – и я стала счастливейшим человеком на свете: бодро минуя победителя, того, кому в Греции, в Риме гремят рукоплескания, капельдинер (душа, друг!) прошел всю арену и вручил роскошь выбранных мною роз – побежденному!

И сразу вся патетика мига – с размаху, ласточкой! – в жалость! но такую – палящую! Ту, нашу с Мариной, с Борисом, мышкинскую, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви»… О, как он, Дикарь, испугался, удивился – отступил, растерялся, но капельдинер настойчиво совал букет, как наконец поверил! как схватил, как прижал к груди! И в то время как (боковым зрением вижу…) тот, победитель-то, стоит как соляной столб, мой Дикарь кланяется, кланяется вместе с букетом, ошалело что-то ища в зале глазами, дикарскими. А я, верно, улыбалась глупейшей, блаженнейшей из улыбок, сама выходя из состояния мгновенного соляного столба. И уже ничего не вижу из вдруг появившихся слез: как мало могу для него сделать. А кажется, ушла бы в его берлогу, с ним…

Но был еще один счастливейший человек в этот вечер: капельдинер. И думаю, не одной мздой. Тем, как я благодарила его и как мы оба смеялись, как дети…

В этот час покинувший меня Борис, может быть, подъезжал к Москве.


На другой день я выехала на Запад. Поезд мчался, я глядела в окно, думала. Я ни в чем не каялась, я никого не винила. Все шло, как должно быть, раз так поступалось, как подсказывала душа. Встреча с Борисом дала много горечи? Но разве одной горечи? Разве не столько же – радости? Понять меня во всем могла одна Марина! И я скоро с ней свижусь! Она написала мне, что после свадьбы они выедут за границу. Мы встретимся в Париже. Это будет – скоро. А пока мне надо ездить и ездить, чтоб заглушить тоску.


…Итак, Рим! Разочарование! Новый город, улицы, магазины, как все, везде. И только когда, взяв гида, выхожу на форум – остатки древней площади, развалины, колонны, синева небес, – тогда я стараюсь вникнуть, почувствовать: «вот это – древний Рим…» В Колизее мы ходили долго. Поражала колоссальность размеров этих полукруглых рядов, частичная сохранность невероятной постройки. Тишина. Где-то на том конце проводилась экскурсия.

Помню Сикстинскую капеллу: свою запрокинутую голову боль шеи и озиранье скульптур потолка, что не «скульптуры» – не верится, – что живопись: тела, и тела, и тела, точно все тела с начала мира! Затем голова уже на плечах не держится – сын устал, – в руке зеркальце, в нем отражается потолок Сикстинской капеллы, но я уже ничего не воспринимаю, хочу домой, лечь.

Наутро я – в Соборе Св. Петра. Высота, холод, золото (может быть, солнечные лучи?). Трепет леса свечей над спуском в гробницу апостола Петра. Просторная площадь Собора, направо от нее – Ватикан. Вечером я иронически записала в дневник: «112 метров высоты купола Собора Св. Петра – как высоко!» (смысл был тот, что не поражает физическая высота!). Но я помню розоватое небо над Монте Пинчио, запах Нерви и запах лавра. Так было тут и пятьсот лет назад…

Римские катакомбы! Меня туда повез гид. Я ехала после Музея Ватикана, Колизея, Собора Св. Петра через силу. Я стала очень уставать, но не пожалела потом, что поехала, презрев физическую слабость. Еще у входа в катакомбы на меня пахнуло знакомым по лозаннскому пансиону духом католичества. Монахи продавали святые картинки с бумажным кружевом рамок, какие мы в Лозанне с Мариной хранили: Христа и Мадонну в венце звезд; маленькие кожаные складные иконки св. Екатерины, св. Терезы и других святых; перламутровые, костяные и стеклянные четки… День сверкал.

Я помню тьму подземных ходов, поворачивающихся, узких, местами расширявшихся. Мы двигаемся при свете факелов. Я старалась вообразить, что тут шли первые христиане, ждавшие смерти по воле императоров-язычников. Звук шагов то был тих под землей, то раздавался нежданно; пахло сыростью. И вот мы вошли в расширение, под земляные своды и остановились над гробом; под стеклом лежал скелет. А вокруг черепа с дырами глазниц и оскаленными челюстями – россыпь кудрей, белокурых, схваченных наверху высоким резным гребнем. Золотость волос так горела, что казалось, сбрызнута золотой пудрой. Стало тихо. Мы стояли смолкнув, и каждый, думаю, думал о себе – так… (Лермонтов, «Боярин Орша»): «Куда мне дальше? Может быть, во Флоренцию? Там я помню впервые увиденную галерею Уффици, водную тишину ее зал, малолюдность. Медленное от усталости передвижение по солнечным лучам, их перерезавшим.

Какой-то мост – полукругом? – его отраженье в Арно, и серый, древний, как мир, камень уличных плит, по которым, казалось, раз в год пройдет человек. Отсутствие уличных звуков само было – звук. Я стояла над Арно, сравнивая его воду с коричневой водой Тибра, и мне показалось, что я люблю Флоренцию, что жить надо здесь… Как я назову ее, если это будет дочь? А – сына?» (Сердце хотело дочери, но моей печали и одиночеству утешением представал – сын…)

Я не помню названия места, где на Французской Ривьере в то время лечилась от туберкулеза Галя Дьяконова, – что-то не то Bean cite, не то Bian virage, нет, и не Бордигера…

Был весенний день. Мы обе страшно обрадовались! Галя была в матроске, в широкополой девичьей шляпе, выглядела длинным подростком. Движеньем наших насмешек над нарядами подруг в зиму тринадцатилетия в гимназии Потоцкой она тыкала смуглым длинным пальчиком в мою шляпу и в мое манто и, подымая густые брови над узкими карими китайскими глазами, давилась смехом. Я была ей «Аська», девчонка, играющая в «даму», и веселью не было конца! Где-то мы что-то ели – в ресторане, – вспоминая Никитскую, весну четыре года назад, косхалву, вербу, «тещин язык», и «Американского жителя», и те карамели, «прозрачные», без которых не проходили наши московские встречи.

Нет, Галя не была еще в той шляпе! Ей надо было купить шляпу, и мы пошли по магазинам, и там, подавая нам несусветный выбор шляп – подносами, корзинками, корзиночками с целым садом цветов и лент, – продавщица обратилась ко мне – о Гале: “M-elle votre fille?”[84]. Мы едва не упали с Галей от смеха! И Галя долго дразнила меня. Мы выбрали M-elle моей fille широкополую светлую шляпу с минимумом цветочных веток и продолжали меж пальм и садов наш озорной путь…

Глава 27Луиджи Леви

Я ехала в Венецию. Клонило ко сну. Усталая, душевно, телесно, вне возраста, сидела я, облокотясь спиной о стенку вагона, головой – в уголок, готовая уснуть, когда отворилась дверь и вошел человек – высокий, худой, в пальто. Была ли на нем шляпа? Дорожное кепи? Не помню: только – лицо. Смуглое, узкое, горбоносое. Черные брови. Удивительно живые глаза… Взгляд его обежал новую комнатку его жизни, беглый приют – беглый взгляд! – он всё вглотнул – стены, окно, цвет чемоданов, чьих-то, меня, еще каких-то спутников-пассажиров, летящий за окном пейзаж. Он поклонился, положил саквояж, еще раз оглядел все тем же быстро вопиющим, умным взглядом и сел, дружественный ко всем, вдумчивый, скромный. Я закрыла вновь глаза, но в них стояло его лицо, нежданно родное, – где-то виденное? На кого-то похожее? – и во внезапной тихой радости – не захотелось спать.

Если он жив и мог бы прочесть мою запись – может быть, он сказал бы, что я ошиблась, что был не вечер, а полдень или раннее утро, и вовсе все было не так. Может быть, его память сохранила все так, как было, – весь разговор, все слова, весь путь – наш и поезда?

Ни тем разговора – ни одного из начальных слов, – ни пути. Даже не знаю, сколько мы вместе.

Ты – как круг, полный и цельный:

Цельный вихрь, полный столбняк.

В этом столбняке памяти я стараюсь найти слова. Когда он вошел, я думала о моей предстоящей безрадостной жизни с Борисом. Как случилось, что вошедший и я начали говорить? Как случилось, что мы, говоря при других, так быстро психологически сблизились? Что они уже нам не мешали… Став двое – тем столбняком, тем кругом, где, в вихревом движении колеса (фортуны?), стерся узор спиц и полет стал тою неподвижностью, которая зовется – Счастьем?..

Мне нечего предложить в ответ, кроме этих вопросительных знаков.

Он ехал из Англии. Его звали Луиджи Леви. Ему было, кажется мне, тридцать два года? (И вдруг: а не двадцать ли семь?) Он только что окончил курс в Оксфорде – а был итальянец. Нет, значит, не тридцать два – двадцать семь. Он ехал домой, к родителям в Милан.

Что я сказала ему о себе? Если б вспомнить! Что – русская. Имя? Кажется, не назвала себя. Возраст? Отшучивалась. В шутке сказанных «двадцать семь» (как когда-то о себе в восемнадцать пошутил Борис) я хотела упростить для спутника понимание моего усталого тона, моей невосторженной молодости, укуса змеи печали? (Намекнула ли я на Бориса рядом со мной? Но, умолчав, солгала ли? Со мной была только его тень. Только память о его необычайности. И его ребенок во мне… И может быть, не музыка Паганини на этот раз прозвучала, как для Нилендера. В нашу последнюю встречу во мне для меня, а то, как опрокинут был им во мне Паганини, то, как (будем же говорить простые слова о сложной человеческой радости!) – то, как зажглось мое грустное «двадцатисемилетие» – от взгляда – голоса – слов, ко мне обращенных? Может быть, раньше, чем мы осознали, что с нами, мы стали – счастливы?

Поезд летел. Мы, должно быть, уже были одни в купе, и мне кажется, был день – там, где-то. Мне казалось, что я без конца давно знаю Луиджи, так свыклась уже с необычайностью его появления? Вошел как судьба! – так слита с ним, с его тонким умом, в котором мне столько знакомо, с душой, в которой мне так просторно и так тепло! С этим сердцем, в которое я вошла. «И не выйду!» (Это он говорит мне…) Так чудно мне в его французской речи, свободной, – редкое для итальянца произношение. Так таинственна Англия за его плечом – и только Милан страшен тем, что он летит нам навстречу (и что будет тогда?). Нет, эта мысль не достигает меня, я сейчас так свободна в том наставшем и тихом, под шумом крыл, – что сама смерть, меня стерегущая, стала поодаль (ждет свой час?!). Я боюсь, уже в его руках мои руки – и что же он говорит мне…

– Вы та, которую я ждал и должен был встретить. Я никого не любил так, как вас! Я не знаю, почему вы одна. Куда, зачем едете. Но я не могу жить без вас. Всем существом моим прошу вас: вверьтесь мне! Мы поедем в Милан к моим родителям, я представлю им вас как мою невесту…

– Вы сумасшедший, – может быть, сказала я, сжимая его руки и пытаясь отнять свои… – Вы не знаете меня, ничего не знаете о моей жизни…

О, зачем вы оставили меня, Борис, зачем уехали, когда мне так одиноко, зачем смогли от меня оторваться, когда я, может быть, скоро умру, зачем – зачем отдали меня этому новому чувству, этому человеку, с которым мне так жарко от его понимания, – с вами часто – так холодно… И который (о, я это чувствую), который вам – враг за то, что вы могли, хоть на время, меня оставить, – потому что он – не может…

Милан близится. Я в каком-то ужасе. Но я все время пытаюсь опомниться. И зачем отравить счастье Луиджи и веру в наше будущее, эти его часы со мной! В человека интеллектуального, сильного, много видевшего, как влить яд слов, что мы сейчас расстанемся, что мой путь – не его путь, что врозь наши судьбы! Что я ношу ребенка другого и не знаю, по-настоящему ли этот другой меня любит и будем ли мы вместе! Я не могу ему сказать, что его, Луиджи, родители мне – чужие. Что он должен забыть меня! Ждать и искать другую! (А мне навеки запомнить: то, что могло быть!..)

Не помню, была ли ему пересадка по дороге в Милан, или… – я не помню карты Италии! Мне и сейчас ее затмевает лицо Луиджи. Поезд мечется по шпалам и рельсам, как мое существо. Снова натиск о Милане, его доме. Мольба! Мой отказ. Тогда, в горе, он идет мне навстречу: хорошо, он поедет в Милан один. Но все расскажет матери и отцу. Через три дня он будет в Венеции. У меня. Вместе! Он не может расстаться со мною на дольше. «Хорошо», – говорю я. Я лгу в первый раз в жизни! Господи! Я лгу для него! Я не могу сейчас убить его, своей рукой! Я же понимаю, что с ним! Потому – потому что, не будь Бориса, я бы поехала с ним в Милан! Чтобы стали мне не чужими – его родители! Он, вероятно, берет мои руки. Он целует их. Он почтительно сдержан. Так хорошо воспитан! Английское воспитание! Им он смиряет свою итальянскую душу. Но его глаза – безумны. Он смотрит на меня безотрывно. Старается поверить в мое обещание. Верит мне! Хочет запомнить лицо мое. На целых три дня! На целую жизнь разлуки! Знаю я…

Поезд летит по вечерним полям Италии. Из их синевы в нас падает молния.

– Я люблю вас! – говорит он. – Я не смогу никогда полюбить другую! Вы мне даете слово ждать меня в Венеции?

– Да! – в ужасе отвечаю я. «Господь, ко мне! То на одной струне этюд Паганини. Дай не затмиться разуму! Не растить моего ребенка в доме этого человека! Не сменить вот сейчас Москву и всех – на Милан! Как мне было бы чудно и тихо после всех мучительных сложностей с Борей, моего одиночества там, в России, остаться с Луиджи, в его стране, в нашей с Мариной детства Италии…»


Поезд стоит. Мы вдвоем на площадке вагона. Луиджи назвал мне гостиницу в Венеции, где я должна остановиться и ждать его через три дня – будем вместе!

Первый звонок. Он смотрит на меня неотрывно. В его карих глазах есть золото. Я запоминаю его лицо навек. Горечью последних минут. Ужасом расставания. Сейчас он сойдет – станет сном. Завтра я не поверю, что – был. Трезвость завтрашнего дня, ты – смертельна! От тебя уже сейчас – озноб. Луиджи говорит. Слушаю голос. Еще с ним… Второй звонок! Он хватает мои руки. Он еще раз берет с меня обещание. Он заставляет меня повторить название гостиницы. Третий звонок… Я в испуге! Но он что-то прочел на моем лице – он вскакивает с подножки – назад, в вагон, взмахнув саквояжем…

– Сходите же, поезд трогается!

– Нет, не могу. Остаюсь!.. Обещайте мне еще раз…

– Обещаю! Сходите же, поезд идет… Вы расшибетесь…

– Вы обещали!..

Он спрыгивает с подножки – на ходу. Ночь сметает его, как призрак.

В руках визитная карточка: “Luigi Levi. Via Nirone, 21”.

Я стою одна на площадке вагона, закрыв глаза. В них медленно проступают слезы.

«Я не остановлюсь в той гостинице, и вы там не найдете меня…»

Думаю: зачем было это послано Жизнью? Борис – отошел, исчез… Взамен подошел Луиджи. Отместка?

…А ведь я и не рассказала никогда о Луиджи Борису. Чувством долга поборола его.

Я до сих пор не могу понять, как я могла удержать себя от письма Луиджи? Оно было нужно не только ему, но и мне – как хлеб – в те дни. Какая сила заставила меня уверить себя, что надо из его жизни исчезнуть, стать не больше чем сон… Почему в этой аберрации я прожила дни, недели, месяцы, годы? Храня его имя у самого сердца – и этого не сказать ему… что не только он, но и я себе не простила мое молчание: кто, как не он, понял бы всё и этим, быть может, утешился? Кто дал мне тогда право решать за него? Право дать ему возмутиться мною – вместо права другом войти в мою жизнь – и понять. И откуда была сила во мне отнять у себя долг, горькую радость ему о себе рассказать, объяснить – ведь он был самым близким мне человеком тогда!

Вернуть ему этим письмом – свободу! Ненаписанием – ввергнуть в отчаяние… То, что казалось мне помощью ему – просто исчезнуть, мне теперь кажется поступком невероятным, недопустимым. Единственным, которого было сделать нельзя. Но я его сделала. И как мне себя – простить?

Но и мне надо его – забыть! Иначе жить – невозможно…

В эти мои венецианские дни, в которых цвела любовь ко мне навеки погашенного, как погашают свечу, Луиджи Леви и мое, его зовущее сожаление о сделанном, моя просьба – простить (столь же пламенная, как его укор, рвавшийся ко мне через гущу той насильнопогашенности), страх его последней минуты на вагонных ступеньках – меня потерять, заставивший обратно вскочить в вагон, страх, уничтоженный нацело жаром моего обещанья! Обернувшегося – обманом… Не любила – любила! – в этом-то и был ужас! Полюбила, имея в себе дитя другого и впереди, в этой разлуке с Борисом, может быть – одну смерть…


И пришел час рассказать о Луиджи Леви! Марина слушала – всею собой. Дослушала. (До его отчаяния в Милане: «Нет, не могу! Остаюсь!» И мое ему в горе: «Сходите! Вы разобьтесь! мы встретимся – через три дня!..» И его мне последнее: «Вы обещали!»)

– Ася, – сказала Марина, и лицо ее было бледно, как его лицо в тот час, – в этом слове он оставил тебе всю свою веру в тебя… На высоте вашей встречи, на уровне ее душевного чуда… ни попытки поцеловать – итальянец?.. – ни сыска о твоей жизни… потому, что ты его жизнью стала! Это ты понимаешь? И как же ты…

Я этот миг – ждала (но она сейчас все осознает!). Как судьба стояла она передо мной. Как моя совесть. Как некая Парка, готовящаяся остановить, пересмотреть жизнь. Смять, рукой, нить жизни… Но слишком похожи душою мы были, чтобы ей не пойти путем, которым прошла я.

– Ася! – сказала она дрогнувшим голосом. – Да… Борисов ребенок! Хоть ты, как я, чувствуешь, что Луиджи бы его обожал… это же неизбежно! потому что ты – первая его большая любовь. Но…

Марина обо что-то запнулась.

– Милан… Италия… – сказала она вдумчиво, – русскому мальчику (скороговоркой: – Я уверена, у тебя будет сын! У нас – дочь…). Да… Борису бы – хороший урок! Ты знаешь, как я люблю Бориса, – но так оставить тебя. («Урок» – если бы в книге! – я себе.) Но ты не можешь так учить человека! Такой удар нанести! Ни мама бы не смогла – и ни я… Ася! – сказала она торжественно, медленно. – Раз он тебя полюбил, Луиджи, – значит, нет выхода! (Нить в руке Парки натянута, светится…) Его судьба – судьба твоего Луиджи – тебя потерять. Ася, ты любишь Луиджи! Но ты не можешь ему подтвердить это, чтобы не усилить горя его, – когда он узнал бы – все! И ты хочешь, чтобы он счел тебя недостойной, беспечной – так ему легче будет… Да, ты права.

Я молчала. Она все поняла.

– И ты несчастна с Борисом… но другого выхода – нет…

Глава 28Венеция. Нерви. Париж

Я в Венеции в первый раз. Ее вековое великолепие! Спеша в Париж к Марине, я делаю себе Венецию миражем: покину ее через два дня. Но я все же ее вижу! Ее улочки, улиц в Венеции нет. Улочки узкие, а меж домов переходы, висящие высоко в воздухе. У входных дверей фонари, как у Пушкина на Страстной площади. Горбатый мост. Замшелые ступени. Иду по Средневековью в дни Данте, по Возрождению в днях Леонардо да Винчи. Мало прохожих. Поворачиваю – Канале Гранде – широкая морская река, по которой снуют гондолы. Гондольер гребет стоя двусторонним веслом, погружая его в воду то справа, то слева, разворачивая привычным – века! – грациозным движением.

Крошка, лет двух, ковыляет в метре от края набережной, за которым – волны. Никого. Я хватаю ребенка за руку, веду его к ближайшим дверям. По-французски, с итальянскими словами, поясняю и отдаю его женщине. Она, рассмеявшись, поет на венецианском наречии нечто, в чем различаю: «О, наши дети не падают в воду!..» – и берет ребенка с улыбкой.

Поворачиваю еще. Узкие каналы почти зеркальны. Торчащие из них столбы в зеленой тине издают запах цвели. Каменные ступени входных дверей сходят прямо в канал. Ни один детский театр не повторит театральных эффектов лазури, превращающейся в синюю мглу.

Что я помню в Венеции? Ночь. Черную зеркальность каналов, черную широту Лидо, огни, музыку – и пенье гондольеров.

О, эти венецианские дни моего одиночества! Только вы меня утешали, итальянское пение с гондол, детская нервийская Santa Lucia и нервийское детское О sole mio — Борис!.. Всплеск весла гондольера, скольжение средневековых гондол по средневековым волнам, по средневековью зеркальных каналов с висячими фонарями подъездов, сходящих в синюю и черную глубь…

Святой Марк оперся о щит? (Мне не видно снизу!) Его лев, стерегущий Пиацетту и Лидо, нашу быстролетящую жизнь…

С самого въезда в Италию, куда мы не доехали с Борей, нет, и ранее, когда мы туда собирались, я несла в себе, словно второе дитя, мечту и замысел увидеть Нерви – морскую колыбель нашего детства с Мариной, место маминого воскресения к жизни после умиранья, московской болезни и пути, место, где мама встретилась с большой любовью своей жизни.

И вот, несмотря на тоску мою, я выполнила замысел, я приехала!., по той же маленькой (кажется, еще меньше) железной дороге Генуя – Нерви (и дальше), над которой мы, дети, прыгали на мостике в саду «Русского пансиона».

…Я – в Нерви! Я готова протирать глаза: Генуя – памятник Гарибальди – Кампосанто позади, я – в Нерви!

Но – горе: я не смогла остановиться в «Русском пансионе», потому что его не существует, хоть дом цел, но теперь им владеет сосед Шиккерт, соединил два пансиона, и в с е комнаты заняты! Я объяснила причину своего приезда, мне разрешено пользоваться табльдотом Шиккерта, но жилище я себе сняла в сером чужом доме на Каполунго у хозяйки-итальянки – маленькую высокую полутемную неуютную комнатку Я чувствую себя совершенно чужой в Нерви и тут, за шиккертовским табльдотом. В детстве нашем, Муси и моем, между А.Е. Миллером и его более фешенебельным соседом Шиккертом реяла ироническая вражда, по крайней мере так казалось нам, детям, и теперь я живу в шиккертовской победе, поглотившей наш родной «Русский пансион».

Плохая погода. В моей комнатке холодно. Мне нездоровится. Я не могу идти к табльдоту и сижу в серых стенах. Вдруг – стук в дверь. Входит человек средних лет. Русский. Он услыхал, что тут соотечественница болеет. Не надо ли мне чего? Чем помочь? Он удивлен моей молодостью. (В комнате, без шляпы и пальто, я еще совсем девочка.) Почему я – одна? Я приехала из России? Нет – да… Видя, что я не расположена к откровенности, гость принимается помогать мне по своему разумению. Он куда-то уходит, о чем-то хлопочет, что-то несет (спиртовку – сварить чаю? согреться в моем неуютном углу?). Он отечески, товарищески заботлив. Он живет поблизости, в Больяско.

Он достигает цели: мне теплее, я веселею. Но почему я одна? Почему Борис не со мной?

Наутро был чудный день, и я поехала в Больяско, где была с мамой, Тигром, с Володей Миллером. Я, как во сне, узнала какие-то домики, какой-то каменный полукруг. Волны плоско бежали, шурша песком.

Нет, надо рассказать по порядку! В нашем детстве, в Тарусе, в маминой комнате висела на стене под стеклом репродукция любимой картины мамы – бёклиновской “Die Willeam Meer” – скалы, море, под пиниями на каменной лесенке – женщина. Ветер, волны.

Еще не зная тогда роли картины Бёклина в маминой жизни, я в 1912 году одинокой тенью прошла по этим знакомым скалам, по Аллее-дель-Пальма, по Променаде над морем, по Гран-де-Марина. Постояла у ворот кладбища Сант-Иларио, где был схоронен Рёвер с его “Die Seele fliegt” – «Душа летит». С этими словами пускал он когда-то клочок папиросной бумаги для забавы нас, детей, над горячим воздухом от стекла керосиновой лампы. Вскоре он умер.

Среди незнакомых людей, не помнящих те времена жаркой эмигрантской жизни 1900-х годов в «Русском пансионе», я сижу, как мертвая, и кажется, мне не восемнадцатый год, а все – сто?!

И за этим столом мне подали телеграмму. От Бориса. Она была по-французски. В ней он звал меня в Москву, чтобы повенчаться, и добавлял, что после можно, если я хочу, разойтись. Я улыбнулась странности текста – с точки зрения почтовых чиновников. Венчаться? Ну что ж… Если надо. Видимо, они это там решили – для будущего ребенка? Лишь бы папа дал согласие, и все было бы так, как ему надо, – венчание, мне не нужное, нужное ему – и сыну.


Вскоре после Нерви я направилась в Париж, для встречи с Мариной. Венчаться можно было только после Великого поста. Я не спешила в Москву. Побыть с Мариной было – насущней…

Я не вспомню пути в Париж. Более: странным образом я не помню моих первых ощущений в Париже, моей первой встречи с ним, как не помню от себя отдельно в раннем детстве Москвы: так Париж для моей юности оказался – родным городом. Никакого «ознакомления» с ним. Точно я всегда жила в нем, им дышала! Реалистически можно попытаться объяснить это рассказами мамы о нем, полными и насыщенными, и рассказами Марины, там жившей в 1909 году.

…Среди антикварных лавочек Сены, Елисейских полей, Латинского квартала меня ждало каменное святилище Дома Инвалидов, где покоится Наполеон, Тюльери, Версаль, Нотр-Дам…

Я сошла, сбросив Берлин, Женеву, Трайас, Рим, Венецию, Нерви, на парижском вокзале в ощущении, что пришла домой. Даже Эйфелева башня, «чудо высоты» и рекламы, и тот «Париж», куда «приедешь – угоришь» (нянька, в детстве), был родной, как сарай и кухня, притулившиеся со своими запахами и температурами за аллеями того панорамного, нашего детского с Мусей, Булонского леса!

Я поселилась в той же гостинице, что и они, но ни номера своего, ничего бытового – не помню. Были разговоры о вышедшем втором Маринином сборнике, и Марина подарила мне его с нежной надписью – маленький томик в картонном чехле, страницы – петитом, и бархатная обложка – «Волшебный фонарь». Цвета моей обложки не помню, было издано из разных цветов – малиновых, синих, зеленых. Походили они на молитвенник. Она раскрыла мне книжку на стихах о нас и мне, «Неразлучной», на «В неосвещенной передней я молча присела на ларь» (прощанье с Трехпрудным). Еще раз мы вместе вглотнули отрочества и начало юности… Впервые читаю стихи мне Марины – «На катке…».

Мы на Эйфелевой башне! Вагонетка-лифтик ползет по одной из железных дорог башни. Глазищи Сережи лукаво светятся:

– Ася, а вы не боитесь, что мы сорвемся, – нога башни ведь вблизи только толстая, а издали вы же видели, как она тонка?

Не давая договорить, подключается к разговору Марина:

– Перестаньте, Сереженька! Не верь ему, он всегда…

– Париж внизу точно из перламутра!

– Подожди, выше еще лучше будет! Ася, помнишь на Воробьевых горах?

– Еще бы! Я так боялась, а ты меня презирала!

– Как, и вы ездили кататься туда? – восхищенно Сережа, – это называлось то «французские», то «американские» горы! Вверх – вниз, дух захватывало!

– И вы там бывали? (Марина задумчиво и счастливо.) Ася, и мы могли там тогда встретиться… в детстве еще!

А мы уже высоко над Парижем, и он ширится и тонет внизу, сверкая рыбьей чешуей серых крыш, сбрызнутых солнцем. Его сады – кучки морских водорослей. Больше мы по близорукости ничего не видим. Сережа дразнит нас, рассказывает небылицы, будто бы зримые им.

С этажа на этаж пересаживаемся из вагонетки в вагонетку, все выше. Для чего пересадки эти, мы с Мариной не понимаем. Сережа «объясняет все с тем же лукавым в глазах огоньком», мы сперва доверчиво («из любезности», ибо к технике равнодушны) слушаем и в какой-то момент обе, в один голос: «Заврались, Сереженька, да?» Лицо его более чем серьезно – строго. Брови нахмурены, рот сжат. Но нас уже не поймать на удочку, наш насмешливый смех побеждает обиду Сережиной маски, и смех рушится в три ручья. Из раскрытого бумажного мешка, откуда длинные пальцы Сережи извлекают желтую, на концах подгнившую ветку, мы открываем себе усладу пустынь – изогнутые турецкой туфлей (саблей) мучнистые душистые плоды – бананы.

Париж тихих – и края им нет! – улиц, без магазинов, одни дома и сады. Париж платановых и каштановых аллей, Париж площадей, где еще тлеет история именами, колоннами, арками. Этуаль, площадь Согласия, Триумфальная арка (через одну из арок в час пролетает три тысячи автомобилей… где ты, Париж старины, еще в нашей панораме живущий! Город дам в кринолинах, мужчин в цилиндрах, глядящих в небо на первые воздушные шары…).

И парижские набережные, где я тайком от Марины, одна, переходя от старых как мир «витрин» – деревянных ящиков со стеклом, – выбираю Марине запоздалый свадебный подарок (ни она не будет на моей свадьбе, ни я не была на ее – как странно судьба устроила в эту зиму нашу разлуку!). Сколько просмотрено старины! Марина только ее и любит. Сколько раз мое сердце схватывало любованием – узором топазов, бирюзы, хризолитов – ожерелий. И прощаюсь, прощаюсь – то не уверена, что понравится цвет, то не хватает денег, пока вдруг нерушимо решаю: это! Всё отдам (только на путь оставлю!), ускорю отъезд, это ожерелье должно перейти к Марине! Не оторву – и она не оторвет! – глаз: сияет вязь лиловых аметистов, спускаясь удлиненно на грудь, длиннее к середине, и каждый подвесок окаймлен мелкими стразиками. (В этом ожерелье Марина на фотографии 24–25 лет на фоне инкрустации.) Сиянье перламутровых чешуек… волшебное ожерелье! С трепетом спрашиваю цену. Одолеваю. Выхожу, неся клад. Ступаю шагами счастья…

Я лежу в широкой постели рядом с Мариной, а по другой ее бок лежит Сережа, лежим, уставшие после дня в Париже, и говорим о Москве. Они обвенчались в Палашевской церкви – Рождества Христова, перед иконой «Взыскание погибших». После Парижа они поедут в Палермо. Они приедут в Москву к торжеству открытия Музея, а лето перед родами пробудут где-нибудь под Москвой. Марина ждет ребенка немножко позднее меня… Это будет дочь.


Борис и Сережа!

В добрые дни Борис был ко мне внимателен. Но откровенности душевной, ровной меж нами – не получалось. Причина лежала в нем: я всегда могла говорить обо всем, что поняла и почувствовала. Но его сдержанность, отвращавшаяся угрюмо, застенчиво и немного брезгливо от того общения, которое ему было чуждо природно, мне (ответно-деликатно, зеркально) закрывала рот. А Сережа был открыт, горяч, добр, всегда внимателен и стремился к общению. И он любил Марину (значит, в какой-то степени и меня). И он все понимал. И он знал, и ценил, и любил Бориса. В нем, как и в Марине, была та же восхищенность Борисом, как во мне. Меня огорчала отъединенность его, но накал его личности, его талантливость, обаяние всех увлекали. Потому мне было легко с ними. Им ничего не надо было объяснять. Только рассказывать. Они жадно ждали моих рассказов о моей новой жизни, о причинах разлуки с Борисом, поняли меня в каждом шаге и решении и одарили меня – завалили! – тем двойным – мужским, женским, человеческим сочувствием, которое мне было так бесконечно нужно тогда.

Как слушала Марина о Нерви! Ее, нашем… Нет! Это не было «слушать» – она со мной прошла близнеца шагом – по улочке Каполунге, где уже нет «Русского пансиона», как нет тех десяти– и восьмилетних Муси и Аси, бродила со мной по грифельным скалам Средиземного моря, где остыл след наших костров, по каменным ступеням лесенок, шедших к морю. На миг оторвавшись от Сережи, крепко сжав его руку. И гору Портофино увидела падающим в море, мордой вперед, медведем, как мы за Янычарами в Коктебеле – прыжком по этим горам, близнецовым – назад к Сереже, к его невыпущенной руке (а я стою одна в их номере парижской гостиницы с одной телеграммой Бориса в кармане…).

Рим, Флоренцию и Венецию – всё вглотнула Марина, и тот не виденный мною Милан. Как она слушала! Мост Вздохов! Мамины и Эллисовы Данте и Беатриче – Маринины! Как они запылали в ней! Форум, прославленная песнями Пиацетта – Марина Цветаева их на земле не увидела? Не посетила? Так скажут биографы? Ошибутся!..

Лувр! Темно-серый дворец, глубокий колодец, где в тиши – шепотах, осторожных шагах идущих – не хватает сил, дыхания, восхищенья обозреть половину. Где мой восемнадцатый год, тайная горесть и недоумения, усталость начала первых месяцев беременности и – природное озорство, подняв голову, еще только ступив на ковер лестницы, заявляю: «Не буду осматривать знаменитых картин. Только одну Джоконду!» (И что по пути к ней!)

…Вот она, возвратившаяся из странствий украденности, в воровских руках побывавшая, и в руках маньяков, и в земле, вновь цветущая (хоть за ней – слух, что не она это – копия! Оригинал – «там…»), но и моим в живописи не сведущим глазам ясно: она! Таких не бывает копий! Леонардо, твоя!

Я стою, и гляжу, и не могу наглядеться, и кто же наглядится на тебя! Не улыбка, а только ее начало, то самое утро любви – и века печали, встреча и расставание, гордость молчания и кротость сложенных рук…

Кладбище. Часовня: Бастьен Лёпаж и Мария Башкирцева. Стеклянная дверь. Большая комната. Портреты Марии в рамках. Ее мраморный бюст. Мертвенной белизной он пытается повторить ее розовую белизну и сиянье золотоволосости. На середине пола нечто, указующее спуск вниз: там – склеп, две могилы. Рядом легли учитель и ученица, один за другим, она – вслед за ним, в землю сошедшие. Не коснувшись друг друга. Как Леонардо и Джоконда. Последние слова ее дневника. «И так умереть, в 24 года, на пороге всего…» «Мне слишком трудно подниматься по лестнице…» Стою. Смотрю туда, где во всю стену – последняя картина Марии: углем, огромная, бледная, так несходная со всем дотоле написанным, реалистическим, ее мальчишеским (известный ее «Митинг»). Нереально (если память не изменяет) – скамья. Дерево. Не платан ли? В воздухе ли с него листья? На земле. И фигурка женщины. В темноте! Уходящее, тающее, прощающее – отступающее. Оступающееся, слабея, в смерть?

…И это вечное парижское утро! Рано. Пласты солнца по широким плитам тротуаров. Ряды платанов, их широколиственная тень. Молочная. У дверей ослик с тележкой и молочными жбанами. Дети, мальчики в фартучках (на спине крест-накрест) играют в волчок. Кто-то приходит с бумажным мешочком горячих каштанов… Тут вечно парижское утро…

Как приезд мой в Париж обертывается обратной стороной бинокля, бледнея и тая, так и отъезд. Я не помню его. Ни прощанья с моими близкими. Слишком острой болью он оборачивается. Боль поглотила вокзал, свертки с бананами, шоколадом, сыром, всем, что совали мне, знаю, Марина, Сережа наперебой. Книги, чтоб за чтением не думалось… Обещанья писать письма: Палермо – Москва и Москва – Палермо… И мой поезд мчится в Москву.

Глава 29Снова Москва

И вот я в Москве, дома. Я живу в маленькой, наверху (где в детстве стояла кровать брата Андрюши и над ней – в овальной черной багетной рамке фотография его умершей мамы). Где два-три года юности жила Марина. Мои последние недели в покидаемом отцовском доме! Венчанье – после Пасхи.

Перед венчаньем я прохожу залой, гостиной, вхожу в кабинет папы. Сердце бьется.

– Папа, – говорю я и не могу унять волнение в голосе, – я пришла просить твоего благословения! Благослови меня…

Папа тронут, он не ждал от меня такого старинного в революционные годы. Он встает, идет в спальню, выходит с иконой. Лицо его тепло и взволнованно. Я становлюсь перед ним на колени, наклоняю голову. Папа благословляет меня – истово, как благословил бы его отец, мой дед, отец Владимир. Я встаю и целую папину руку. Ему не удается ее отдернуть, как он хотел. Он нежно целует меня, благодарный за нежданное в новом поколении, кроткое прилежание к старине. И я еще раз целую его руку.

Мы ехали в церковь по-новому, на автомобилях. В ту минуту, когда трогается наш кортеж (папин автомобиль впереди, мой – за ним), я замечаю, что мы забыли розовый атласный коврик, на который должны ступить жених и невеста. В смятении мы велели шоферу повернуть назад! Но с переднего автомобиля усердные и повелительные знаки – не возвращаться: папа, придерживаясь старины, что это – дурная примета для брака, не позволяет. И мы поворачиваем за ним, вперед.

Ранняя весна в лесу. В скромной церкви села Всехсвятского «Убежища увечных воинов» тихо и солнечно. В первый раз я вижу Николая Трухачева, брата Бори (причину нашего раздора и отъезда Бориса в Россию месяца три назад). Он высок, в пенсне, шатен. Лицо строгое. На Борю и похож, и не похож. Хуже! Его товарищ, второй шафер Бори Николай Александрович Зубков. Русское простое лицо; оба в студенческом. А мои – как хороши оба! Один лучше другого! Андрей – в студенческом мундире, стройный, высокий, узколицый, карие глаза, темные кудри, красавец! И словно с картины сошедший с детства друг Бориса – Боря Бобылев: тоже высок, волосы тоже волнистые, каштановые, севернее, светлее Андрея. И эта девически юношеская красота черт – Дориан Грей! Но всех их прекраснее – Борис! Во взятом напрокат сюртуке, впервые в жизни надетом, точно на него сшит, точно всегда в нем ходил, – природная, кровная грация! Цвет его пышных, совсем светлых волос, строго назад зачесанных, строго срезанных у шеи и лежащих легким шатром, того же цвета, что солнечные лучи по церкви. Борис взволнован? И отчего же взволнована я? Я этого не ждала… Старичок священник соединяет Борисову и мою руки.

Что-то творится с Борисом. Он бледен и очень серьезен. Мы забыли, что над нами шаферы держат венцы, что родные и друзья позади, мы идем за стареньким батюшкой вокруг аналоя торжественно, поглощенно. Ни один из нас не заметил, кто первым вступил на белую атласную полоску, церковную, положенную под ноги. Поверье старины: кто первый вступит, тот будет главенствовать в доме… Шлейф, вуаль. Хор. И трепет свечей вокруг.

Свадебный обед – в ресторане «Прага» у Арбатских ворот. Во втором этаже. Смеющееся личико подруги моей Нины Мурзо. Доброе – ее брата Жени, строгое – Николая Сергеевича Трухачева (он беседует с папой об университете). Его и Борина сестра Маруся, его товарищ Зубков (говорят, гитарист и певец), брат Андрей, наша экономка Александра Олимпиевна и молоденький граф Татищев, товарищ Бори, знакомый мне по катку, особняк их где-то на Спиридоновке. Он – почти мальчик. Я забываю еще и еще кого-то. Помнится, было 14–15 человек.

Папа подымает тост за дальнейшее успешное учение присутствующей молодежи. Бокалы всех усердно тянутся к нему.

Стол был красив. Цветы, блеск, вина, фрукты, фарфор. Я не помню еды. Первым, устав, и, к прерванному труду, поднялся ехать папа. Ему в то время было около 65 лет.

Нам с Борисом подали автомобиль. Весенний ветер треплет вуаль, серебристую, я ее отвожу от лица, запахивая манто – мы его в Ницце купили, темно-зеленое с черным, поправляю мой восковой флёрдоранж в волосах. Борис сел рядом.

Автомобиль – открытый. Из распахнутых окон нами покинутой залы – поздравления и приветствия, нам машут руками, цветами, платками…

Автомобиль уже мчится по Поварской, к нашей новой квартире в Предтеченский переулок, я все отвожу от лица вуаль, и ею играет ветер…

Глава 30Открытие Музея[85]

После многих сомнений и колебаний день открытия Музея назначен в 1912 году на 31 мая. В те же дни предназначалось открытие памятника Александру III, над Москва-рекой, близ Храма Спасителя и маленькой церковки, слева[86] – у тогдашних Пречистенских ворот. Был год торжеств по поводу 300-летия дома Романовых (династии). Я не знаю теперь, какое из этих двух торжеств: памятник или Музей – было раньше: опишу, как удобнее по ходу рассказа.

Позднее теплое, может быть, и жаркое утро. Толпы под строгим наблюдением полицейских, конных и пеших, ждут момента, когда взовьется покрывало, скрывающее от москвичей памятник.

Марина и я и, вероятно, Сережа и Борис тоже здесь. Томительно-беспокойно и долго. Голубые небеса, блеск Москва-реки и золото кремлевских куполов. Вьются трехцветные флаги. Наконец по взмаху чьей-то руки в белой перчатке тяжело и не сразу – и кто-то уже, в поте лица, волнуется о задержке, – развертывается, и подымается, и скользит тяжелая занавесь, окутывающая фигуру (бронзового? каменного? – не помню) царя-великана. И толпам предстает, сидя на постаменте, на троне, широкоплечая фигура Александра III, с широкой бородой-лопатой. Все помнится мне в памятнике, которым вряд ли заблистало имя скульптора, – прямоугольным: трон, плечи, борода, голова и то, что ее украшало (корона? венец?). Было ли портретное сходство с царем – не знаю, я не видела его. Но памятник, видимо, мало понравился москвичам, потому что вскоре пошла из уст в уста, у ворот, на бульварах, среди простого люда сочиненная прибаутка: «Стоит комод, на комоде обормот, на обормоте шапка». Нет, было – длиннее, одно звено ее ускользнуло из памяти.

Был ли военный оркестр? Или звонили колокола? Молебен? Память мне изменяет.

И, увы, многое ускользнуло и из церемонии открытия Музея: прошло более полстолетия. Моя сестра Марина дала художественное (гротескное, как ей свойственно) описание открытия Музея. Я опишу, что помню. Но перед этим я не могу не сказать, каким взволнованным днем было 31 мая – для нас, Цветаевых.

О папе я не берусь говорить – оно и в слова не ложится. Шестидесятипятилетний, вынеся удар после маминой смерти и последних напряженных лет непосильных трудов по обоим музеям (Румянцевскому и новому, им создаваемому) и в Университете, на Высших женских курсах, где читал лекции по истории изящных искусств; после нескольких обострений сердечной болезни, вынесший травлю министра просвещения А.Н. Шварца, папа держался только крепостью духа, непостижимым упорством радостного служения делу, высоким счастьем близившегося исполнения непомерного своего замысла и труда, светлой верой в великое назначение Музея, в просвещение грядущих поколений России. Что испытывал он в тот день 31 мая – как описать? Я помню нас, его родных, его близких друзей из младшего ему поколения – профессора-классика Аполлона Аполлоновича Грушка и Алексея Ивановича Яковлева (тоже уже профессора тогда?), часто нас посещавших. Они, как и мы, с трепетом ждали великого дня. Я знаю, что их было много, и кроме них все папины соратники по Музею, и любимые и любящие ученики (из них я встретила на торжестве пятидесятилетия Музея профессора Алексея Алексеевича Сидорова, Веру Константиновну Андрееву-Шилейко и Ксению Михайловну Малицкую, самих уже старых, сказавших о папе слова сердечной и восхищенной преданности). Знаю, что их было, не названных мною, – множество. Но мне было в те дни только семнадцать лет! И я помню ту сосущую тревогу о папе в нас, его непослушных и трудных детях, в нас, таких разных от двух папиных браков, в нас четырех.

Папа, безмерно утомленный, ложился уже всегда поздно ночью. Видя его резко постаревшим за последнее время, мы понимали, что он именно теперь может рухнуть, не дожить до открытия Музея!

Ждали ли мы Добротворских? Елена Александровна, кузина папы, с юности тепло входила во все трудности и дела его жизни. Ни первая, нежно любимая жена папина – Варвара Дмитриевна Иловайская, ни мама, Мария Александровна Мейн, его друг и помощница по Музею, не дожили до его дня! Обе ушли на четвертом десятке лет…

Помню Анну Александровну Адлер, Лёрину крестную (подругу ее мамы), Надежду Александровну Сытенко (подругу мамы). Обе еще красавицы, светские женщины. И конечно, нашу дорогую Драконну, Лидию Александровну Тамбурер.

Но отрывочна моя память – то нездоровилось, то брало время и силы устройство новой жизни в отдельной квартире, то приходилось (занятие, Марине и мне ненавистное!) ездить к портнихе: этикет торжества, на коем будет присутствовать царская семья, предписывал: дамам – белое закрытое платье. А мое венчальное было немного открыто, шитое по моде Первой империи, и были беседы с Елизаветой Евграфовной[87], с Лидией Александровной, и поездки с Александрой Олимпиевной к портнихе, преемнице знаменитой Ламановой, с кружевами «валансьен» для высокого воротника – ими было отделано платье. Марина, шившая венчальное уже в мысли о Музее, избегла мучения этих поездок.

Мужчинам этикет предписывал – сюртук (фрак?), тот самый фрак из песенки Беранже, о котором так трогательно пел под гитару Петр Николаевич Лампси, закатывая черные, как маслины, греческие глаза? Но что было делать нашим двум мужьям, столь юным, что они не только не обладали сюртуком, но и не держали его никогда в руках?

Борис, было поднявшийся на дыбы против этой враждебной ему (восстание туркменских князей, стоившее им при Петре I владений и княжеского герба) одежды, был усмирен только теплым Сережиным юмором, завлекательным, и включился немедленно же в игру Называя друг друга «дорогой», пародируя Добчинского и Бобчинского, они собрались вместе ехать брать напрокат их первые на свете сюртуки.

Майская синева наполнила стеклянные переплеты потолков, белого мраморного здания на площади бывшего Колымажного двора на Волхонке. Жара ли – или множество людей и волнение делают тягостным ожидание?

Я не помню ни министра Витте, ни древнего сановитого старичка в золотом мундире, ни Иловайских (Маринины воспоминания). Но я бы хотела не забыть в том дне архитектора Романа Ивановича Клейна и другого сподвижника папы, главного жертвователя, на средства коего много лет рос Музей, – Юрия Степановича Нечаева-Мальцева. В апофеозе папином, потоком солнечной теплоты освещенном Мариной, этим двум принадлежит заслуженная ими честь. Приезды, приезды. После многих движений приглашенных по главной лестнице цветного мрамора, прилегающим за колоннадами галереям, церемониймейстер расставляет нас, рассекая надвое: мужчин – по одну, дам – по другую сторону близящегося «следования высочайших особ». Душно. Тесно. Томительно. Где папа? Каким светом залиты мрамор, зеленый и розовый, лестницы, торжественная белизна залы. Стеклянные потолки стремят в хлад Музея весь блеск весны. Было бы упоительно, если б немножечко больше сил… Как долго!

Как во сне, помню пробежавшее по рядам волнение, напряжение глаз, сердцебиение. Пролетающую фигуру церемониймейстера – царская фамилия вошла в Музей.

Я помню вдову Александра III – «царицу-мать» Марию Федоровну (невысокая худощавая дама в белом. На темных (с проседью?) волосах – маленькая белая шляпа. Точеность черт, еще более правильных, чем черты отсутствующей сегодня «царицы-жены» – Александры Федоровны).

Царь прошел совсем близко, по красной дорожке ковра. Он очень похож на свои портреты в присутственных местах.

Роста не выше среднего, еще молодой, русый. Усы и бородка. В военном мундире. Большие, яркие, длинные «романовские» глаза, о которых Марина позднее:

…Помянет потомство

Еще не раз —

Византийское вероломство

Ваших ясных глаз…

Ваши судьи —

Гроза и вал.

Царь, не люди!

Вас Бог взыскал!..

Эти стихи 1917 года кончались в моей памяти так:

Царь, потомки и предки – сон:

Есть котомка, коль отнят трон.

(Легенда об Александре I, Федоре Кузьмиче?)

Я вижу папину немного сутулую, уютную фигуру в черном профессорском сюртуке рядом с царским мундиром. Наклоненная круглая седая голова папы выше головы царя. (Так они проходили, после торжественного молебна, весь путь осмотра Музея в то время, как (он позднее нам рассказывал) царь задавал вопросы и папа на них отвечал.) Почему я не помню четко ни молебна, ни духовенства? Может быть, потому, что мое внимание было привлечено необычайным зрелищем стройного восьмилетнего мальчика на руках (в той позе, как носят двухлетних) – высоченного матроса, бережно, как нянька, охватившего его здоровенными своими руками, внесшего его в залу Славы и так державшего наследника все время длившегося торжества. Мальчикова рука на шее дядьки, привязанность царевича, обреченного на смерть (матерью), к няньке-матросу, вызывала в памяти другого обреченного (отцом) царевича Алексея – сына Петра Первого. И другого мальчика с другим дядькой – Гринева с Савельичем. Все знали наследника по серии его портретов в витринах магазинов и под каждым – его длинный титул, так не идущий кудрявому младенцу и позднее – мальчику в матроске, по-военному отдающему честь. Видела я его в первый раз. Он был красивее всех царских детей. Тогда усиленно ходили слухи, что он не сможет царствовать, так как болен гемофилией (несвертывание крови) – стоит ему в игре упасть, оцарапаться – кровь идет, и ее останавливают с трудом. Называли имя знаменитого доктора Бадмаева, говорили (позднее, впрочем) о словах, сказанных Григорием Распутиным, что цесаревич-наследник проживет лишь до 14 лет.

Умрет! – Уже в 8 лет не может бегать, играть, как все дети! – думала я, сама неся в себе маленького сына, глядя на большого мальчика на руках дядьки.

Мрамор, свет, блеск под солнечными потоками через стеклянные потолки. Цветные колонные лестницы, белоснежные – в зале Славы…

Два слова о царских дочерях. Мы их с детства знали по календарям. Старшие – Ольга и Татьяна – были примерно нашими с Мариной однолетками. Мария и Анастасия – моложе нас. Ольга более узколица, чем сестры: русское лицо. Своеобразнее – Татьяна: чуть выдающиеся скулы придают ей что-то татарское. Все они в белом, в больших белых шляпах. Мария – ярче, красивее сестер, она еще подросток. Моя тезка, Анастасия, родившаяся в моем раннем детстве, – узколица, светлые волосы подрезаны на лбу, как и у Марины, и у меня в детстве, как у девочек тех времен.

Но вот все это – ожившее с календарей, проблеснув, пройдя в двух шагах от нас, двинулось дальше, а затем – торжество освящения, молебен.

Я помню свою усталость, жару майского дня, долгое стояние в рядах дам – и вряд ли это было менее томительным, чем медленное продвижение в толпе по парку Ясной Поляны осенью 1910 года. Тогда страдали мы от холода, теперь – от жары. Близоруко щурясь, искали мы глазами своих среди блиставших орденами, звездами и мундирами сановников, представителей знати и просвещения Москвы, а может быть, и России. И, думаю, все это покрывалось накаленным волнением за папу, за его волнение сегодня, его путь сейчас бок о бок с сильными мира сего, в этот его долгожданный, неповторимый день. И было тихое торжество радости в наших своевольных, своенравных, не в него пошедших сердцах: не папе дарят что-то сейчас сильные сего мира, а он дарит всем, кто сейчас здесь, всей России – созданный им Музей!

Как мало радости принесли ему – мы… И как много – этот его сын, в мрамор заключивший все сокровища истории. Этот наш, сегодня венчаемый, брат! «Колоссальный младший брат!» – как сказал тогда кто-то из нас. И как принимает царь Музей из рук папы, он, подписавший его несправедливое увольнение из Румянцевского музея, да еще без пенсии…

…Папа проходил с «высочайшими гостями» по залам Музея, показывая и разъясняя, как всегда поглощенный предметом беседы, а мы, стоя в рядах белоснежных «высокопоставленных» дам, отыскивали близорукими глазами наших юных мужей в их первых на веку сюртуках и сине-зеленый студенческий – при шпаге – мундир брата Андрея, в котором он казался юным генералом 1812 года, живущим ровно столетье назад…

Увы, я не помню здесь описанную Мариной Анастасию Модестову – дочь папиного друга (полуитальянку, пылкую его поклонницу) – я о ней писала в предыдущих частях – о весне 1909 года.

Жалею, что не помню упомянутые Мариной поднос, нами преподнесенный папе, и лавровый венок, на этот поднос положенный папе в час его апофеоза. Но я помню наш дом в Трехпрудном, залитый солнцем в дневные часы по окончании музейного торжества, обед, куда были приглашены близкие и родные. И помню подарок папе Марины: ко дню открытия заказанную ей золотую медаль с силуэтом Музея и на обороте надпись: «31 мая 1912 года». И мой подарокпапе – огромный букет роз. («Такого он не получал никогда», – радостно думала я, протягивая папе розы…) И льнут к этому дню слова, папой сказанные (прочтенные мною в его биографии, написанной недавно моей сестрой Лёрой – Валерией Ивановной Цветаевой). Вспоминая двух спутниц своей жизни, одну за другой уведенных ранней смертью: «Семейная жизнь мне не удалась, – сказал папа, – зато удалось служение родине…»

И я радуюсь, что есть фотография, где, после шума торжеств, наш отец и Нечаев-Мальцев снялись на ступенях Музея. «Дух Музея и тело Музея», как назвали их на ступенях ими завершенного дела.

Глава 31Дом на Собачьей площадке

Он как-то сам пошел в руки, как голубь ручной, – чуть ли не в первый день поисков.

Разгар лета 1912 года, к осени. Мы обе ждем наших первенцев.

Марина и Сережа входят ко мне в самозабвении:

– Ася, нашли! Ты себе не представляешь!

Сережа, от радости перебивая:

– Асенька, это такое маленькое чудо!.. Мы уже сняли, на три месяца! Вы сможете с нами пойти туда? Мы – еще раз?

Идем. Лиловый от синевы день. Собачья площадка, напротив Дурновский переулок. Уютная калитка в воротах. В избытке впечатлений Марина не упомянула о том, чего даже в Трехпрудном не было, был – камин… Настоящий камин, как в старинных книгах, которые в детстве читаешь.

– Ася, за окнами будут мчаться санки, кони будут отбрасывать снежные комья, а в каминной трубе будет гудеть огонь… Сереженька, мы здесь поставим рояль, будущий… Вот так!

Марина мерила длину стены.

– Тут – тот диван, который мы видели в антикварном арбатском… Это будет ваш кабинет, да? Где вы поставите ваш письменный стол? У окна? Мы повесим тяжелые занавески – чтобы ваши легкие…

– А как вы, Мариночка, хотите, чтобы я занимался при свете окна с тяжелыми спущенными занавесками? – с неизменным, немного лукавым юмором, отвечал Сережа.

– А где книжный шкаф? (Так получалось, что, еще не ввезя вещи, для них уже не хватало места!)

– Марина! – кричала я из соседней комнаты. – Ты ж мне не сказала, что в этой комнате нет окон!

– Как нет? Есть окно – в потолке! Чудное окно, потолочное! – увлеченно поясняла Марина. – Это будет наша столовая! Только мне подозрительно, Сереженька, – сказала Марина, – как хозяйка говорит: «Ладно, пока сдам… Если отложу капитальный ремонт – до весны». Зачем только эти хозяйки – у таких чудных домиков?..

Мы входили в длинный коридор с истертым дощатым полом, на нем – выношенная поблекшая дорожка, когда-то в – еще еле зримых – узорах. Но стекла в замысловатых переплетах (кое-где в уголках торчали не захотевшие вылезти узенькие цветные осколки) были чисто вымыты, в них сейчас, углом, попадало предвечернее солнце, как кошка ластясь о ноги вошедших.

– Тут чудно будет жить! – сказала Марина. – Сейчас увидишь, какая же детская!

Сережа распахнул тяжелую парадную обитую дверь – черноклеенчатую.

– Узнаешь? – сказала мне Марина. – Как на черном ходу нашего дома…

В ее голосе дрогнула, неуловимо, печаль. Мы стояли в маленькой, но довольно высокой парадной.

– Бра! Видишь? Керосиновое… И шар матовый, как у нас в зале…

Через белые створки двери мы очутились в просторной комнате в два окна на Собачью площадку.

Мы стояли в маленькой квадратной комнатке – в продолжение начатой анфилады. В открытую дверь видно было – насквозь взглядом, проходя, следующее по прямой помещение – и еще одну раскрытую дверь, в четвертую комнату. Все четыре шли по прямой, все они равнялись длиной – ширине домика. Только та, которую уже назвали столовой, была короче, так как из отрезанной ее длины состояла передняя (поэтому «столовая» была квадратная, остальные же – продолговатые). Полюбовались на мутное потолочное окно, на его стеклянные слои. В стене, противоположной передней, темнел стенной шкаф, начинавшийся не от пола, а на аршин выше: две широкие, красного дерева, полированные, с резными украшениями створки, открывавшие за собой уютную глубину, делившуюся двумя полками.

– Какая прелесть! – сказала Марина. – Тут я поставлю любимые книги: в два ряда. И три бы уставились, но вынимать неудобно…

– Но, Мариночка, это же шкаф – в столовой. Это, вероятно, скорее буфет… – заметил Сережа, закрывая створки шкафа, и повернул воткнутый в одну из них фасонный ключ. Послышался мелодичный, почти музыкальный звон.

– Чтоб в такую волшебную шкатулку ставить – посуду? – негодуя отвечала Марина. – Неужели вам нужен – буфет? Тут будут жить – книги!

– Отлично! – сказал Сережа.

Это, «Маринино» окно приходилось к тем двум, «Сережиным», окнам, выходившим на Собачью площадку, – под углом. Мимо этого «Марининого» окошка не могли, по идее, ее санки промчаться – за ними была глухота дворика, его мир, его уют и его тишина. Слева от окна – дверка, но она была закрыта.

Сережа тронул крючок, он неожиданно легко откинулся, и мы оказались там, где побывали в начале осмотра.

– Какие-то неожиданности, да, Ася? Вот это мне и понравилось! Прельстило, – увлеченно говорила Марина, – какое-то тут есть волшебство… Не все смогут жить в такой квартире – ты чувствуешь? Окна, двери, где их не ждешь… Во всем этом есть замысел

– А вот здесь у вас, Мариночка, непременно должна быть занавеска, от потолка и до полу, – не менее увлеченно говорил Сережа, – и тут она висела, это видно, деля комнату надвое. По этот бок занавески будет, наверное, ваша спальня?

– Ненавижу спальни! – сказала Марина. – Люблю спать на диване. Вид кровати – чужой вид. Тут я диван поставлю. А в эту дверь я буду выскальзывать иногда рано утром, когда не могу спать, во двор – когда встает солнце…

Не шутить Сережа не мог. Глядя на Марину обожающим взглядом огромных, скорее темных, чем светлых глаз, он сказал поддразнивая:

– А вы уверены, что оно с этой стороны всходит?

Ответ был вполне неожиданный (не любознательствуя – восток, запад…).

– Когда мне это понадобится – взойдет!.. – сказала Марина, поднимая на Сережу чуть укоризненный и уже прощающий взгляд.

Анфилада, так любимая нами в Трехпрудном, кончалась: мы стояли в детской. Пройдя Маринину, не остановясь перед топкой печи, незаметной, мы все разом остановились перед объемистой, выступающей изразцовым кубиком печкой, от полу и почти до самого потолка. Она являла собой как бы сердце комнаты.

– Синим обведены изразцы, как наверху, в нашей детской, – счастливо сказала Марина, – наша дочь будет любить эту комнату, как я любила – как себя помню – ту! Ты еще с няней твоей жила в Лёриной (Лёра еще не кончила свой Екатерининский институт), а Андрюша еще жил со мной в детской…

Марина стояла у окна (оно, как и в предыдущей комнате в коротком торце, выходило во двор), распахув большую – в четверть окна – фортку и чиркнув спичкой у вынутой папиросы, стала курить в окно.

– Не приучайтесь, Мариночка, курить в этой комнате, – голосом мягким, точно погладил кота, не удержался сказать Сережа.

Неожиданно кроток был краткий ответ:

– Тогда – не буду…

Мы выходили к началу Собачьей площадки – маленькой площадки, продолговатой. Посреди было скромное подобие скверика. По обе длинные ее стороны – старинные дома, друг с другом не схожие, разного цвета и высоты.

– Тут, в одном из них, Пушкин бывал, – сказала Марина. – Вот по этим камням ходил… В какую входил дверь?

– В тот дом вход, кажется, был с Николопесковского! – сказал Сережа.

Распределив, где чему стоять, Марина так радовалась! Только перевезти и поставить! Но настала чудная погода. Надо было ехать в Тарусу, познакомить Тьо – с Сережей (он ей так понравится… а Тьо – Сереже, он такой никогда не видел!). И они поехали.

А когда они оттуда приехали (через несколько дней), я узнала: Тьо сказала им, что жить по квартирам – не дело, им нужно купить свой собственный домик, чтобы устроиться в нем на всю жизнь, а не зависеть от какой-то хозяйки! Марина вспомнила про этот ремонт весной: они только что вживутся тут – а хозяйка захочет заново все переделать! Тьо – права…

И когда Тьо обещала им оплатить покупку небольшого особнячка, тогда только они поняли, что это – как в сказке! Они будут жить в подарочном доме, который они сами найдут!

Кто знает, кроме счастья, веселья и молодости, которая фантастична, может быть, в этой вдруг открывшейся жажде своего дома, романтического, – пружиной этой вспыхнувшей страсти было то, что мы-то с Мариной хоть родились и жили в доме отца, а все же не в нашем, наследники его были Лёра и брат Андрей, дети по первому отцовскому браку, и в какой-то страшный, немыслимый день он должен был стать – не нашим. А Лёра и Андрей были совсем другие, чем мы, и они этот дом не любили! Они говорили о его недостатках и неудобствах. Об этом они говорили согласно, хотя были совсем друг на друга не похожи. Лёра любила во всем простоту и – чтобы свежий воздух. Андрей хотел стильную, старинную мебель, говорил, что в доме собрано все разных эпох, как на Сухаревке, мечтал все устроить иначе… Обо всем этом было лучше не думать, и пока мы жили там – мы умели не думать. Теперь же, когда Марина с Сережей так одинаково всё чувствовали, пусть ищут свой дом…

И тогда первый «Маринин дом» перешел ко мне – по наследству.

Глава 32Поиски романтического гнезда

– Третьего дня, вчера – весь день! Ничего, – говорила Марина. – Понимаешь, совсем все чужое. В одном доме крыльцо – как в Трехпрудном, так же выступает к мосткам, и крона дерева почти над крышей парадного, и нижние комнаты – немного похожие. Но нет анфилады. А в другом – Арбат и родной переулок, но вместо антресолей – мезонин… И какая-то затхлая лестница…

– Вы по объявлениям ездили?

– И по объявлениям, и так… люди дают адреса. Ни от одного сердце не загорелось. Придется – в Замоскворечье… Ни одного такого двора, как в Трехпрудном. Есть уютные, точно там в детстве когда-то была. Сереже один домик понравился – но вообще без лестницы – это же не дом!

– Такой, как наш, не найти… Да и велик вам…

– Будем еще искать. Тьо так добро дала деньги! Так поняла нашу мечту – иметь свой волшебный угол… Знаешь, где искали еще? В Неопалимовском, на Плющихе – где Тьо с дедушкой жили…

– Я из того дома помню только собачью будку, – сказала я, – и собаку, и еще – кусок крыши, и на ней сережки тополиные…

– Тебе года три было, наверное, мне – пять. Когда дедушка болеть сильно начал – его повезли за границу. Они дом продали, а потом дедушка Тете стал искать усадьбу в Тарусе, чтобы ей после него там жить… Нет, я дом в Неопалимовском хорошо помню, ну, такой нам не по карману, нам – маленький! Но ты понимаешь, надо чтобы об него душа зажглась…

– Ну еще бы! Но ведь Сережа у тебя сам уютный. Борис… Ему вообще дома не надо! Никакого. Я думаю, в Замоскворечье вы…

Из Замоскворечья Марина с Сережей приехали – восхищенные. Но ничего не найдя. Марина ко мне бросилась:

– Ася, какой кот! Точно сейчас из трубы вылез! Черный! И такой ласковый… Мурлыкал – как катает орехи, такая крупная вязь… Он так выгибал голову – противоестественно! Он ничего не замечал – он смотрел мне в глаза, понимаешь? Сережа сказал – оборотень… Но этого не может быть! У него же глаза были совсем невинные, небесные…

– Голубоглазый кот?

– Совсем не голубоглазый. Так бывает иногда на закате… Как мое хризолитовое кольцо! И при такой ленивости такое достоинство! Котиное… как в трехпрудном Васе…

– Ты изменила черному трехпрудному Васе… – сказала я укоризненно.

– Ася, как родной брат! Сережа от него увел меня – за руку… Ты сама б от него не ушла!


– Если б ты видела этот дом! – говорила на другой день упоенно Марина. – Двор – маленькая усадьба. В углу, как в нашем детстве, заброшенный домик колодца. Две огромные будки, собачьих, одна пустая, в другой – яростный пес. Но он на меня скоро перестал яроститься, махал хвостом. Я хотела к нему подойти, я уверена, он бы меня не тронул, но Сережа меня не пустил! Дом – с антресолями, сбоку похож на наш. Но большой и парадный. О цене мы и не спорили. Я просто стояла и любовалась. Два флигеля. Деревьев еще больше, чем в нашем дворе. На качелях девочка лет восьми. Сидит, чуть покачивается, ногой в землю, а на коленях – книга, читает. Я бы к ней подошла, но ее позвали, она убежала. Целый мир! Но девочка не как мы, а с косами. Окна – в шесть стекол. Мы как будто в гостях побывали.

У собаки? сказала я.

– Рыжая, большая, дворняга. Но может быть, кошек гоняет – ни одной во дворе!.. Ася, но помимо домов – какие-то чудные переулочки… Почему-то мало людей – или мне так показалось? И какие-то ласковые, и так смотрят… Знаешь, мне это все напомнило Тулу. Помнишь, в детстве с мамой ездили в Тулу? Какой-то особый уют. Хорошо, правда? Сереженька, если мы в Замоскворечье поселимся? Даже на Тарусу немного похоже – кусты бузины… мальвы под окнами…

Вскоре, может быть – на другой день, Марина пришла усталая.

– Не поедем сегодня! Передохнем. Собственно, один дом остался – в душе, – но, наверное, не по средствам: очень уж какой-то торжественный – правда, Сережа?

– На Ордынке тот? Да, но он очень стар, там ремонт нужен… и слишком уж много комнат, ни к чему. Да и дорог, конечно… А хозяин – в нем что-то от Диккенса, да? Такой – лорд! И мне кажется, злой… Но – картинный!

– Он на Плюшкина был очень похож, – сказала Марина, – только моложе. А еще в одном – Ася, какая собака! Ты знаешь, мне кажется, я никогда не видала такой собаки!.. Я бы из-за нее одной могла купить тот дом… Но Сережа не согласился: говорит, через год – рассыпется…

– Проще было бы собаку купить!

– Они не продавали! Кто же такую собаку продает?!

Глава 33Находка. Дом в Замоскворечье

– Ася, все решено! – сказала однажды в прекрасный день Марина. – Покупаем! Уже и сил нет искать дольше, но главное – мы нашли дом, который похож на трехпрудный! Не все, конечно, но и лестницы, и антресоли, и такие же друг за другом зала и гостиная, и за гостиной – маленький кабинет! Я ненавижу спальни, ты тоже? Сережа будет жить внизу, в кабинете, – а я – наверху, рядом с детской. Тебе понравится, вот увидишь! Моя комната длинная, небольшая, и два окна друг к другу углом, как у тебя в углу в нашей бывшей детской! Сразу видишь все закоулки двора! Там большая береза, и возле нее маленькие, и кусты. Кусты всюду. Сегодня не можешь? Тогда адрес запомни. Может быть, сама к нам приедешь, мы там будем завтра до вечера! Улица Полякова. Адом – в переулках, на углу Первого Казачьего и Екатерининского. Очень тихие. Такая провинциальная старина… Мы будем очень торопиться с перевозкой вещей – ведь из разных мест: у Лили и Веры, из Трехпрудного… Я уже папе сказала, он обещал посмотреть. Лучшее из всего, что мы видели, – и как-то совсем отдельно, как будто маленькая усадьба. Мне даже показалось так: выйдешь, завернешь за угол – и река, косогоры… Сережа сейчас у сестер. Хочет забрать свои книги, учебники. Как только переедем, сразу засядет учиться, хочет скорее сдавать экзамен, при округе… Только бы температура не помешала! Но печи – хорошие, туда соседка их заходила, пожилая, уютная. А наверху – три комнаты. Одна даже лишняя – большая, как детская. Но моя странная, узкая и волшебная. Я сразу почувствовала, что – моя…

– Я очень за тебя рада! Наконец! Завтра приеду.

И во вдохновении, от Марины зачерпнутом, я на другой день окунулась в ее восхищение. Двор, какой двор! Акации и тополя, как в Трехпрудном, а посредине – береза! Кусок Тарусы. В пустой будке собачьей – увы! – пса не было, но он будет! Дом без пса? Но коты мелькали, разношерстные, дикие, – приручатся!..

…Почему-то двое ворот, под углом! В разные переулки! Так только в детских книжках бывает!

Будущий мой сын не давал быстро взойти на лестницу – Марина еще всходила легко. Наверху, на площадке лестничной, меньше, чем обводили перила, – так в нашем детстве было – три двери: две напротив друг друга, а одна – перед последней ступенькой. Эту раскрыла Марина:

– Детская! Видишь: просторная, чтобы бегать, потом… Тут – кроватка, а тут – нянина. Няньки у печей любят!

Выходя, показывая направо:

– В эту комнату я еще ничего не придумала – какая-то без уюта, еще непонятная. А вот эта дверь – в мою! Иди осторожно, не задень за угол перил!

Мы стояли в комнате вдвое у́же, чем детская. Чем она казалась странной? Может быть, тем, что окно в ее правом торце расширяло ее ширину, в то время как второе окно, если стоять у торца правого, было почти незаметно, вписано в конец длинной стены. И отчего-то казалось, правда на миг, пока не сообразишь, что, наверно, комната не прямая, а с поворотом, – поворота же не было.

– Нравится? – увлеченно сказала Марина. – Теперь слушай: книжный шкаф, мамин, будет у Сережи внизу, в кабинете. Мы купили на Арбате, в антикварном, два кресла красного дерева, может быть, их тут… Посмотрим! А вот мечту мою давнюю (мне стало трудно по антикварным) – Сережа давно уже ищет. Я говорю о шарманке! Я ее так хочу, но вот в этой комнате ей как-то нет места, шарманка должна иметь свой, глубже, чем комната, угол… Чтобы она оттуда, из глубины играла… Раз ее невозможно носить!

Мы спускались.

– Когда научатся по этой лестнице дети спускаться? – раздумчиво сказала Марина, пропуская меня вперед. – Держись за перила! Наши дети, когда и мы-то не очень… Падать они будут, что ли?

– Мы-то не падали? Отчего-то не падали!

– Да, но та лестница была как стрела, а эта какая-то с поворотами… Тут одна ступенька – вдруг – маленькая, я чуть не упала вчера, ожидая, что она глубже. Ася! Уборная в углу, под лестницей. А напротив – совсем ненужная комната: никакая и на отлете. Мы, наверное, ее сдадим: пусть кто-нибудь живет, сам по себе. У выхода. Зачем-то такую комнату выдумали?

Мы входили в первый этаж дома – с черного хода, с низа лестничной клетки.

– Полукруглая, понимаешь?

– Очень странная. Никогда полукруглых комнат не видела.

– Во сне видела. Но эта – отчего она темно-желтая?

– И это не обои, по-моему, – сказала я неодобрительно, – это какой-то состав… И как-то пахнет особенно! Марина! Тут же нет окон!

– Да, окон нет… А тут негде им быть: кругом комнаты!

– Я никогда не видела комнат без окон…

– Ты знаешь, она вовсе не полукруглая, у нее углы полукруглые! – сказала с интересом Марина. – Как у багетных рам.

– Я бы не хотела жить в этой комнате!

– Да никто и не будет, – сказала Марина. – Здесь будет столовая…

Дверь, через которую мы вошли, была посередине комнаты. И справа и слева было еще по двери. Впереди стена была цельная, глухая.

– Как ты хочешь обходить низ? – спросила Марина. – Справа, через залу и гостиную, или слева, через Сережин кабинет?

– Через залу! Хочется ко всему приглядеться, свыкнуться! Из столовой – как в Трехпрудном, дверь в залу… Но там зала была высокая, а столовая низкая, под антресолями. Тут – антресоли… Как же так получается, что ровная высота?

– Я этого ничего не понимаю и не пойму! – твердо и без тени любознательности сказала Марина. – Смотри: также как из залы был выход вправо, в переднюю, а влево тоже идет анфилада: зала, гостиная, кабинет. Если эти комнаты увеличить в лупу – то будет Трехпрудный! Как же я могла не купить этот дом! И ведь не бог весть сколько Тьо могла подарить мне – но хватило как раз! Сколько Тьо дала мне, столько и назначили. Точно знали, что больше нет! Как во сне!

Мы медленно обходили одну за другой комнаты. Но в то время как Марина говорила о сходствах двух домов, я молча замечала их разницы: зала была не угловая, не выходила, как в отцовском доме, частью окон во двор. Не было той, улетающей к потолкам, высоты, все было сжато, приземисто. Деформировано – но это надо было скрывать от Марины… Раз она так видела… Мне надо было себя тренировать на видение сходства, чтобы хоть приблизиться к ее состоянию счастья. Что-то было грешное в моей зоркости, беспощадности наблюдения. «Я должна раствориться в Маринином состоянии!» – сказала я себе строго.

В зале было, помнится, три окна: в Первый Казачий? Екатерининский? Этого я тогда не знала и – далее будет ясно почему – не знаю и не узнаю теперь.

– Тут был у нас в Трехпрудном буфет, – сказала Марина и показала на пустой угол между передней и залой.

– А сбоку и над амбразурой окна висел – столько лет! – портрет Варвары Дмитриевны Иловайской…

«Опять о несходстве… – сказала я себе укоризненно, – ни одного слова об этом…» (И точно помогут мне в этом решении.) «Переступив порог» – его не было – из залы в гостиную, я остановилась: два полукруга кафельных печей влево по ходу, такое – повторение печей гостиной Трехпрудного, что шаг замер: мы стояли точно в по волшебству уменьшенной, с детства знакомой гостиной – ниже, уже, но макетно повторенной!

– Поняла, как похоже? – радостно сказала Марина. – Как же не купить нам это? Чтобы к чужим людям попало это невероятное сходство? Никому, кроме нас, не нужное? Зала, гостиная – те же! И передняя! Я как вошла… Точно как там поставлю два дивана, напротив друг друга, купим старинные, и столы к ним – овальные, круглые… А возле печей – подставки закажем высокие (канделябры, они есть!). Люстру купим, с подвесками. Помнишь, какой-то упал, хрустальный, и в нем огоньки, разноцветные… Только бы Сережа не надорвался с этими своими экзаменами! Мамина чахотка и к нему прицепилась (вздох). Хочет в один год все, столько! Разве возможно? Больной с пятнадцати лет.

Но, войдя в кабинет, вы оказывались в совсем другой комнате, решительно не похожей на папин: и не только тем, что папин был большой, по размеру равный гостиной, а тем, что комната была просто крошечная, в одно окно, выходившее в закоулок двора, в той стене, где у папы были книжные полки – целая стена книг, папины два выходили на улицу, как и зала, и гостиной, удлиняя фасад (в доме Трехпрудного было семь окон фасада, в этом, стало быть, – пять).

Но неожиданный уют был в этом будущем кабинетике, заглядывающем в зелень двора узеньким карандашным окном. Собственно, эта крошка слила в себе две комнаты: кабинет и спальню, которой тут – не было. А там, где из спальни Трехпрудного была дверка в маленький коридор к черному ходу, тут, в левом боку этой комнатки, была дверь в ту темно-желтую столовую. Так дом, проглотив спальню или же ее не родив, являл собой частичное повторение дома в Трехпрудном, пятиоконный фасад вместо семиоконного, бесспальный дом, но лестничный, антресольный и березовый (в Трехпрудном берез не было!). И была наша молодость, заменив детство, – радость и мощь нам принадлежащего будущего!

Так казалось нам. Кто же умеет видеть будущее? Кто поверил бы в тот час – наш, сегодняшний час, в закон превращения, более могучий, чем явь, нам в тот день так трезво служивший? Только в музыке звучит он, закон катастроф, слияния прошлого с будущим, неожиданностей, грохота черного грома – с арками радуг, глотающих гром, открывающих вход на небо! Но к чему тут метафоры? Я только хочу сказать, что не напрасно детство боком прижато о юность – и кто же их разберет? Не тот же ли закон детского одиночества, льнущего к книгам, к вещам, к животным, открывался Марине в те дни в законе, названном счастье?

В слиянье с другой душой, неожиданной и близкой, ближе даже, чем две наши души? Он уже входил с черного хода, высокий, веселый, все знающий, радостный, – в нем она могла утопить каждый свой вздох. Кто поверил бы тогда в грядущие катастрофы сознанья, способные – разлучить?

«Разлука» называется через несколько лет книжка стихов, крик души Ярославны, Психеи и Эвридики! Всему свое время – и слава закону жизни, умеющей иногда – не спешить…

Был солнечный день. Подводы везли к дому вещи, выгружались сундуки, шкафы, столы, диваны и кресла. Бурно, как громовые раскаты, шла расстановка всего, примерка, перестановка, гремела шагами лестница – это счастье вселялось в дом, где скоро откроет глаза Ариадна, огромные свои, как у отца, только светлые, сказочно-недетские глаза. Кто посмеет при мне утверждать, что жизнь Марины – трагедия, что Марина была несчастна? Шли не дни, шли годы – и счет я им знаю, – нет, они бесконечны – Марина была счастлива!

Глава 34Лето. Марина. Сережа. Тьо

Мы живем на Средней Пресне, в Предтеченском переулке. Доустраиваю квартиру с охотой. Радость тормозится равнодушием Бориса: уют, мной любимый, ему не нужен. Он помогает вешать, нести вещи, отстраняет меня от тяжелого, вредного, но душой не участвует.

Летний вечер. Устюша отпущена – суббота. Завтра мы сами будем готовить, мы уже составили меню по Молоховцу. Борис упивался странностями названий, предлагал самые невозможные, невыполнимые и так чудно смеялся, так потирал руки, ходя по комнатам и фантазируя, что все тяжести спали с души!


…Марина приехала из Сицилии! Смуглая – и выросла? Они всегда вместе, Марина и Сережа, и ни одних стихов о Сицилии! Они, может быть, поедут в Тарусу – должен же Сережа увидеть места нашего детства!

– А тарусская дача навеки ухнула! Андрей прозевал? Ты писала, кончено с дачей?

– Андрея обманули, чтобы не шел на торги.

– Торги город назначал, а Петров, земский начальник (брат Лоры, за которой Андрей немного ухаживал), ему накануне:

– Какие-то торги… Вы пойдете? Кто к ним пойдет?

– А вы?

– Не собираюсь (коварно)!

Андрей не пошел, и дача досталась Петрову.

– Наша дача! – говорит Марина. – Все детство! Господи! И где умерла мама… Какая подлость города – не нам, почти двадцать лет снимали, столько раз хотели купить, они все оттягивали… Что им профессор? Земский начальник важнее…

…От Марины – письмо из Тарусы. От Тьо. И стихи! Читаю их – взахлеб.

Да, даже Коктебель, даже Нерви Тарусу не могут затмить! И Марина теперь пишет об этом.

В светлом платьице, давно знакомом,

Улыбнулась я тебе из тьмы.

Старый сад шумит за старым домом.

Почему не маленькие мы?..

Не целуй! Скажу тебе, как другу:

Целовать не надо у Оки!

Почему по скошенному лугу

Не помчаться нам вперегонки?..

И вот – другое, Сереже:

Все твое: тоска по чуду,

Вся тоска апрельских дней,

Все, что так тянулось к небу,

По разумности не требуй,

Я до самой смерти буду

Девочкой, хотя твоей.

Тьо подарила Марине к свадьбе денег на покупку скромного особняка, зная, как Марина любит старые дома. Домик купили за Москвой-рекой.

– А тебе, Ася, Тьо завещает свою усадьбу Тарусскую… – сказала Марина.

Странно, что я не помню дворника в этом Маринином доме, и могло ли так быть – дом без дворника? Но я положительно не помню ни одного признака дворника, и в этом тоже было отличие от дома в Трехпрудном, неотделимого от Ильи, Антона и Алексея с их гармониками, картузами, тулупами, фонарем и звонками к ним, вроде Алексеева «коровьего рева», тщившегося вызвать его из глубей младенчески-молодеческих снов.

Из сеней в Маринином доме, купленном за сходство с домом в Трехпрудном, шла лесенка на антресоли, уютная, но на лестницу нашего детства не похожая, так как в этой было два марша под поворотом, а наша была прямая, стрелой вверх.

Когда в распахнутые окна Марининого и Сережиного новоселья шел горячий солнечный день, а в распахнутые двери вносили мебель Трехпрудного или из антикварных магазинов (Маринину и Сережину усладу), верилось, что жизнь здесь настанет надолго и будет настаиваться, как вино… (Что этого не случилось – в том тайна, быть может, и эпохи, и, конечно, сердец въезжавших…)

Устав от располагания мебели, мы садились в уголке двора и начинали выбирать имена будущим детям: Алексей, Андрей, София, Леонид, Адриан (Adrienne Lecouvreur), Сара (Бернар), Нина (Джаваха)… Пересыпали их в руках, как нервийские цветные стеклышки, отшлифованные Средиземным морем, как коктебельские сердолики, халцедоны, агаты… И нам не хватало дня!

Глава 35Рождение сына

Лето в Москве! Как знакома эта начинающаяся пыль вперемешку с запахом масляной краски – где-то красят дом; крики разносчиков, продающих первые ягоды, первые сливы и яблоки. Сады, сады, скверы; бульвары – их густая, как лес, череда через всю Москву: Сретенский – Рождественский – Петровский – Страстной – Тверской, коронованный памятником Пушкина, – Никитский – Пречистенский, и другой чередой: Новинский – Смоленский – Зубовский, густые, как парки, как лес, как Александровский сад.

Был августовский вечер, когда я сказала Борису:

– Я что-то устала… Вы мне вслух почитаете? Сейчас уж почти вечер!

Я ложусь на диван, а Боря садится рядом, и мы проваливаемся в Ноздрева и Чичикова, в Манилова, Собакевича и Коробочку волшебством его мгновенного перевоплощения, неподражаемым талантом чтеца!

И вот в это самое время, прямо в голос отца, прямо в Гоголя, – начал рождаться наш сын.


…Томительная ночь – позади.

– Поздравляю с сыном! (Кто сказал? Акушерка? Доктор?)

Блаженно: я знала, что сын.

Мне к лицу совали большую белую куклу, двигавшуюся под свивальником, розовое личико из белой пеленки, окружавшей его наподобие чепчика. Глаза темно-сизые, резкие ноздри. Рот готовился плакать. «Восемь часов пятнадцать минут!» – сказал кто-то.

– А отец уж который раз приходит! Пойтить сказать…

Помню оживленное, растроганное, будто заострившееся после ночи лицо Бориса, глубину улыбки, смягчающую остроту его черт, и в луче, у плеча, – горящие солнцем светло-золотые волосы, тонкие, как у меня, пышные, как пух. Он сидит, опустив меж колен руки, ко мне нагнувшись. Просит не говорить – устану. Смотрит на сына, и лицо такое взволнованное, точно не я родила, он родил!

Слышу, как папа проходит по палате, наклонив голову, стоит над своим внуком, первым, от младшей дочери, как подходит ко мне, целует, садится у кровати, как велит не говорить, лежать тихо… (Вспоминает, как Марина родилась, за ней – я? Так вот лежала мама… Или помнит, как восемь дней выздоравливала первая жена его Варвара Дмитриевна после рождения – тоже сына – Андрюши, моего брата, и как на девятый день вдруг стало ей плохо, потеряла сознание, и это был не обморок, как он думал, а смерть…) Только очень строго, добрым своим голосом папа наставляет меня лежать тихо, не подниматься рано, слушаться докторов! Потом он опять подходит к ребенку, долго смотрит, заговаривает с ним, смеется, говорит, что хороший мальчик.

– А Лидия Александровна сказала, что он на тебя похож, папа! – говорю я. – Честное слово, «вылитый Иван Владимирович»!

– Ну, ну, не разговаривай только и не волнуйся. Ты теперь ребенка кормишь, тебе нельзя…

– Папа, ты скоро Маринину дочку увидишь!

– Ну-ну, уж дочь! По заказу вы, что ли, задумали?

– Вот увидишь. Я ж знала, что сын! Может быть, назовем Андреем. От Лёры есть письмо? Марина тебе в Музей не звонила? Не пойму, где она, неужели до сих пор на даче? Ей же надо ванны брать…

Как только я смогла сидеть, написала рассказ в палате, где родился мой первенец. Рассказ-сказка о Пушкине имел странное содержание: от «я» (мужского) шло повествование: кто-то в одиночестве и печали шел по Москве ночной летом и услышал за спиной шаг, тяжелый, в нем было что-то от металла – его догонял человек. Подошедший был в длинном старомодном пальто, рука заложена за отворот, другая была за спиной, и он ею держал шляпу, высокую, с изогнутыми краями. Они пошли вместе, и их разговор был печален и странен. Пушкин, сошедший с памятника, темно говорил о том мире, о тоске жить не здесь, о бессилии нарушать запреты – только ночью он может сойти, – перед зарей он должен снова стоять на пьедестале и глядеть на ходящих внизу.

Откуда в те дни была мрачность этой сказки, этот диалог двух бродящих в ночи? Только помню восторг в лице Бориса, когда он прочел.

– Это лучшее, что вы написали! – сказал он. Слабая, но уже выздоровевшая, я приехала с будущим Андрюшей в старинную квартиру на Собачьей площадке, снятую до покупки дома Мариной (за камин!). Напротив Дурновского переулка, ведшего на Арбат (ныне разрушен при построении Калининского проспекта). Туда, уже без меня, Борис с Александрой Олимпиевной перевез все из Предтеченского переулка. Номер дома на Собачьей площадке был тоже 8, как дом в Трехпрудном.

Глава 36Осень и зима в домике на Собачьей площадке. Боря Бобылев

Почему после венчания, летом так дружно жившие, с переездом в этот уютный домик мы стали отдаляться друг от друга? Борис часто бывал с товарищами. Но не товарищи восстанавливали его против меня, нет. Они были ко мне весело-галантны, внимательны, хоть эта внимательность и была внешняя, как к жене друга. Из них никто не был женат. А он был моложе их, ему всего девятнадцать.

Из среды этих чужих мне и ненужных людей выделялся Боря Бобылев, тот красивый юноша, друг Бориса с двенадцати лет по 7-й гимназии, бывший на свадьбе моим шафером. Я тогда, несмотря на пылкие рассказы о нем Бориса, как-то мало обратила на него внимания. Теперь оно рождалось и крепло в моем начинавшемся одиночестве, в чувстве душевной утраты Бориса, мне не подвластном.

Они были однолетки. Одного роста. У них одно имя, одно отчество. И они были необычайно привязаны друг к другу. Я слушала его молча, с чувством, что я старше его вдвое. А мне только что минуло восемнадцать. Боря Бобылев был единственный из друзей моего Бориса, кто, не застав его, не уходил, а дожидался, говоря со мною.

Я никогда не рассказывала ему о Борисе – ни о знакомстве нашем, ни о заграничной поездке, ничем не давала понять наших рушащихся отношений. Все фактическое отсутствовало. Но я не могла играть в веселость. Грусть, одиночество, удержанный вздох были ясны. Вот в эту печаль вошел Боря Бобылев, как брат, как нежнейший друг.

Он ни слова не говорил о своем отношении ко мне и не добивался понять мое. Он просто входил ко мне, как домой, просто радовался, что я есть. И с каждой встречей мы все глубже погружались в эту радость общения, которому не искали имени.

Что я знала о нем? Что он живет отдельно от родителей в комнатке в Кривоарбатском. Что у него есть отец, которого он любит, мать, которая не любит и не понимает его, своего старшего сына, все внимание отдавая младшему – Юрочке, подростку-спортсмену.

Еще я знала из рассказов моего Бори, что «Бобылик» прыгал с третьего этажа и не раз пробовал на себе разные лекарства и снадобья, с которыми ему приходилось иметь дело на занятиях по химии, рискуя желудком и головой, – так, для пробы и интереса. Но приходы Бори Бобылева ко мне начали новую эру в жизни нашего домика: когда возвращался домой Борис, мы переходили к нему, зажигали камин, кто-то из нас шел купить бутылку вина, торт, и мы долго засиживались перед огнем, и все, кто к нам приходили – его товарищи и приехавшие меня навестить Марина, Сережа, – все присоединялись к нам.

Боря Бобылев восхитил Марину, она приняла его полностью, любовалась им за его отношение ко мне, говорила ему нежные слова, радовалась моему отдохновению. Как всегда, я ей все рассказывала, она слушала с жарким вниманием и сочувствием. Ее единение с Сережей не имело бреши, они принимали все единым дыханием, она была совершенно счастлива им и дочкой, которую назвала Ариадной. Борис приходил, и часто вдвоем с Бобылевым, в 2, 3, 4 часа утра, после игры на бильярде. Он уходил, не говоря куда, и никогда не отвечал на мой вопрос, когда он вернется. И я перестала спрашивать. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Андрюшу, я часами писала дневник, подводя сотый итог моей жизни, которая с ясной насмешливостью рвалась у меня на глазах.

По тому, как сложились сложные отношения всех нас, какое каждый из нас среди других занял место – всё не могло иметь впереди никакой, кроме темной, развязки. Но в темную развязку не верилось, мы все были так молоды и, казалось, беспечны, что часто вся эта сложность походила на игру, не более. Уже отношения Бори Бобылева и мои были мучительны и серьезны, в книге бы это было часом какой-нибудь перемены, а у нас все шло, как шло, и ни он, ни я не могли найти слова для названия того, что мы чувствовали. Мы так редко говорили о «любви» – это слово тогда было как-то слабо, невыразительно, оно не шло нам.

Я не могла позабыть того Бориса Сергеевича, который входил медленно, почтительно в мою комнату два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли блестящие и нежные разговоры, с которым я мчалась на норвежских коньках! Но этих часов не знал тогда никто, даже и Боря Бобылев. Я не знаю, вдумался ли когда-нибудь Боря Бобылев в мою любовь к Борису. Для него Борис был товарищ, друг, бесконечно интересный и близкий, но что он мог понять в нас двух, видя нас в постоянной легкой вражде, доходившей до грубости? Не казалась ли ему наша любовь ошибкой, как казалась всем?

И когда он входил ко мне, я ни разу не сказала ему, о чем я сейчас думала, он так и не узнал всей смертельной тоски, заключавшейся в моих отношениях с Борисом. И как только разговор мог коснуться «счастья», «будущего», я становилась еще гораздо надменнее…

О! Начинать новую жизнь! Честно рвать со старой! Идти вперед рука об руку, да еще с ним! Со слушателем моего дневника, с юношей девятнадцати лет, который, как былинка, качался из стороны в сторону. С человеком, прыгавшим с третьего этажа, с человеком глубоким, но совершенно не годным для жизни, в сто раз менее годным, чем я!

Никогда в моей жизни я не испытала таких дней, как с ним, и если все же надо назвать, что это было, я скажу: это было безрассудное, жестокое для обоих, но самое настоящее счастье.

Он был юношей, но для меня не был мужчиной, и удивительно то, что и я не была для него женщиной. Только теперь, оглядываясь назад, я вижу, как все это было фантастично, более тонких, более нежных, более верных отношений не могло быть, чем были тогда между нами.

…А далее – не такое уж значительное обстоятельство, моя покорность ошибочному совету доктора о моей нервной системе внесла грусть и тайную обиду в единственно твердую точку моей жизни – материнство: фактом приглашения в дом кормилицы у меня был отнят ребенок, не ко мне он теперь тянулся, не на моих руках засыпал! Другая заняла мое место…

Я перестала быть нужной моему сыну, другая стала нужна. Два месяца кормления ребенка, умиленных и радостных, стали сном. Я снова, как девушка, тонкая и освобожденная от нежного труда матери, хожу по комнатам от книги к дневнику, захожу в детскую, стою над Андрюшей на руках третьей кормилицы, любуюсь им и, вздохнув, лишняя здесь, ухожу к себе.

…Уже я бываю у моей свекрови, скромной, хорошей женщины, очень меня полюбившей и пристрастившейся к внуку. И она бывает у нас. При первой встрече она бросила мне навстречу:

– Ася! Да вы – девочка… А Андрюшок похож и на вас, и на Борюшку…

Глава 37Дом Марины. Рассказ няни

Синее небо над желто-зелеными березками Марининого и Сережиного двора. Конец сентября 1912 года. Няня вынесла на солнышко маленькую Алю, ходит с ней на руках, одной рукой поправляя висящие на веревке крошечные кофточки, распашонки, пеленки.

Полутьма и уютные запахи старого дома: немножко – печеньем? проходной в Тарусе у Тьо, где варился кофе на керосинке?

– Няня, Марина Ивановна наверху?

– Утром была, потом Сергей Яковлевич свел их вниз, у него лежат в кабинете.

– Всё болеет?

– Болеют.

Я прохожу столовой в маленький Сережин кабинет. Там на диване лежит с книгой Марина в пышном платье с россыпями цветочных веток по темно-лиловому фону!

– Здравствуй! Ну как? Что читаешь?

– Беттину перечитываю.

– Марина, ты очень желтая.

– Все не проходит. И очень устаю от кормления.

– А Сережа где?

– Скоро придет, у сестер. А ты как, старой няней довольна?

– Чу́дная! Я же тебе говорила, она у Льва Толстого шестнадцать лет в доме была экономкой, то есть у старшего сына его, Сергея Львовича, в доме в Хамовниках!

Марина откладывает книгу, вытягивается всем телом, руки за голову, в позе отдыха, подвинувшись, чтобы мне было место сесть рядом.

– Что рассказывает? Интересно!.. Ну, а еще что? Расскажи!

Старая няня рассказывала, как, поступив к Сергею Львовичу Толстому в роли экономки в их дом в Хамовниках (где теперь музей), наутро – «Выхожу я во двор сказать, чтоб дрова принесли печи топить, – не видать никого. Идет по двору старичок, борода длинная, из себя неказистый. “Дедушка, – кричу ему, – дровец захвати да тащи в дом, печи топить велю…” А он из себя хоть невидный, а такой вежливый. “Сейчас, говорит, матушка, принесу”. И принес! Я себе в дом пошла по другим делам. Ничего я не знаю. А как в комнаты-то вошла, старичок-то тот с господами сидит на диванах… Горничной я: “Кто ж он будет-то им?” А она мне: “Граф это, баринов отец Лев Николаевич…” Я чуть со страху ума не решилась! Сгонют меня теперь, думаю, с места… Ну, ничего, обошлось, – посмеялись они, да и всё тут… Они у нас, говорят, завсегда так одеваются…»

– Все больше про Софью Андреевну – знаешь, ее все-таки жаль, и многие годы ей было очень тяжело с ним. Сама Софья Андреевна ей это рассказывала – за шестнадцать лет, конечно, много узнаешь! И ребенок за ребенком – разве это молодость? Одиннадцать человек, кажется, их было…

– Зачем он на ней женился!

– Старушка – маленькая, худенькая, некрасивая такая, уютная – Андрюшу обожает! Да – осуждает Толстого: «От молодой жены – и с цыганками гулять, это разве порядок?»

– Цыганки так чу́дно поют… Сережа недавно купил пластинки Вари Паниной – придет – услышишь! Знаешь, Ася, пройди по комнатам, мне хочется, чтобы ты все посмотрела! А потом расскажи, как ты у себя все устроила, в том особнячке на Собачьей площадке. Мне очень хочется знать… Я ведь еще не скоро, наверное, смогу приехать к тебе! Папа у меня был, похвалил все. Он такой трогательный! Пройди в гостиную, в залу, посмотри! Явное сходство!

…Странное, как во сне, чувство: меньше и ниже, но это – гостиная Трехпрудного: так же, как там, она проходная – дверь в кабинет и дверь в залу, направо, между двух (меньше) печей, – гостиная мебель, ковер; налево – два окна. Но диван не с мягкой спинкой, из трех серединок, равных, обведенных каймой дерева, а с выгнутой спинкой красного дерева. На стенах – вместо картин маминой кисти – большие гравюры, старинные… Выхожу в залу: похожая, как младшая сестра, скромная и меньше. Не черный рояль, а наш, тарусский, с потерянной дачи, коричневый, на котором мама играла шесть лет назад в вечер нашего возвращения!.. Кронштейн, бра. Но там, где была дверь в низкую столовую, – тут двери нет. Как во сне… Так, через десятилетия, можно, полузабыв, сомневаться о двери – была ли? Так, в старости, может быть, можно спутать, сместить, сдвинуть память о памяти, принять одно за другое… Но я стою – и противлюсь, и сердце сжато тоской: неужели я иначе чувствую, чем Марина? Неужели ей не тоскливо это смещенное сходство? Как тогда в калькоманиях, сильней подтянув влажную, уже соскальзывающую с изображения оболочку, видишь дрогнувшую, смазанную картинку… Лютый приступ тоски! Нельзя это сказать Марине – больной, – нет, и здоровой нельзя. Что-то тронуло ее в этом доме за сердце, она билась за него, получила, работала над устройством всего, так старалась… Может быть, это я – слепа? Груба, не чувствую, не понимаю! Я должна этот дом полюбить!


Смелая уже смещенность, несходность возвращает реальность яви, ощущение сна тает, я веселею. И, входя снова к Марине, готовлюсь уже с облегченным сердцем хвалить, но Марина, не подымая головы от книги, что-то мычит на начатую мной фразу, и в этом звуке ее – глухая просьба не помешать, просьба простить, что не слышит – дочитывает! Затем, быстро дочитав (главу? страницу?), сильным хлопком закрывает книгу.

– Чудно пишет Беттина!.. (Забыла про дом, нацело! Молодец!)

– Знаешь, в нашем издательстве, которое мы с Сережей выдумали, – «Оле-Лукойе», я тебе не говорила? – я хочу выпустить маленькую книжку стихов – выбранное из двух моих книг. Обдумываю предисловие. Сережино «Детство»[88], рассказы, где он пишет о себе и о Котике… – Она прерывает себя: – Температура у него не в порядке, я так беспокоюсь, что опять вспыхнет процесс!

В этот миг, все исправляя, освещая, – точно в сумерках зажженную лампу с порога, – Сережа! Высокий, узколицый, родной, добрый, радостный. Снимая шляпу, пожимая мне руку:

– Мариночка! Какую книгу я раздобыл для экзаменов – не представляете! – Он сияет. – То самое издание, о котором говорил тот студент! И атлас, и тригонометрию.

– Да? (Марина, еще раз, как бы просыпаясь.) Как чудно! То самое? (Ответно светясь и переливая радость через край.) Сереженька, будем сейчас есть, ладно? Ася пришла… А потом будем заводить цыганские песни!

– Барыня, как кормить-то будем? Сюда Алечку принести? (Стоя в дверях, няня.)

– Кормить? Уже? Сережа, на черном ходу как? Не холодно? На лестнице? Выйдите, посмотрите! Может быть, сюда Алю можно? Закутаем! А то опять тащить меня на стуле…

И когда Марина, покормив и наглядевшись на Алю, и, поужинав, мы, втроем, у Сережи слушаем патефон – Глинку и все то, что в Трехпрудном, и Варя Панина поет своим низким, почти мужским голосом, медленным, темным, о том, что все прошло, все пройдет, – жизнь остановилась, все кануло… Ничего в мире нет, кроме песен!

Глава 38Зима. Повесть. Конец

Под Крещенье Борис и Боря Бобылев шли по улице. Мела метель. Из нее просияло девичье лицо, и голос спросил: «Как имя?» Они ответили: «Два Бориса!» Прошли. Затем кто-то из них крикнул вслед женскому голосу: «А как ваше имя?» Из метели донеслось: «Анастасия…» Борис мне позднее рассказывал, что на них обоих этот случай произвел какое-то тягостное впечатление…

Папа часто бывал у нас. Заходил, делая крюк, идя из Музея, справлялся, не холодно ли с наставшей осенней непогодой, распоряжался присылкой березовых дров первого сорта, шел проведать внука и крестника своего, спрашивал, не хочу ли я новое платье. Я благодарила, отказывалась. Спрашивала о Музее, что нового…


…С некоторых пор я писала повесть о всех нас в нашем домике. Но что-то грешное я чувствовала в ней. Я в ней предаю – Бориса?

Я сижу на коленях перед горящей печкой и сую в нее лист за листом мою повесть, любимую, росшую, расцветавшую… Я ее кидаю в огонь, не сказав Боре Бобылеву, который ее читал с восхищеньем, – повесть о всех нас. Я ее жгу, потому что схватила за сердце безрассудная жалость к Борису, холодному, одинокому, которому не могу помочь. Я все реже молюсь, все отчетливее отвергаю Бога, но я чувствую какую-то судьбу вокруг нас и в ее пасть, как непонятное, но несомненное приношение, бросаю то, что мне сейчас всего труднее отдать, – эти листки.

Они скрутились в легчайшем танце темной воздушной скорлупкой, их нет. Так не будет и нас.

Тютчевым – «Бесследно все – и так легко – не быть…».

Я встаю, радостная, с колен. «Борис, – думаю я, – в путанице чувств, лиц, взглядов, иронических и нежных слов я нашла один ясный поступок – отдала ради вас свое полюбленное создание. Это было так трудно! Но я решила и делала это в восторге. Это должно вам помочь! Вы разлюбили мои писания, которые вы так слушали два года назад (еще нет двух!). Но их любит ваш Боря. (Увы, поступок этот будет удар – ему…)».

– Зачем вы сделали это? – сказал мне, узнав, Боря Бобылев. Взволновался, ходит по комнате. Я попросила надписать мне его фотографию. Он надписал: «Пусть все сгорит! Б.Б.»

Это ли было начало нашей размолвки? Как могла меж нас быть размолвка?


…Шестого февраля 1913 года Боря Бобылев покончил с собой. Он пришел от нас к себе домой, долго играл на скрипке. Была ночь. Он выпил цианистый калий – химик! – неверную дозу, слишком большую, и долго поэтому мучился. Когда ему стало плохо, он вышел в комнату соседей-студентов: «Товарищи, я отравился!» Те неумело стали хлопотать. Требовалась кислородная подушка. Не было денег. Должно быть, Боря уже не мог сказать адреса – ни нашего, ни родителей (еще ближе). Мой Борис был так потрясен, что мы за него боялись.

Нам сообщили, когда все было кончено. Марина пережила его смерть почти как я. На похоронах от меня не отходила. Мой Борис был добр ко мне. Он мне сказал: «Он вас любил». Но когда мы все вместе были после похорон, пришла его сестра Маруся и заперлась с ним в его комнате. После ее ухода Борис оделся и, ничего не сказав, ушел. Он ушел и пропал. Его мать и я искали его целую неделю. Нашла мать. «Я вам говорила, Ася, что Мария Сергеевна вас разведет с Борюшкой…»

Причина ухода Бориса оказалась в том, что он поверил в версию Маруси, будто Боря покончил с собой из-за связи со мной – женой его друга. Из доблести – ушел…

Мать свела нас, я удивилась странной роли Маруси. «Зачем нужна была эта ложь? Она в нее верила? Будь это так, я бы от вас не скрыла, – сказала я Борису. – Почему же она не спросила меня?»

Борис вернулся ко мне. Ему стало, должно быть, стыдно, что он мог заподозрить меня во лжи. Маруся просила прощения. Мы говорили долго, я простила ее. Она убедила меня побывать у ее матери и летом поехать на хутор к отцу, где давно не была. Уговорила мать, написала отцу, что мы проживем у него лето все вместе. И мы собирались ехать. А на сердце была лютая тоска.

Глава 39Приезд в Ярцевку

…Воронеж. Белые двухэтажные и одноэтажные дома пушкинских и гоголевских времен, пирамидальные тополя мощными аллеями вдоль булыжниками мощенных улиц, слепящая небесная синева и щебет птиц в густолиственных ветках. Где это все уже было раз? И такая же расплавленная зеркальность в воздухе? В Феодосии…

В смутных чувствах я еду на хутор отца Бориса, начинать вхождение в семью, меня тогда не знавшую, не хотевшую, когда мне бы не быть в ней совсем! Долг везет меня, молча, безропотно и безрадостно.

Я еду радовать собой и их внуком мать и отца мужа, семью, может быть, ради меня впервые после стольких лет съехавшуюся на хутор, а что я им могу обещать? Борис любуется Андрюшей, красотой глаз, черт, ранним умом выражений лица, но где же здесь место мне? И поймет ли мой сын, как упрямо я шла на предсказываемую врачами смерть ради того, чтобы не дать смерти ему? Не повторю ли я собой Жанну Мопассана из «Истории одной жизни», не будет ли мое дитя, этот маленький красавец, чужим, как его отец?

И вот уже позади и Воронеж, искупавший взгляд в прохладном трепете своих водопадных ветвей, сгинули особняки, подъезды, сады парадных губернских улиц, погасли домики окраин, и пылит под мчащимися колесами дорога, летящая от Воронежа в Задонск. Автомобиль пожирает пространства, любимую Борисову степь, там, впереди, за каким-то их «Животинным лесом», за почтовой станцией Бестужево оазисом посреди степи эта их Ярцевка, где они все росли…

Узкими от тоски глазами оглядываю безотрадную степь, где поколение назад плакала милая моя свекровь Ирина Евгеньевна Клементьева. Привыкшая к костромским лесам, где росла в имении отца… Глухо бьюсь о непонятность того, зачем я Борису.

– Там, налево, за этими заливными лугами, – Дон… – сказал, указывая рукою, Борис. Его уже чуть тронутое загаром лицо, высунувшееся из окна, было как кистью кинуто на синюю эмаль над степью, золотые волосы шевелил ветерок. У росчерка прямых губ тлела – скорбь? горечь? Как птица, раскинувшая крыла, пронзило меня еще раз сознанье его обреченности! Что и как убедило его в своем близком конце?!

И вдруг, как это бывает, как было тогда, год назад, с парусом у открытого моря, все полотно моих о себе мук перехлестнулось поворотом на 180 градусов, и вся я со своим строем струн повернулась в прожурчавшем степном ветерке страстным вниманием к другой семье, другой крови, все они там, бьющиеся друг о друга, как я о них, ждущие нас на хуторе.

И в огненной жаре донской степи и нашего полета в мозгу пронеслись слова Борисова брата Сергея крестьянам ближних сел: «Когда начнется революция, вы первым сожгите вон то гнездо» (указывая рукой на свой хутор).

Андрюша просыпался на руках Сони. Ее худощавое немолодое лицо оживилось.

– Приехали! – сказал Борис.

Автомобиль замедлил ход.


Длинный красный дом вдали от шоссе, и перед ним – пирамидальные тополя. Это – Ярцевка, хутор Борисова отца. За домом – двор и молодой, трепещущий березами и дубами лесок в рост человека.

Зачем их отец свел старый лес? А кто ж его знает, денег от этого в семье мало прибавилось, может быть, из упрямства? А почему ж не свести? Сыновья не согласны? Но ведь хозяин – он?

Поодаль, по правую сторону от дома, – приготовленный мне с Борисом и Соней с Андрюшей флигель. Сюда мне принесли первое письмо Марины из Коктебеля! О Карадаге, о Сердоликовой бухте, о Максе и Пра, о том, как бесконечно жаль, что я не с ней и Сережей! В общем, я брошена на единственную достоверность – на моего первенца. Ему одиннадцать месяцев. Он великолепен, озирает с Сониного плеча мир темно-серыми большими глазами, поставленными чуть-чуть наклонно, как у Оскара Уайльда. Он очень красив, очень капризен, очень настойчив, очень привязан к Соне – он забыл свое прошлое у моей груди, он не идет ко мне на руки.

А Борис сошел по высоким ступеням крыльца нашего флигеля в этот предвечерний час, винтовка через плечо, посвистывая, и шагает – в лес ли, в эту ли необъятную степь, от которой пьянеет, вольный, как сокол. И может быть, мимо избы когда-то любимой девушки, о которой не сказал рот, в мечте сжатый.

День идет. Все ушли, отпив чай, я одна не смею уйти и терплю бесконечный рассказ веселого свекра (за терпение меня презирает свекровь – или мне благодарна?). Мой рот замер в учтивой улыбке вниманья, уксусом стянувшей мне губы, мозг устал слушать, зубы устали жевать – вкусное, дорогое, запивая крепчайшим чаем, печенье. Сергей Николаевич отодвигает конченную нами коробку, подвигает новую – их счет бесконечен – и велит подогреть самовар, я уже не помню, о чем речь, когда началось, когда кончится, жду только избавленья – ужина, прихода других, но так как мне ясно, что я единственная, кто слушает эти рассказы, то жалость держит стяг моего воспитания, и, может быть, я отдыхаю в роли невестки, гостьи, утеряв свое «я»?..

Глава 40Процессия

Кто нам сказал об этом? Кто первый увидел процессию, идущую от деревни к хутору? Соня ли прибежала с Андрюшей на руках, или сам отец Бориса пришел нам сказать, чтобы мы были готовы встретить идущих, что они идут к нам, «молодым», что это – обычай? При этом известии Борис сделал тщетную попытку выскочить из окна (поздно – его бы увидели те, от которых хотел ускользнуть). Уже учат нас, где встать, Сергей Николаевич на крыльце флигеля сыплет нам в руки серебряные монеты, среди них – серебряный рубль. Важно, степенно, ничуть не смутясь, стоит на площадке крыльца Соня, точно ничего другого не делала всю свою жизнь.

И Андрюша независимо и величаво взирает на непонятное.

Изогнувшись змеей, восходя от деревни чуть вверх к шоссе, шла стройная вереница людей, и теперь уже было видно, что это идут – женщины. Длинные платья, разноцветные, колыхались от шага, и, кажется ли мне, было пение? Передние несут что-то…

Зрелище было настолько торжественно, что нам – Борису и мне, росшим в совсем иных настроениях (Сережин совет крестьянам – прежде всего сжечь их гнездо, наше с Мариной революционное в Нерви и Ялте), нам было шествие просто страшно! До того не в духе времени…

Они подходили. Пройдя шоссе, они сошли с него и заворачивают к нашему флигелю. Не веря глазам, я смотрю на красавиц. Они несут на блюде каравай и соль на расшитых полотенцах. А за ними – одна другой лучше?! Как во сне!.. Театральная феерия!.. Они видны мне теперь по крайней мере до трети длины процессии, сверкающие глаза – очи! Их алые рты (все тонконосы!), и румянец их щек – спелые яблоки! А их бусы! Тяжелые гирлянды лежат на белоснежных рубашках, схваченных стройностью цветных сарафанов, и все это остановилось, шелестя и шепчась, перед нашим крыльцом… Как говорят их взгляды! Они пожирают нас… Борис не знает, куда деться. Я стою, улыбаюсь в мучительном ожидании (тоненькая, в белом платье, длинном, как и они, такая же молодая, только волосы у меня не косами, как у них, без затейливых головных уборов, вьются, недлинные, у плеч…). Сказал ли кто? «Пришли посмотреть молодую… и новорожденного!» Они говорят что-то – шелест и голоса, звон бус, скрещение взглядов, улыбки, весь парад осмотра меня с Соней и сына Борисова, и вдруг все это начинает кланяться дружно и весело, а из голосов, всего громче – передних, – несется певуче и патетично: «Мы – ва-а-ши, а вы – на-а-ши…»

И нам в руки передают хлеб-соль.

Уже Борис, чуя избавленье, сыплет в руки передних приготовленное отцом серебро. Сыплю и я? Более полстолетья прошло, не помню. Утонув в изумлении от этой патриархальности, просто немыслимой в революционные годы, восемь лет спустя 1905 года, лейтенанта Шмидта…

Соня высоко держит питомца; теперь взгляды переведены на него, нет конца улыбкам, умилению, похвалам: «Уж и мать хороша!», «И жена, и муж хороши, что говорить – пара!», «А сыночек уж всех одолел! Картинка!» Поздравления теперь – дедушке! Его счастью, его удаче принимать у себя – таких! – сноху с внуком… И – поплыла в поклонах и поздравлениях в свой торжественный обратный путь, исполнив обычай отцов, сновиденная процессия красавиц.

И тогда, сузив глаза на мое лицо, восхищенное, Соня – осудительно:

– Все как одна накрашенные! (Гневно.) Страмота! Нешто в театре служат? Нет, в нашей стороне такого не заведено!

– Страмота? (Я, негодуя.) Вы же не понимаете, Соня! Я, правда, не догадалась, но если так, то это же замечательно! И как сделано! Такой грим! Все – красавицы! Это же их мечта, Искусство! Сколько труда им было! Я за это их еще больше люблю…

Глава 41Из Марининого дневника лета 1913 года. Жизнь в Ярцевке

В то лето – из Марининого дневника.

«АЛЯ (записи о моей первой дочери)

Ах, несмотря на гаданье друзей,

Будущее непроглядно!

В платьице твой вероломный Тезей,

Маленькая Ариадна.

М.Ц.

Коктебель, 5 мая 1913 г, воскресенье (два года с нашей встречи с Сережей, Коктебель, 5 мая 1911 г).

Ревность, с этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь. Тебе один год, мне – двадцать один. Ты все время повторяешь: “Лиля, Лиля, Лиля” (Елизавета Яковлевна Эфрон, тетя Али), даже сейчас, когда пишу

Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.

Это – смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.

Чтобы понять всю необычность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня – лично – до 30 сентября 1913 г.»

У Сергея Николаевича – гость, сосед-арендатор. Если бы не этот гротеск драгоценный (перл за перлом его речи – в тетрадь), я бы не высидела на «смотринах» невестки, лопнула бы по швам. Но этот ненужный Борису, как мне, мой экзамен на другой день оказывается выдержанным: с экс-лицейским щегольством, с насмешливым, но удовлетворенным видом свекор сообщает мне, что, по мнению приезжавшего, я «пришлась ко двору».

Часа три спустя я уже не сижу, а медленно – от буфета к двери – отступаю от незамечающего рассказчика, и так в темпе минутной стрелки мы доходим с ним до дверей в сени, когда уже пали сумерки. Кто-то входит, его зовут. Чье-то личико мне просияло в сенях – темень светлых глаз, лукавство и прелесть улыбки девичьей – Маруся: «Ася, пойдемте гулять, хорошо?»

Мы выходим в открытую, как распахнувшееся окно, вечернюю степь. Мне мило идти рядом – она выше меня и еще тоньше – с Марусей, слушать ее гибкий, как стебель, голос, ее рассыпающийся разбившимся стеклом смех, внезапный, как у Бориса. Она рада, что вырвалась со мной из родного дома, изгнавшего ее так много лет назад – за что? да за то же самое «поведение», которым, братьев ее, полон дом, и его не замечают, оно узаконено. Мать прощала все сыновьям – мальчикам, и ничего не прощала ей; и за то, что она, еще девочка, тогда не сумела победить семейные свойства, ее выбросили к хозяйке в нанятую ей комнату, сделали изгоем!..

Вчера мать сделала ей замечание, что она пришла после нашей вечерней прогулки с влажным от росы низом платья, и ее объяснения не помогли. «С мокрым хвостом – девушка…» Я смеюсь: «Ну, это-то пустяки, Марусенька! Об этом я поговорю с Ириной Евгеньевной! Мой-то хвост будет такой же мокрый, и виновницей – та же роса!» И, свернув из степи через шоссе в лесок, мы бредем по не скошенной еще траве, и этот узкий Дон, без единой лодочки, без плотов, жутко темнеющий под осколком заката среди гоголевских – может быть! – берегов… Протест! Жесточайший протест «девушек-женщин» стелется сейчас над донскими просторами, две рвущиеся прочь души в оковах тел и платьев с «мокрым хвостом» (у русалок – тоже!) бредут рука в руке по уже павшей мгле…

…И катим на другой день – Маруся и я – в легком шарабанчике в одну гнедую, рысью бегущую лошадку по шоссе к соседям на хутора – ждут нас, желают знакомиться. Маруся убедила меня надеть мое лучшее – венчальное – платье. Только волосы я не согласилась поднять с плеч прической – пусть свободно вьются и бьются в ветре: они – это все, что осталось от моей юности! И сама Маруся оделась во все парадное, что есть в ее скромном обиходе, провела пушком пудреницы (тайна, запрет) по чуть загоревшим щекам, худеньким, улыбнулась себе в зеркало – почти хороша? – да прелестна!.. Отводя газовый шарф, плещущий в ветре, что-то говорит мне беспечное и насмешливое, и катит наша летящая жизнь к случайным встречам, людям, не знающим о нас ничего. И летит наша дружба, уже претерпевшая испытания, о которых не хочу вспоминать… А солнце медленно катится в степь алым шаром, и золотистый туман веет ему навстречу, и Марусин шарф кружится над нами как птица, и вот уже оазис поместья, кто-то выходит из дому, завидев, – и не знает Маруся… Но не надо забегать вперед! А впрочем, на обратном пути мне сказала моя спутница: «Вы бы не могли полюбить в девушках этого красавца?» – «“Красавец” – пустое слово! Этого? Никогда! У него же нет интеллекта! – А – вы?..» Маруся смешалась.


Легко шелестят в радостных пальцах мелко написанные листки прохладной пергаментной бумаги с золотинкой у края и с Марининой любимой фиалкой у левого уголка. О, как чудно падают из них льдинки фотографий – Сережа, Макс, Лиля, Пра, Марина, Майя Кювилье, Вера Эфрон, Пудель (актер Сокол, Володя), Ева и Миша Фельдштейны, Максин дом, лесенка, порыв ветра в молодых тополях, пирамидальных, мой живой, родной, дышать – не надышишься – Коктебель!

Как будто меня тут навек запрятали в безотрадность воронежской степи, как Ирину Евгеньевну четверть века назад, – взрыв! Стою, глаза в фотографиях Коктебеля, и их не вижу от слез…

«Дорогая Ася…» – Маринин родной почерк, родные наши слова, родной тон… но я уже не могу больше, строки текут слезами.

Борис! Отпустите меня на волю, я не нужна вам. Вы только от гордости захотели меня вновь рядом, зачем вы меня увезли от Марины и по пути уже забыли меня…

…Таинственно живет вдали, в городе, старший брат Сережа. С этим именем в семье связано равное у всех, таких разных, – уважение. Его любит отец, и иначе, чем тех. К нему не проявляет иронии. Борис говорит о нем мечтательно, бережно. Он – авторитет для Маруси (те братья – нет). С ним считается и второй брат Бориса Николай Сергеевич.

Что я знаю о нем? Жил в Париже. Знает французский. Пишет стихи, феноменальные: с детства способности. Хранил у себя бомбы и прокламации. Участвовал в вооруженном восстании 1905 года. К нему нагрянули с обыском, но он успел, оповещенный, передать спрятанное в другие руки. Смело спасся прыжком в соседний двор, когда полиция была уже в доме. А теперь – пьет запоем. Здоровье разрушено. Лечится. Ставит на себе крест.

Глава 42Разрыв и отъезд

Ирина Евгеньевна, еще раз обнаружив «мокрый хвост» у пришедшей с прогулки дочери, заявила ей, что она этого не потерпит, что такое поведение девушки… Маруся бросилась к братьям. К ним, таким «холодносердечным», – и что же? Оба брата приняли ее сторону с такой силой, какой она, может быть, не ждала. Впрочем, если мне память не изменяет, первой пошла для объяснения с ее матерью я, но потерпела фиаско: весь мой ласковый тон, все мое удивленье, вся убедительность доводов… «Но, Ирина Евгеньевна, мы с Марусей вместе ходили, не по шоссе же было гулять? Трава у тропинок мокрая, платья длинные, в чем же наша вина? Мое платье точно такое же мокрое было, как…» – разбилось о несокрушимую уверенность моей свекрови:

– Вы, Ася, другое, вы – замужняя женщина, вам я не могу замечания делать. Но Маруся – девушка, и она должна знать.

– Маруся на три года старше меня! – не сдавалась я. Тщетно. Я ушла, может быть, и в слезах.

Николай и Борис оба пошли к матери. Разговор с ней был бурным. На ультиматум их о свободе Маруси мать не пошла.

Тогда нашла коса на камень: сыновья объявили, что уезжают из Ярцевки.

– Мы уезжаем, Ася! – просто сказал мне Борис. – Коля, Маруся, я, вы, Андрюша и Соня.

– Уезжаем? Господи! Боря! Мне жаль папу с мамой! Неужели нельзя уладить?

– Уладить? – сказал Борис. – Сережа один раз «уладил»: подпер плечом буфет, раскачал и бросил его об пол, створками вниз, и фарфор, хрусталь – вдребезги! Жаль, его нет!

Я пошла в детскую – встретить лбом бурю Сониного безудержного гнева.

Один Андрюша мирно спал, ничего не зная, и над ним спали картинки и погремушки, уставшие за день, как и он.

Я пробую еще раз:

– Боря! Но неужели не жаль вам папу и маму? Их так обидит наш отъезд! Так ждали, все приготовили, так заботились…

– Я вас не неволю! Пожалуйста, оставайтесь! Мы с Колей уедем, мы же сказали! И Маруся не останется тоже, конечно.

Соня плакала и укладывалась, я утешала ее, объясняла… Затем я пошла в большой дом. Оба порознь сперва, затем вместе, Сергей Николаевич и Ирина Евгеньевна, наперебой пытались переубедить меня, остановить мои с Соней сборы:

– Пусть они уезжают! Оба такие упрямые… Маруся кого хотите настроит! Ей ничего не стоит разрушить любой мир! Я вам говорил, что с самого своего детства она…

– Я же вам говорила, Ася, что Марья Сергеевна вас с Борей поссорит, еще осенью говорила вам, вы не поверили, а разве не из-за нее Борюшка ушел из дома, от вас, от меня, жил бог весть где? И теперь…

– Ничего не понимаю! – всплескивает руками Сергей Николаевич. – Ну, поссорились они с матерью! Вожжа им под хвост попала – мальчишки! Вам-то с Андрюшкой зачем уезжать?! (Его голос дрожал.)

Я понимала: и внезапное одиночество – скучно без внука и меня станет, и обида, и что скажут соседи… Жалость к ним двоим, из-за нас съехавшимся, жгла меня.

– Вы, Ася, уговорили меня, просили за Марью Сергеевну, чтобы ей сюда, теперь сами видите, что она в дом добра принести не может. А Борюшка погорячился, но если вы ему скажете: «Я остаюсь…»

– Я просила его, не слушает! А если я тут останусь, он за меня оскорбится! Опять пропадет где-то… Ирина Евгеньевна! Вы же должны понять: он – мой муж, Андрюша – его сын.

Я ушла от них со слезами.

Меж мной и Борисом, как всегда, воздух полон стеклянных перегородок, они не дают мне войти к нему, окликнуть живым, огорченным голосом, положить ему руки на плечи, чтобы мы, молодые гордецы, сильные, пожалели, как детей, тех… им жизнь давших! Мое чувство не будет понято, истолковано как малодушие, сентиментальность… Ничего объяснять нельзя! У каждого человека – свое безумие, горькое от его одиночества, и мне не к кому сейчас пойти и сказать! Поэтому я стою одна в лесу (чуть выше меня ростом!). В нем – тарусские ветки, в нем – мама, в нем – наше детство с Мариной. Ветки меня понимают, кланяются. Знают по-своему, что завтра я уж не буду здесь…

И вот я в комнате Ирины Евгеньевны перед ее синим, влажным от слез взглядом.

– До свиданья, простите меня, спасибо! Я не хотела вас огорчить, но я должна ехать… (Сердце бьется – как улучу миг? Улучила!) – Схватила руку ее, поцеловала. И – к двери. Чтобы не зареветь. И – другая дверь. Я вхожу. Слезный туман. Усатый, старый, взволнованный – дед Андрюши!

– Простите меня, спасибо за все, я бы хотела остаться, Боря едет, я не могу… – Нагибаюсь. Целую руку. Старческий мужской всхлип.

Глава 43Сергей Сергеевич

В Воронеже, в меблированных комнатах дверь открылась, к нам вошел Сергей Сергеевич Трухачев. С этой минуты из меня словно ветром выметает дотоле бывшее, и в бой с моей любовью к Борису, мучительной и бесплодной, вступает с ним разительно сходный брат. Сходный, да! Но – трепет глаз, огромных, с тяжелыми веками, мягкий их взгляд, старших, усталых (он на десятилетие меня старше!..), тяжесть черт, обаятельная улыбка, и над всем – утомленность, застенчивость, никакого внешнего пыла, как в братьях; доброе и стесняющее старшинство.

Он вошел – среднего роста, снял шляпу, но он уже отступает. Он здоровается, но его нет с нами. Его отгоревший пыл ореолом печали сопровождает его движенья, и в его улыбке нам, младшим (откуда-то примчавшимся, куда-то рвущимся, едущим), – соболезнование и просьба простить, что не может помочь нам, как мог бы, наверное, годы назад, во времена своей мощи. Это все – почти молча, в пожатии рук, в поклоне мне, впервые увиденной жене младшего брата, и в каких-то случайных – веселых? – словах приветствия; в том, как подошел к Андрюше, смотрит, играет с племянником, на него по фотографиям детства похожим; как любуется, отступая от возможности брака себе, чужим браком… Сел, повернулся с вопросом к братьям и сестре… «Что там у вас случилось?» Слушает их рассказ. А сам кивает Андрюше.

И все сердце мое, все силы его, вырванные в этот час из Бориса, отданы этому человеку, на него так похожему.

Вечер. Скоро отходит поезд. Как он сказал мне вдруг эти слова, подходя ко мне и Андрюше, слова, которые и теперь никогда не забуду, в которых мне – нестерпимая грусть, и нежность, и родственность, и расставанье, любующееся… (Если бы мы не уезжали сегодня, он бы не сказал так.) «Вы хороши, вы обворожительны, – и эти слова с их грассирующим “р” он произносит так медленно, вложив в них больше, чем они выражают, – но ваш сын затмил, – он задержал голос и – как финал в музыке, – даже вас!..» Он стоит рядом, любуясь Андрюшей, переводит взгляд на меня, встречает мою улыбку, и огромное крыло грусти и радости несется над нами, а вокруг колдует вокзал. Откуда-то пришел, спеша, Николай Сергеевич, что-то сказал Борису, он ушел куда-то с Марусей, и Сережа мне: «Жаль, что вы уезжаете вместе с Борей, а то бы могли послать ему вслед телеграмму: “Поезд такой-то, номер вагона, такому-то: “Люблю, тоскую…”» Я улыбаюсь ему и молчу. (Если б он знал все обо мне и Боре…) Что-то спрашивает меня Соня. Гудки, суета. Андрюша плачет. Бегут носильщики. И вот мы уже в вагоне. Был первый звонок! Сергей Сергеевич стоит на перроне, положив руку на обод открытого окна, и говорит то с одним, то с другим из нас. Каждый раз как не со мной – боль… На нем мягкая серая широкополая шляпа. Его глаза улыбаются. Что будет со мной, когда перрон дрогнет и все начнет отступать, а он останется там, а я…

Третий звонок! Поезд дрогнул…

Сергей Сергеевич идет, не снимая руки с окна, ускоряет шаг. Поезд идет быстрее. Тогда, прямо на меня глядя:

– Люблю, тоскую! – Подняв голос над стуком колес и все-таки тихо. Подымает над головой шляпу, снял руку с окна, стал…

Мне говорят что-то, меня окликают, стою, не оглядываясь, чтобы не увидали лица, потрясенная, отсутствуя.

Почему не бросилась я к окну, не протянула ему на прощанье руку?.. Я ведь ни разу не подняла на него – не посмела – глаз.

Глава 44Смерть папы

Как случилось, что все мы четверо – Лёра, Андрей, Марина и я, папины дети от двух браков, – оказались под Москвой и в Москве, когда грянула весть о папиной болезни?

Это было 23 августа, три недели спустя после приезда папы ко мне в Красково.

Пришло письмо от папы, оповещенного нами о переезде. Он собирается нас навестить. Он живет под Клином, в семье знакомого профессора, у них на пансионе.

В назначенный день мы торжественно встречаем его.

Мы слушаем его добродушные рассказы. Пьем чай.

– Папа, а где Лёра?

– В Англии, голубка.

– В стране ее бонны, старушки мисс Шпайер? Как интересно…

– Ездит, осматривает. Побывала в Британском музее… Пишет, что очень довольна поездкой.

– А Андрей?

– Андрюша предпринял поездку по Швейцарии.

– Все разлетелись! Марина в восторге от Коктебеля… А как ты, папа, устроился? Хоть отдыхаешь немного?

– Отлично. Семья дружная, сын – студент. Сообщение удобное, стол простой и здоровый. Работаю над подбором материалов к задуманной книге…

Брат Бориса вежливо и почтительно спрашивает о теме; папа оживляется, глаза его добро глядят на нас сквозь очки; он рассказывает о древнеримских храмах, об их архитектуре. Он будет писать о них книгу.

Из Андрюшиной комнаты кряхтенье, плач.

– A-а, крестник проснулся… – откликается папа и встает. – Ну, пойдемте к нему, поглядим, как он вырос…

Соня, взволнованная присутствием папы, спешит надеть питомцу его первый мальчишеский костюмчик – штанишки и курточку. Расчесала золотистые волосики – наполеоновским мысом на лоб. Большие серые глаза, прямой носик; капризный, но добрый рот. Красив. В отца.

– Ну-ну-ну! – говорит папа ласково и смеется мирным старческим смехом, глядя, как поставленный на пол крестник, без башмачков еще – в них он падает, – в чулках, проходит один-два шажка, колеблясь и очень стараясь.

– Молодец, молодец! – хвалит и умиляется дед. – Ну, еще, ну, вот так, за ручку… – И большой рукой своей – два обручальных кольца (как знакомы пальцы и ногти, какие родные…) – бережно берет детскую ручку.

– Ах, уж второй зубок у нас… Ну, совсем молодец молодцом! Но, однако, мне пора, – папа глядит на часы (те самые, с детства, папины!., какая от них боль…). В каких дебрях побывала душа моя с детства, а в папиной жизни, дважды прерванной смертью обеих жен, – чисто и ясно, как в куске хрусталя…

Все мы, растроганные, почтительной семейной толпой, маленькой, идем провожать папу на станцию – Борис и брат его Коля, стараясь поддержать, предупредить о корнях деревьев; идем через лесок. Ласково, по-сыновьи, идут они по оба бока его. Я с сестрой их Марусей – то вровень, то отставая. Я:

– Папа, как ты скоро идешь! Ведь доктора не велели тебе ходить быстро…

– Привычка, голубка…

Но до станции далеко, и попался тарантас. Садясь, папа чуть оступился, Борис успел его поддержать, и папа, садясь, засмеялся над своей неловкостью. Запах знакомый усов – как поседели… Поцелуй.

Мы возвращались, растроганные, домой.

28 августа с папой сделался припадок грудной жабы. Он был в Клину (под Клином?) в той семье, где устроился на пансион на лето. Испугавшись, видимо, ответственности за исход серьезной болезни, папу отправили в Москву с сыном-студентом. Тряская дорога на лошади до станции, езда в поезде, доставка папы через Москву в Трехпрудный – было все то, чего было нельзя делать. Папа, уложенный в постель, был в тяжелом состоянии, но когда я, узнав 28-го, приехала и пошла к нему в спальню, ему было уже лучше, он разговаривал, и доктор Зеленин (ассистент профессора Плетнева, который пользовал папу) дивился и хвалил папин организм, смогший вынести такие испытания во время сердечного приступа.

Марина и Лёра, брат Андрей – все были в доме. Папа, как всегда, был добр, спокоен и терпелив. В тот же ли день был мой разговор с папой, верней, его разговор со мной, или я еще раз была у него на следующий день, 29 августа?

Папина – мамы с папой когда-то – спальня. Низкие потолки, прохлада, уют десятилетья знакомой комнаты. Папа лежит на давно иначе, чем в детстве нашем, стоящей кровати: если войти из коридорчика – впереди, у правой стены; если из кабинета – направо же, за дверью. Столик, комод, сундук? Почти нет вещей.

Четыре окна. Два – напротив папы, во двор, к мосткам, к сараю и кухонному флигелю; два – в акации и тополя, где в детстве качали колодец. Лицо папы, родное, доброе, сейчас больное, с близоруким взглядом от снятых очков. Руки поверх одеяла. Пахнет лекарствами.

– Ася, – говорит папа тихим голосом (мы в комнате были одни – я хожу по комнате медленным шагом, стараюсь ступать бесшумно), – я слышал, что у тебя не ладится твоя семейная жизнь. Что же, можно и исправлять ошибки. Вот я поправлюсь и в этом году на зиму поеду в Италию. Там я буду писать мою последнюю, вероятно, книгу об архитектуре древнеримских храмов. Поедем со мной – ты, крестник и няня. Там ты сможешь отдохнуть, поправиться. Потом займешься чем-нибудь, что выберешь, – будешь что-нибудь изучать; может быть, поучишься какому-нибудь прикладному художественному ремеслу Пока я жив, – продолжает он, видя, что я согласно слушаю, не возражаю, – всегда будет у тебя с сыном кров над головой и всё, что вам надо для жизни. Обдумай, голубка…

И я подхожу и целую папу застенчиво и благодарно, и мы говорим об Италии.

Если это было 28 августа, то 29-го я или еще раз приезжала в Москву, или звонила по телефону, и мне ответили, что ничего тревожного нет. 30-го я собиралась ехать, но пошла позвонить. Был полуосенний-полулетний день, зелень веток сверкала солнцем, летели желтые листочки. Я сняла черную, выгнутую колоколом трубку с коричневого выступа телефонного ящика:

– 1-81-08!

Голос Марины:

– Я слушаю!

– Это я, Ася. Как папа?

– Ася, все кончено. Папа скончался.

– Господи!.. Когда, Марина?

– Около четырех часов дня.

Я слышала слова, они были такие отдельные от всего. А их смысл не вмещался. Смысл их был отдельно от звуков, он рухнул и лежал неподвижно, прикрыв дверь.

Голос Марины:

– Ты сейчас приедешь или позднее?

– Сейчас. Только зайду домой, скажу.

– Приезжай.

Я положила трубку на место, рука дрожала, везде была пустота. Идти бы – и понимать. Думать. Вспоминать. Стараться понять. Одной! Но надо было заворачивать в уличку, идти ею к даче, говорить с Соней. Я шла. Я помню ощущение какого-то огромного крыла, покрова, сорванного; физически ли меня мотнуло? Или это было сознание? Но я шла слабыми ногами, шаг медлил – точно шаг должен был что-то понять… Кончено! Папы нет. Нет папы!.. Слезы бессмысленно подымали грудь, по пути к глазам сбиваясь в какой-то страшный начавшийся беспорядок, непонятность, неоправданность. Кровь ли это была во мне, шатнувшая меня бесприютностью такой ширины и силы, к которым я не была готова? «Около четырех часов дня…» – как мама.

Марина, Лёра, Андрей. Но ведь они не спасли – в мамину смерть. Папа ушел! Никто не может помочь! Его отсутствие только он мог заполнить.

Папа! Музей… «Мою, вероятно, последнюю книгу – о храмах Древнего Рима…» Уже не напишет ее!.. Но в том месте, где после этих слов шел вой, – уже делалась каменная пустота, как в тот июльский день за семь лет перед тем, когда Лёра, положив нам руки на плечи, сказала: «Умерла мама…» И мы молча пошли по траве.

Во время похорон и на кладбище чувств не было. И это снова начиналось теперь. Может быть, это была самозащита? Потому что нельзя было думать о папе, помнить все, все вспоминать с детства, все величье его труда, всю трогательную простоту его жизни, его приезд в Красково, и как он оступился о подножку и засмеялся (и бодро, и старчески), и его сборы в Италию, писать о храмах, когда смерть была за плечом… Не верил ей – жизни верил, что она одолевает! Еще дело успеет он, еще книгу напишет. А кто-то не захотел, чтобы так. Что-то встало на пути – и остановило. Невинность, детская, человека перед фактом наставшей смерти!

В папе эта невинность, кроткая, была вся, целиком (не часть, как у других…). Поезд, московские улицы. И я даже не помню теперь, как я вошла в дом, где был папа – в спальне еще? Я совсем, нацело позабыла дом в те часы? Я помню папину смерть – в совсем другом доме: он полон людей, неизвестных. Зала? Это она? Вся затянута черным. Гроб стоит высоко, и папа в опекунском мундире (грудь в золоте), о котором он так огорчался, что он стоит восемьсот рублей… Он должен был оплатить этот чин, ему так ненужный, он, скромнейший человек, вечный труженик… Милый, дорогой папа! Он всю жизнь копил для детей, отказывая себе во всем, ездил во втором классе только в России, за границей – в третьем, редко брал извозчика – конка, трамвай и пешком для моциона – и скопленное за жизнь распределил с трогательной отцовской заботливостью и справедливостью. Я не помню Марину. Лёра плачет. На ней что-то черное. На цыпочках проходит Андрей. Солнце по черной зале.

Елена Александровна Добротворская плачет навзрыд, глядя на папу в гробу, сложившего руки. Ее еле произносящий голос: «Все заботы отошли…»

Лицо папы было не только спокойным – оно почти улыбалось. Выражение почти довольства, почти радости, в морщинках у уголков глаз, в тайне закрытого рта под седыми усами? Папа – спал. Ничего мертвого. Его большой лоб, лысина с добрым ободом седых волос, круглая голова, скромная, легшая на покой в подушку. Я потом долго подолгу десятилетия спустя в это лицо глядела – маска из гипса, в верхнем ящике маминого комода, со мной долго жившая…

Я больше ничего не помню – ни похорон, ни кладбища, Ваганьковского. Призрачная толпа, призрачный катафалк, призрачная могильная яма. Трафарет торжественных похорон в душе умер.

Папу хоронили слева от могилы мамы – Марии Александровны Цветаевой, урожд. Мейн (тридцать семь лет). Папе было шестьдесят шесть лет.

Свежий песчаный холм, венки.

Это совсем близко от входа, налево, напротив начинающейся (крайняя стена) церкви кладбища.

В сороковой день после смерти папы скончался его соратник по Музею изящных искусств Юрий Степанович Нечаев-Мальцев, на средства коего было воздвигнуто здание Музея.


Снова вспоминаю. Папа часто бывал у нас. Заходил, делая крюк, идя из Музея, справлялся, не холодно ли с наставшей осенней непогодой, распоряжался присылкой березовых дров первого сорта. Я показывала ему, как удалось в маленькой столовой, отставив вперед стол, поместить у стены им подаренный мне гарнитур гостиной мебели красного дерева с медными прокладками стиля жакоб (им выбранный мне без меня, с экономкой) и за его чинные, строгие очертания мне не нравившийся, о чем я также чинно, из деликатности, молчала, благодаря и хваля. Позднее я сумела еще с одной перестановкой мебели (при переезде) продать этот гарнитур в уверенности, что папа, раз увидав его утвердившимся у меня, о нем позабудет. Так и вышло. Правда, у меня очень билось сердце, когда он в первый раз после этой продажи, после исчезновения жакоба, вошел в нашу столовую, но, занятый своими мыслями, он, наоборот, нашел, что у нас все очень хорошо, даже стало как-то просторней, чем ему прежде казалось, а то что-то уж больно густо было наставлено. Я благодарно, в сердечной тронутости, усаживала его за чайный стол.

Борис, не более папы замечавший все бытовое, никогда ни во что не вмешивавшийся в доме и хозяйстве, оживленно рассказывал папе что-то из прочтенного им в книгах. Папа слушал явно одобрительно и мягко, издалека начинал разговор о необходимости систематического учения, о выборе факультета.


Теперь я часто бывала у Марины. Мы ездили вместе к папе на кладбище. С этим нельзя было свыкнуться. Сколько раз мы с ним туда ездили к маме, служили панихиду…

Теперь папа сам лег в землю, рядом с мамой. А мы живем на земле… Тетя хочет лечь позади дедушкиной могилы, ее место выступом, длинным, под тою же оградой и часовенкой-крышей ждет ее. И нас ждет земля…

Милый, милый папа! Как мало он увидел от нас ласки, внимания, – как я счастлива, что – за всех нас! – я несколько раз поцеловала ему руку! Как он смущенно отдергивал ее, скромный…

Мы стоим и смотрим на его могилу, крест с его именем, на высохший песок, на опустившиеся венки. 1847–1913…

Глава 45После папы. Снова Феодосия

Смерть папы провела линию рубежа в нашей жизни. Знаменательно, что Марина и я, каждая по своим семейным причинам, не смогли остаться в Москве – после папы. Надо было уехать куда-то. Из всех городов прошлого сильнее всего позвал нас город, где мы были так счастливы два года тому назад. Утрата отца, как утрата матери за семь лет до того, легла на дно сердца, влилась в кровь, стала частью нас, жила с нами – и так это продолжалось, не изменяясь, всю нашу жизнь. Во все дни и годы жизненных испытаний память о таком отце, о такой матери говорила в нас полным голосом. Их свойства, их стойкость, их доблесть остались опорой как Марине, так и мне во всем, что пришлось пережить.

Но мы были молоды, и жизнь шла, не задержавшись на наших утратах, и мы жили вместе с нею, встречая каждый ее день распахнутым сердцем. Умножая приятие жизни с каждым человеком, в нее входившим, незримо готовясь к тому будущему, которого мы не знали, которое нам готовила жизнь.

Смерть, утраты – это вехи жизни. Жизнь побеждает.

…Феодосия предвоенных лет! Та, через фиту! Еще в памяти Каффа, еще наполовину «Ардавда». Полная уютных семейств, дружеских праздничных сборищ, ожидания гостей, наивного восхищения талантом, готовая с первого взгляда на юный эскиз, с первого звука смычка, с первой строфы стихов венчать дерзновенного – словно Перикла народ, словно Капитолий Коринну.

Пышет жар еще керосиновых ламп. Еще горят в соседней свечи, еще собравшиеся умеют быть полны единым восторгом, жадно и радостно улыбаясь друг другу в предвкушении желанной амброзии. Еще распахнуты окна в ночь романтическую, еще юноши – застенчивы, мужи – скромны (еще мир юн, еще много лет до непомерных злодейств Гитлера). И вот в эти комнаты с запахом моря и вышитыми картинами, с пузатым комодом и глубокими креслами входит Марина Цветаева. В золотистый фай сто лет уже исчезнувшей моды она заключила стройный рост: в узкий лиф с длинными рукавами и от талии в пышность почти кринолинную. Идет с полуулыбкой, ею стараясь потушить непреходящее смущение, и уже полыхает в поднятом лице полунасмешливая – смотрят? судят? – горделивость, шатер, где привычно укрыться от всех подозрительно-надменному сердцу.

Но ведь только я это знаю – читаю в ней, как в раскрытой книге. Под этой от рождения усвоенной позой, чтоб не осмеливались дразнить – в детстве, чтоб не осмеливались осуждать, не поняв – теперь, – вся тоска, вся беспомощность сердца, одиноче которого нет. О! Но все это совсем зря в этом феодосийском доме, где ее так ждут, так ждут стихов, где если не все, то многие ее уже видели и слыхали, приняли ее в сердце, гордятся, что она – среди них… Это как дуновенье счастья в комнате – несомненность. Как смотрят все! Как слушают, как ждали – как радуются. И, тая, как согревшийся снег, уже вновь вся другая Марина: вспыхнула женственной разнеженностью, ответной – прислушивание – вдыхание любви – почти осязание ее (во второй фазе застенчивости). Это – маленький рай?

Мы не ошиблись, выбрав Феодосию…

Глава 46Марина, Сережа и Аля. Дневники Марины

Читающие теперь стихи зрелой Марины Цветаевой уносят с ее страниц трагический образ поэта и женщины, не нашедшей себе в жизни счастья. И никто, кроме меня, ее полублизнеца, не помнит тех лет ее жизни, которые это оспаривают. Но я их помню, и я говорю: Марина была счастлива с ее удивительным мужем, с ее изумительной маленькой дочкой – в те предвоенные годы. Марина была счастлива.

Марина жила в минутах десяти от меня, вверх по отлогой горе, на даче Редлих. Садик вокруг низкого длинного домика был густой, уютный, веселый, с холма был вид на море, далеко книзу, как когда-то в Ялте с Дарсановской горки, с дачи Елпатьевского. Это отдаленное сходство придавало моим приходам к Марине невысказываемую печаль.

Комнатки, где жили Марина с Сережей, Алей и няней, были низкие, старенькие: старинная простенькая мебель уютно радовала глаз пуфами, диванчиком, ламповым абажуром, картиной в поблекшей раме. Створки окон, распахнутые в низкие кусты, впускали запах дрока – он звал в Коктебель. Под окнами носились маленькие лохматые собаки. Марина выбегала к ним, бросалась перед ними на четвереньки, брала их на руки, несла Але, давала ей гладить их, учила повторять их имена, добавляя к ним «милый, милый». И весь этот веселый надгородний мир, освещенный Мариниными светлыми, подрезанными вьтттте плеч, на концах вьющимися волосами, вместе с теплым осенним днем и сознанием неповторимой молодости, жарко вливался в сияющие глаза Сережи, стоявшего на пороге с Алей на руках, отражая свои огромные темные, аквамариновые в небесных Алиных.

В то время Марина вела записи об Але. Почти чудом через все события эпохи эти листки сохранились. В них Марина писала:

«Але 5-го исполнилось 1 год 2 месяца… Она прекрасно узнает голос и очаровательно произносит “мама” – то ласково, то требовательно до оглушительности. При слове “нельзя” свирепеет мгновенно… Меня она любит больше всех. Стоит мне только показаться, как она протягивает мне из кроватки обе лапы с криком: “На!”…»

О ее глазах: «…когда мы жили в Ялте, наша соседка по комнате, шансонетная певица, все вздыхала, глядя на Алю:

– Сколько народу погибнет из-за этих глаз…»

18 ноября 1913 года Марина записывала:

«Вчера я кончала ей стихи. Завтра ей год и два с половиной месяца. Несколько дней тому назад она определенно начала драться.

Да, теперь она на вопрос “как тебя зовут” отвечает: “Аля”.

Аля, маленькая тень

На огромном горизонте,

Тщетно говорю: не троньте,

Будет день…»

В декабре 1913 года:

«Сегодня я кончила стихи “Век юный”…

Когда промчится этот юный

Прелестный век…

30-го мы выступаем с Асей на балу в пользу погибающих на водах. Да, Але это будет интересно…

Когда на втором нашем выступлении я сказала перед стихами Але: “Посвящается моей дочери”, вся зала охнула и кто-то восторженно крикнул: “Браво!” Мне на вид не больше семнадцати лет».

Глава 47Мы и Макс. «Уединенное»

Уже в тот миг, когда без малого два с половиной года тому назад Марина привела в мою комнату Макса, моим тогда шестнадцати годам, перевидавшим на своем кратком веку множество самых разнородных людей, с первого мига вошел мне в душу взгляд, ни на чей не похожий, этого замечательнейшего человека. Но я еще была девочка. Теперь Макс встал на пороге моего – уже не отцовского, а собственного, печально-веселого, одинокого очага – после моего замужества, в мои девятнадцать лет. Он был на семнадцать лет старше меня. Он ни слова не спрашивал о пережитом, будто этих лет не было. Это вошла Душа, вглотнувшая и мою, и Маринину, и Сережину, душу Пра – любую. Душа, не замечавшая порогов, начал и концов браков, идущая вольно, уверенно, гипнотически ласково по тенетам человеческих ошибок, переводя этот древний взгляд – Пана? – нет, еще древнее, еще роднее! – на каждого, кто шел навстречу, и в его глазах жил, казалось, ответ на все вопросы, отстаивавшиеся в человеке.

Большой кажется (среднего роста), широкоплечий и толстый, как бывают коты и медведи, одетый во что-то напоминающее заграничных мальчиков – куртка с карманами, короткие, под коленом схваченные подобием обшлага, брюки, гетры, горные башмаки. Он стоит на пороге моей комнаты, улыбаясь в свою пожелтевшую от солнца широкую, короткую, кудрявую бороду, широколицый, загорелый, мускулистый, мощный как дерево, но совершенно лишенный тяжести, упругий и легкий, сросшийся со своим бесконечным хождением горными тропинками и киммерийской степью. Темно-русое руно его волос, густокудрявых, и такая же борода не дают увидеть границы его лица, большого, как Зевсово. Он ничего не говорит. Он ждет терпеливо, пока я оденусь, отдам распоряжения няне и девушке, наклонюсь над спящим Андрюшей и мы выйдем на вечерние феодосийские улицы, бродить – к морю ли, на мол, к генуэзским ли крепостям Карантина, по цыганской ли слободке или прочь от всего – в степь. Заходя за Мариной или за мной, он привык ждать, хотя иногда и сердился.

* * *

На окраине Феодосии – дом Нины Александровны Айвазовской.

Гостеприимнейшая хозяйка, она живет на широкую ногу и купается в этой беспечной, позолоченной солнцем жизни, как Феодосия – в закатных лучах.

У рояля палисандрового дерева – полная женщина лет сорока, русоволосая; большие голубые глаза ее полуприкрыты веками, она поет старинный романс. У нее приятный, поставленный голос.

Звонок. Только что хозяйка впустила Макса и меня, как она вновь появляется на пороге передней, встречая новых гостей: Марину и Сережу Эфрон. На Марине светло-синее атласное платье с маленькими алыми розами, шитое по моде прошлого века – лиф в талию и длинные пышные сборы. Ее светлые, только что вымытые, наспех просушенные волосы отрезаны у конца ушей и сзади прямой чертой, лежат на лбу густым блеском, над бровями – ее обычная теперь прическа пажа.

Как она хороша! Ее чуть розовое лицо с правильными чертами, зелеными близорукими глазами высоко поднято от застенчивости, губы полуулыбкой отвечают на приветствия, она проходит по гостиной. Только я знаю, сколько мучения сейчас испытывает она, проходя между взглядами. И если она теперь расцвела в такую красавицу, вся мука застенчивости не могла пройти. Жало застенчивости все равно в ней – кому это знать, чувствовать, как не мне! Ее родные, все еще неловкие, волей замедленные движения (затишенная буря!) проводят ее между людей, кресел, секретеров, как драгоценную ожившую гравюру. Добрым гением у ее плеча, возвышаясь над ней, – темноволосый узколицый Сережа с его огромными, полыхающими умом, добротой и смехом глазами. В них тоже застенчивость, но ее гасит юмор, и надо всем – теплая грация доброжелательства, с которой он жмет, проходя, руки юношеским теплым приветствием. Облако единения, окутывающее их двоих, полнит комнату каким-то наставшим праздником.

Казалось мне, весь белый свет

Наш милый луг и поле… —

пела Ариадна Николаевна Латри и, оборвав строку, встала навстречу вошедшим. Но уже приглашала хозяйка в столовую, где сверкали хрусталь и вино. Нина Александровна, хоть была старше Макса, дружила с ним с давних лет, с тех самых ее юности и ее отрочества, феодосийских, когда девицы на бульваре, встречая Макса, просили: «Поэт, скажите экспромт!»

Кто из них знал тогда, что так мало пройдет лет, и в этом самом Крыму разделенной надвое России Нина Александровна Айвазовская в дни братоубийственных битв покинет свой родной город, в то время как Макс, комиссаром над искусством Крыма, будет спасать картины и библиотеки, организовывать народные читальни, музеи…

…Но уже Макс говорит стихи. Рука его, отведенная в сторону, аккомпанирует голосу, как некий музыкальный инструмент. В упоенье отдачи себя сотворенным строкам, отдаваемым тем, кто слушает. Стихи веют над комнатой, над раскрытыми в тишь окнами.

В янтарном забытьи полуденных минут

С тобою схожие проходят мимо жены,

В душе взволнованной торжественно поют

Фанфары Тьеполо и флейты Джорджионе…

Но мне стихи эти кажутся вычурными. Мне хочется других. И, словно почуяв это желание, Макс, докончив их, начинает совсем другое:

Ясный вечер, зимний и холодный,

За высоким матовым стеклом.

Там в окне, в зеленой мгле подводной

Бьются зори огненным крылом.

Гляжу на Макса, но перестала слышать – так бывает. Слышу вновь…

Ночь придет. За бархатною мглою

Стынут, бледны, полыньи зеркал.

Я тебя согрею и укрою,

Чтоб никто не видел, чтоб никто не знал.

Свет зажгу. И ровный свет от лампы

Озарит растенья по углам,

На стенах японские эстампы,

На шкафу – химеры с Нотр-Дам,

Барельефы, ветви эвкалипта,

Полки книг, бумаги на столах

И над нами тайну тайн Египта —

Бледный лик царевны Таиах…

– Хорошо дышать в больших комнатах! – радостно говорит Макс. – Помнишь, Марина, как у вас в антресолях в Москве я не смог быть совсем…

На диване под огромным полотном Богаевского – провалом в Киммерию под огнем клубящихся туч, Сережа и Михаил Латри – прообразы пылающей Юности и сухо тлеющего огня Мужественности. Но уже идет наша очередь. В новых платьях (вдвоем выбрали два цветных полыханья в лавке для магометанских паломников, два шелка) встаем рядом: Маринина синева с алыми розами, окунутая в моду сто лет назад, и мое – скромней, уже, высокая талия Первой Империи, темно-красное, мерцающее золотистым узором – угасив? или умножив? стесненность наших движений…

Ритм – понижения, повышения голоса, волшебство любимых слов. Аплодисменты дружеского восхищения, мы, только переглянувшись (чтобы их прекратить), спешим продолжать стихи:

Сорви себе стебель дикий

И ягоду ему вслед, —

Кладбищенской земляники

Крупнее и слаще нет.

Но только не стой угрюмо,

Главу опустив на грудь.

Легко обо мне подумай,

Легко обо мне забудь!

Может быть, понимая, как фальшиво звучат нам после таких стихов светские похвалы, Макс говорит: «Марина, “Когда очнулись демоном от сна Вы…”!»

И мы начинаем стихи:

БАЙРОНУ

Я думаю об утре Вашей славы,

Об утре Ваших дней,

Когда очнулись демоном от сна Вы

И богом для людей…

…Я думаю еще о горстке пыли,

Оставшейся от Ваших губ и глаз…

О всех глазах, которые в могиле, —

О них и нас.

Сколько на свете людей бредили Байроном, им восхищались. Но в стихах Марины – проникновение в трагедию его жизни, в его раннюю смерть. «Пушкину потому было суждено пасть от чужой руки, – писала она позднее, – что он сам никогда бы не умер, а жил бы и жил вечно…» Дело Марины было – оплакивание судьбы поэта, судьбы любимого, плач Ярославны – о каждом князе Игоре на земле. И о себе, заранее, никому не оставив чести так оплакать себя – в разгар юности, в час счастья!

И вот уже ночь, феодосийская ночь – неужели сейчас осень? Откуда же эта теплая синева, почти черная, звездная; чернота, почти синяя, бездн небесных, льющая на город ветвями деревьев запоздалые летние запахи. И снова, как в Коктебеле, ветер с моря, и безумный хмель юности, вместо того чтобы увянуть за прошедшие два года, рвет голову с плеч, плещет кудри, и после ощущения счастья – среди друзей и среди стихотворного ритма – хочется мне с Максом – беседы! Макс идет меня провожать.

* * *

– Макс, – говорю я, – Людвиг Квятковский все-таки очень удивительный человек! Как художник он очень талантлив?

– Очень. У него есть то, что…

– Я понимаю. Верю. Но он сам ни на кого не похож, то есть он похож на Вергилия и на Данте, но я не о том…

Я хотела спросить, верно, что он жил за границей и оттуда приехал из-за какой-то странной истории?

– Ты называешь странной – любовную историю? Твое определение – странное.

У Макса даже немного обиженный вид.

– Макс, ты – душенька!

– Да совсем нет, Ася! Скорее наоборот даже, – не совсем уверенно говорит Макс.

Мы заворачиваем за угол, и дувший в спину норд-ост волшебно стихает…

Мы стоим у моего парадного. И вдруг ужасная усталость падает на меня. Целый день отвлекаешься, отвлекаешься, ничего не собрать воедино.

– Макс, человек сходит с ума оттого, что он утерял какую-то точку своего сопротивления миру и мир его задавил? Мы когда-то с Борисом чертили схему о гениальности и сумасшествии.

– А ты уверена, что есть грань между сумасшествием и несумасшествием? – говорит Макс. – Так называемые нормальные люди – ведь это только…

– Макс, я же не шучу, а ты всегда…

– Я совсем серьезно говорю, Ася, – удивляется Макс, и в его удивлении что-то праздничное, парадное. – Нет же нормальных людей. Каждый человек ненормален! И каждый по-своему! Это и составляет прелесть жизни! – Максово большое, ненормально большое лицо еще ширится от залившей его упоенной улыбки. – Неужели бы ты, Ася, хотела, чтобы все люди обо всем думали – одинаково?

– Ну, Макс, ты – опять?!

– Но послушай, Ася: ведь только отклонения от нормы делают какое-то нужное дело в мире. Если бы Врубель, если бы Жерар де Нерваль…

– Ну, ты и еще нацедишь десятки имен, и ты меня сейчас не понимаешь! Ты говоришь где-то сбоку…

– Это потому, что ты принимаешь за главное – тень явлений, а не сами явления и у тебя сдвигаются представления…

– Какие явления? Какая тень главного? Ты говоришь так туманно…

– Нет, я говорю очень ясно, – с радостной готовностью говорит Макс, и он опять улыбается, и улыбается его борода, и нос, и глаза, близко в меня смотрящие, – почти как в тот первый вечер в Трехпрудном в зале у печки, когда Марина села за рояль и сказала ему, что мама мечтала, что она будет музыкантом, – и оттого, может быть, что все это такое большое, как какой-то Лесной царь, мне вдруг кажется, что это сама Природа, о которой я так ничего не понимаю и не принимаю, сам Мир, в котором я задыхаюсь, мне смотрит в глаза.

– Макс, а человек может – так, вдруг – сойти с ума? (В моем голосе – ужас.)

– Может! – удовлетворенно и ласково, почти уютно отзывается Макс. – Если он до того еще не смог сойти. И это самое прекрасное, что может произойти с человеком! Только для этого человек и живет, Ася. Это и есть те главные вещи, от которых ты видишь тень…

– Какие вещи? Какие главные? – уже рассерженно повторяю я.

– Искусство… философия… религия… – говорит Макс осторожно, почти нежно, почти торжественно. Но он ошибся, наверное, что мне нужны эти его слова, потому что мне кажется – он стоит от меня очень далеко, точно шагнул назад. – И познание себя – в их свете… – говорит Макс, – самое сокровенное?

Но я окончательно пробудилась в себе – тоже почти торжественное одиночество, и я говорю печально:

– Не понимаю, Макс… Мне это пустые слова…

– Это я и сказал тебе, – отвечает мне Макс убежденно-радостно. – А вот когда ты проснешься в них – тогда все вокруг так наполнится…

– Максик, поздно, иди. Я все равно тебя не понимаю, но я очень тебя люблю…

Трепет пирамидальных тополей, стройных, как свечи.

– Ася, – говорит Макс, – я зайду за тобой завтра, хочешь? Пойдем к морю и в степь… Поговорим… – Мягкая добрая рука Макса тепло сжала мою.

* * *

Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии. О котором Байрон: “that clear obscurity” (светлая мгла).

Мы бродили, бродили, шли, шли и сейчас уже держим обратный путь.

– А сколько было лет Маргарите Васильевне, когда вы поженились?

Макс отвечает. Его голос тих. Он совсем другой, чем он был там, на море. Он так много мне рассказал о себе. Я взволнована этим новым видением его, таким нежданным – в нем, из которого фонтаном летят парадоксы, в неутомимом сияющем мистификаторе сквозит, как звезда в зеленом сумраке, душа князя Мышкина, «Идиота». И сам шаг, которым я рядом ступаю, будто светлый от этого рядом, ноги идут по какому-то празднику – не по земле! Что-то священное сейчас над нами.

– А когда мы поселились вместе, ее родные подняли целую бурю: «За кого вышла – богема, разврат… из такой семьи, издателей Сабашниковых, ушла к этому ужасному человеку».

Макс точно передохнул, помолчал минуту. И каким-то отсутствующим голосом:

– А ведь мы никогда не были мужем и женой с Марго…

– Где же теперь она? – говорю я. – Почему?

– Она полюбила другого. И я отдал ее тому человеку…

Идем молча. Это – цикады уже застрекотали?

И низко над холмом дрожащий серп Венеры,

Как пламя воздухом колеблемой свечи.

* * *

Кто дал мне эту удивительную книгу? В моих руках – дневник старика – «Уединенное». Читаю, точно свое. Так знакомо!.. И мы с Мариной не знали, что есть такой человек!.. Сколько лет мы прожили на земле в тоже время и не знали – он о нас, мы – о нем!

«Как ни сядешь, чтобы написать что-то: сядешь и напишешь совсем другое. Между “я хочу сесть” и “я сел” – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате и даже садился, чтобы их именно записать…»

«Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только “сделать из себя писателя”. Но он не писатель…» Читаю не отрываясь.

«Почему я так желаю известности (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо бывает от этого на душе), что “ничего не вышло из моей литературной деятельности”, никто за мной не идет, не имею школы?..» Больше одна я не захотела читать.

Я бросилась к Марине. Марина отобрала у меня книгу, села за нее – и от нее встала в знакомом мне в ней книжном бреду. Ее глаза были пусты и жалобны. Она отсутствовала. Она была там, в книге, с неведомым от века родным человеком. Но на этот раз право первенства было явно мое. И я тянула Марине мое письмо к Розанову – его зовут Василий Васильевич, и он живет в Петербурге. А сегодня Макс придет из Коктебеля, и я ему расскажу, – он, наверное, знает о нем, может быть, даже его знает?..

«Дорогой Василий Васильевич! Только что кончила Ваше “Уединенное”. Вам 59 лет, а мне 19, но никакой разницы, потому что Вы пишете о том, что вне возраста, и Ваша книга – родная…» Так начиналось примерно мое письмо.

– Ты нарочно подписываешься не «Цветаева»? – спросила Марина, прочтя мое «А. Трухачева».

– Конечно. Мне не надо вовсе, чтоб он мне ответил как дочери папы. Папу он не может не знать. Посмотрим, отзовется ли на фамилию ему неизвестную

– Молодец! Я бы тоже так сделала…

В этот же день пришел Макс. Он выслушал мое волнение и сказал, улыбаясь:

– Мне жаль тебя огорчить, Ася, но я думаю, что он тебе не ответит: Розанов стар, перегружен литературным трудом, большая семья – сама же читала: «Папа, учебнички…», «Папа, башмачки…» – и вряд ли у него станет сил отозваться…

– Ответит! – сказала я.

Прошла неделя. Начала ли я уже поникать? – когда почтальон передал мне два письма со штемпелем «Петербург».

Мелкий, без строк – еще беспорядочней, чем почерк Эллиса, – полупрямые, полукосые буквы, разорванные слова…

Первое, с простой маркой, было коротко. Второе – заказное, длинное – было послано вдогонку первому. «Настя, – писал он, сделав мне чужое уменьшительное из “Анастасии Ивановны Трухачевой”, – как ты? Что ты пережила? Откуда такой глубокий тон в 19 лет?..» И взволнованные текли с его пера повелительно в слова – чернила, рождая каракули откровенья и дружбы, удивления и интереса, беспорядочного рассказа о себе и вспышки вопросов – мое безмерное, без названья, счастье в ответ. Я читала на ходу, вверх по короткой лесенке парадного хода, застыв на какой-то ступеньке, все позабыв, застрянув в таинственном колодезном срубе непонятной, наспех прочтенной фразы; я читала, войдя к себе, держа на коленях Андрюшу, мне переданного няней, читала, когда он заснул, читала и перечитывала, перемежая своим ответным, перечитывала оба и вновь писала – и с трофеем поднималась по горе на дачу Редлих – к Марине.

– Марина! Письмо от Розанова! Два! Сразу! Вот Макс удивится! Помнишь, он говорил, что переписка если и будет, то что-нибудь вроде Мопассана и Марии Башкирцевой – недоразумение… Читай!

Марина прочла. Ее лицо пылало за меня.

– Теперь ты напишешь ему «Цветаева»? – И уже не мне, а ему: – Молодец!

…Ночь. Я сижу за дневником, отослав мой ответ Розанову, и я счастлива, как только может человек на земле быть счастлив. И другого счастья – не надо! Не хочу любви! Спаянности с одним, терема! Ни с кем! Со всеми! Вдохновенные дружбы, перекличка чувств, мыслей… Свобода! И писать и писать…

Когда Розанов узнал, что Трухачева (фамилия, которой я в первый раз подписалась) я по мужу, что урожденная я Цветаева, он радостно сообщил, что он вправе считать себя учеником папы, что слышал курс его лекций и никогда не забудет его ни как профессора, ни как человека. Это еще более сроднило нас. Он обещал мне прислать свои книги и ждал нашей встречи – я обещала, что осенью, перед задуманным отъездом в Париж, приеду в Петербург. Он писал о своей усталости, старости, загруженности литературным трудом, о том, что везет воз большой семьи, дивясь раннему опыту жизни во мне, но не сомневался во мне, верил и, находя между нами много соответствий, считал меня родным человеком. Я искала и не находила его «Опавшие листья».

* * *

У скольких людей вся жизнь прошла в содружестве с Максом! Скольким он нужен и близок, как нам, как всем, кто его знает. Всем – кроме врагов! О, их много! Всё, что есть на свете средненького, косного – никакого! Всё, что ползает и кишит, все мещане духа – Макса не принимают на дух! Это – целый мир клеветы, жаркий поход любопытства и пошлости, смешков и хихиканья, неисчерпаемый, год за годом, рог изобилия лжи, высыпаемый на кудри Макса, на его – в котовой ласковости, в медвежьем уюте сказочности – бычье упорство быть собой. Для этих людей Макс не Пан, не «добрый колдун», не мудрец, не друг – недруг! Он ходит не в длинной парусиновой рубашке, под которой такие же, до колен, от жары, штаны, а в нарочитом «хитоне» (без штанов) и не в самой ноской и легкой обуви (сандалиях), а в сандалиях-котурнах, чему-то подражающих, что-то доказывающих, и весь он – претензия и вымысел, и его глубинная простота – манерность и выверт, и этому выдуманному Максу Волошину объявлена, давно, война

Вот тут и стоят на страже друзья Макса. Александра Михайловна Петрова – верный из верных друг. Легко нашим душам – и голосам – с разбегу в свое, в ее, в Максино, во всех, кто зорок и прост!

Мы быстры и наготове,

Мы остры,

В каждом жесте, каждом взгляде, каждом слове

Две сестры!

Своенравна наша ласка

И тонка,

Мы из старого Дамаска

Два клинка…

Мы одне на рынке мира

Без греха,

Мы из Вильяма Шекспира

Два стиха…

Рукоплесканья, просьба читать еще.

* * *

И вдруг – это всегда вдруг случается! – оказалось, что – весна! Что зима, так недавно еще, вот-вот вчера тут бывшая, бившаяся за себя бушеваньем норд-остовых крыльев, – скрылась, сникла, никшнула, – и с тех же небес, вековечно детских, – нежная, лиловая жара, и город стал Неаполем, и из всех окон, мотыльково блеснувших в стороны сверканьем крыл-створок, льется сплошная «Санта Лючия», пересиливая все водопады гамм, вырвавшихся на воздух из плена.

Передо мной стояло, вплотную подойдя, лето: лето, то есть Коктебель, Коктебель с Мариной, Святой горой, с Сюрию-Кайя, орлами, морским прибоем, с духом вольности, мощи – Пра, Карадаг, Макс, его живой каменный профиль!.. Псы бродячие, дикие; халцедоны и сердолики, скрип гравия под легкой ступней в чувяке – одиночество и молодость, кричащая в ветер, что все прошло, ничего не было – все – заново, все – впереди!..

Глава 48Вечер у Богаевских. Стихи Марины и Макса

Сегодня у Богаевских вечер. За нами придет Макс пешком из Коктебеля. Мой дом по пути с горы, и мы вместе зайдем за Мариной.

Друзей у Богаевских – весь цвет Феодосии, Крыма и обеих столиц. Руками трудолюбивой хозяйки, бережливой, умелой, искусной, в скромном доме художника цветут гостеприимство и хлебосольство, два вечно благоуханных цветка.

Мы входим к Богаевским. Уличка темна. Висячий фонарь, как у Пушкина на Страстной площади. Как у венецианских подъездов. Макс еще на пороге:

– Не опоздать нельзя было. Когда за Асей заходишь, она говорит: «Макс, погоди, я только выкупаю Андрюшу». А когда за Мариной зайдешь, она говорит: «Макс, минуточку, я только вымою голову, и пойдем».

Смех. Наши протесты.

Но Маринина голова озарена столь пышными волосами, что мне ясна ее спешка, их только что просушили.

Когда волосы легким шатром рассыпаны вокруг головы, их дуновение – у щек, ты в них как в шапке-невидимке. Они отводят глаза от твоего смущения и неуменья идти, здороваться, кланяться, этой дурацкой муки, не проходящей с самого детства. И еще, может быть, оттого, что волосы эти красивы, и пока ими любуются, то не видят тебя – ни глаз, ни рта, которые смущаются и тоскуют. Даже просто идти легче, когда у тебя пышные волосы. Они точно несут тебя.

Как хороша Марина! В темно-лиловом платье, в аметистовом ожерелье. От черты светлых волос над бровями еще зеленее глаза.

И над нею, над всеми нами – тучи, облака, кроны дерев Богаевского, и если даже скалы, то и они как будто отражены в каких-то небесных озерах. И почему-то помнится римская Кампанья, та, что по пути к катакомбам, та, что словно волшебной кистью рассказана в отрывке романа «Рим» Гоголя, резцом запечатлена в памяти.

Хозяин, Константин Федорович, невысокий, тонкий, в сером костюме; легкая седина тронула его волосы и пышные усы, длиннее, чем носят. Узкое лицо, со впадинами у щек, длинный неправильный нос и большие, карие, печальные глаза под тяжелыми веками, под густыми бровями. Он весь – скромность и благожелательство, он говорит очень мало и всегда остроумно и неожиданно. Его шутки очищены от тех привычных иронии и сарказмов, коими блещет век.

Жозефина Густавовна – противоположность мужу. Стройный стан, правильные черты, синева сияющих глаз. Молодость позади, но идет тихая, победоносная зрелость. Еще далеко до заката, и жизнь как полная чаша, поднесенная к благодарным устам.

У Богаевского высокая, просторная мастерская, огромные окна; по стенам словно залетели дымным закатным пожаром и застыли, войдя в тонкие деревянные рамы, клубящиеся лиловые тучи; и, светлея и тая облаками, парит над вошедшим древнее киммерийское небо – над узкими полосками внизу простелившейся смутной земли.

По стенам, как рассыпавшиеся книжные полки, ряды стоящих в скромной замкнутости этюдов всех величин: это заботливая рука жены художника учреждает порядок в бурном творчестве мужа.

Нас зовут к чаю. Я запомнила убранство стола, и изысканное, и простое. Мне чудится флорентийский фаянс, мне видятся темные, тяжелые, изумительной расцветки и узоров цветочные вазы. Шутки парят над трапезой. Здесь парадоксы в ходу, как цвет лип в июне, ими полна беседа, их узор также трудно восстановить.

В уголку дивана двое: темноволосый, худой грек – талантливый, известный художник Михаил Пелапидович Латри – и Сережа Эфрон. Они тихо беседуют. Это прообраз сухо тлеющего огня зрелости и пылающей юности.

У рояля палисандрового дерева жена Латри Ариадна Николаевна. Она поет старинный романс. Мы много раз говорили вдвоем одни стихи Марины, тогда написанные: «Восклицательный знак». Они не сохранились. Только в моей памяти. Увы, время стольких десятилетий унесло две строки. Мне пошел восьмидесятый год, и нет надежд вспомнить. Но если я не запишу их, то и остальные строки погибнут.

Сам не ведая как,

Ты слетел без раздумья,

Знак любви и безумья,

Восклицательный знак!

           Застающий врасплох

           Тайну каждого…

         . . . . .

           Заключительный вздох!

В небо кинутый флаг —

Вызов смелого жеста.

Знак вражды и протеста

Восклицательный знак!

Мы читаем любимые слушателями стихи Марины, которые также не напечатаны. Вот одно, запомнившееся:

В огромном липовом саду —

Невинном и старинном —

Я с мандолиною иду

В наряде очень длинном.

           Вдыхая теплый запах нив

           И зреющей малины,

           Едва придерживая гриф

           Старинной мандолины.

Пробором кудри разделив…

Тугого шелка шорох,

Глубоко вырезанный лиф

И юбка в пышных сборах.

           Мой шаг изнежен и устал,

           И стан, как гибкий стержень,

           Склоняется на пьедестал,

           Где кто-то ниц повержен.

Упавшие колчан и лук

На зелени так белы!

И топчет узкий мой каблук

Невидимые стрелы.

           А там, на маленьком холме

           За каменной оградой,

           Навеки отданный зиме

           И веющий Элладой,

Покрытый временем, как льдом,

Живой каким-то чудом —

Двенадцатиколонный дом

С террасами над прудом.

           Над каждою колонной в ряд

           Двойной взметнулся локон,

           И бриллиантами горят

           Его двенадцать окон.

Стучаться в них – напрасный труд:

Ни тени в галерее.

Ни тени в залах. Сонный пруд

Откликнется скорее.

           О где вы, где вы, нежный граф?

           О, Дафнис, вспомни Хлою!

           Вода волнуется, приняв

           Живое за былое.

И принимает, лепеча,

В прохладные объятья

Живые розы у плеча

И розаны на платье.

           Уста, еще алее роз,

           И цвета листьев – очи…

           И золото моих волос

           В воде еще золоче!

О, день без страсти и без дум,

Старинный и весенний!

Девического платья шум

О ветхие ступени…

Голоса одобрения. Я помню стоящего Макса, его взброшенную на уровень груди, полукругом обнявшую воздух ладонь и голос его, гулкий и медленный:

Из страны, где солнца свет

Льется с неба сух и жарок,

Я привез тебе в подарок

Пару звонких кастаньет…

Тихое, драматическое расставание с тою, которую он любил и отдал:

Здесь всё теперь – воспоминанье,

Здесь всё мы видели вдвоем,

Здесь наши мысли, как журчанье

Двух струй, бегущих в водоем.

Я слышу Вашими ушами,

Я вижу Вашими глазами,

Звук Вашей речи на устах,

Ваш робкий жест в моих руках.

Я б из себя все впечатленья

Хотел по-Вашему понять,

Певучей рифмой их связать

И в стих вковать их отраженье.

Но только нет… Продленный миг

Есть ложь… И беден мой язык.

Мы выходим от Богаевских толпой. Темная ночь. Ветер с моря рвет дерево и качает висячий фонарь. Первым прощается Людвиг. Он живет где-то у Карантина. У его матери, простой, бедной женщины, домик. Мы с Максом доводим Сережу с Мариной до их горки, Макс идет проводить меня. Но вместо этого оказываемся на молу у бурного моря.

– Макс, скажи мне, что делается с детьми и в отрочестве, что так можно захлебываться безвкусицей?

– Это не только в отрочестве бывает, – уютно, убедительно, с аппетитом, медленным упоенным от юмора голосом – Макс. – Мы шли по Парижу с Бальмонтом, и я сказал ему: «Константин! Ты же настоящий поэт, почему же ты печатаешь столько, – голос Макса стал мед, – плохих стихов?» Он вспыхнул (в нем же ирландская кровь) – и мне через плечо, уничтожающе: «А ты знаешь, сколько я их не печатаю?»

– Какая прелесть! – кричу я в уют Максиного смеха и в волны, спасаясь от них в Макса, круто заворачивая назад, к земле, из моря. – Он чудный, Бальмонт, да? А знаешь, что я люблю, про море? Как Гончаров вышел на корабле в бурю на палубу («Величественная картина», как в «Девятый вал» Айвазовского) и сказал: «Какое безобразие!» – и ушел в каюту Тоже был душенька-человек…

Степь, Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии.

Глава 49Чтение стихов

Это было время расцвета Марининой красоты. Цветком, поднятым над плечами, ее золотоволосая голова, пушистая, с вьющимися у висков струйками легких кудрей, с густым блеском над бровями подрезанных, как у детей, волос. Ясная зелень ее глаз, затуманенная близоруким взглядом, застенчиво уклоняющимся, имеет в себе что-то колдовское. Это не та застенчивость, что мучила ее в отрочестве, когда она стеснялась своей ею не любимой наружности. Встречая восхищение всех на нее глядящих, она излечилась от мук того недуга. Она знает себе цену и во внешнем очаровании, как с детства знала ее – во внутреннем. Но ни тени самоуверенности так лелеемой в себе красавицами «бального», дешевого самодовольства. Ее женское только скользит, только реет.

Освещенный люстрами зал Азовского банка. Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами – шум моря. Стоим.

Я знаю, что Марина не терпит сходства с собой – хочет во всем единственности, я подняла волосы кверху и вплела короной надо лбом мамину косу. Мы сейчас совсем разные, только глаза, носы, рты похожие. И Марина выше меня.

Мы прочли теперь так хорошо известные стихи, начинающиеся строками:

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я поэт…

Читали мы его в первоначальной редакции, где вместо строк:

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам… —

было:

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В поэзии великолепный храм…

Кончались они четверостишием, позднее в печать не попавшим, но не раз читанным нами в унисон:

Моим стихам, подобно поцелуям,

Раздастся многотысячный ответ,

Но вынесу ли я хвалу им

Пятидесяти лет?

Читали еще несколько стихотворений, затем недавно написанное, в котором были следующие строки:

Да, я, пожалуй, странный человек,

Другим – на диво!

Быть, несмотря на наш двадцатый век,

Такой счастливой!

Не слушая о тайном сходстве душ,

Ни всех тому подобных басен,

Всем говорить, что у меня есть муж,

Что он прекрасен!..

Я с вызовом ношу его кольцо,

Я в вечности жена, не на бумаге…

После стихов горят щеки, голос наш стал еще гибче, еще певучей и под столькими взглядами так застенчив…

Взволнованный, пробирается к нам, не сводя глаз с Марины, учитель русского языка Дембовецкий, выпускающий или уже выпустивший – изменяет память – книгу стихов «Волокна и ткани», – рукопожатьям и восхищениям нет конца. Но, узнав, что он тоже поэт, Марина соглашается читать еще, только взяв с него обещание после ее стихов прочитать свои. Рядом с ним стоит, молча и улыбаясь, человек, замеченный мною еще с начала вечера. Над плечом Дембовецкого, среднего роста, некрасивого, широкоплечего, черты которого освещены счастьем, – невысокая фигура человека в учительском вицмундире остро останавливает внимание. Это преподаватель рисунка Хрустачев. У него худое лицо, почти призрачные, тонкие черты, светлые глаза. По темно-русым волосам он провел рукой – это движение смущения, взгляд, на Марину устремленный, полон печали. И весь он застенчив и все-таки смел, почти дерзок в этой явной мечтательности, такой нескрываемой улыбке взгляда, и такой весь сдержанный в ироничной прелести молчания. Он переводит взгляд с Марины на меня. Наши взгляды встречаются.

Стоим, кланяемся неумело, уходим, возвращаемся. Мы всегда читаем на бис. Еще не смолкли голоса восхищения, внимания, растроганности, когда Марина, смущенно улыбаясь, ищет взглядом Дембовецкого: «Теперь вы. Вы обещали». И он, встав, вдруг изменился, весь собирается с мыслями. Стоит, строгий. И он начинает читать. Он, конечно, читал несколько стихотворений, мы просили, но я запомнила одно – и Марина его тоже запомнила и любила нежно, как что-то свое. И я помню его через шестьдесят лет. И я помню голос: не тембр, не низкий или высокий, а голос души мужской.

Как странно расставаться навсегда!

Держать в руке тебе родную руку

И сознавать, что без следа

Утратишь все: и эту муку,

И этот час, и свет вот этих глаз…

Как страшно просто все в последний раз!

Как тяжко, как легко постичь разлуку,

Как странно расставаться навсегда!

И было так: все остановилось – в комнате, в нас всех, как там, в его строчках, – просто, чисто, без продолжения, как будто кончилось – всё. И это было лучше, вернее голосов похвалы, раздававшихся. Похвала была меньше, чем та запинка – молчанья.

Глава 50У художника Хрустачева. Мастерская Волошина. Вересаев

Я помню день уже почти жаркой весны, панораму Феодосии с горы Карантина. Закат. Я стою на подобии балкона в мастерской Хрустачева – и, пересекая расстояние между нами, косо лежит на полу его тень. Она не имеет цвета, только яркость, но ее очертание дышит и движется. Она живая. По стенам этюды – кривые улички Феодосии в солнце, старые домики, за ними море. На деревянной доске стола кисти, роза в стакане, упавшие лепестки. За моим плечом, легко поднятое бесплотным объятием мольберта, светлеет женское очертание, серебрится серое мое платье (жемчужный сумрак), и легкий румянец сгущается в полноту рта, детских по огоньку смеха в углах губ, своенравных, полуженских по какой-то печали. Зеленоватые глаза улыбаются недоверчиво, их пристальная зоркость горько пронзает негу юности. Удивительный портрет. Будет жить и после меня, если пастель долговечнее юности.

Бесплотное дитя чувства, за тобой – фоном – художник бросил осенний ландшафт золотистой кущи, кусок вековечных дубрав. Так и жизнь пролетит, как и век, «юный, прелестный», и весна превратится в осень…

Комната Пра. Как три года назад, отражение солнечного окна решеткой на полу. Все то же кресло, те же скамейки, шкафчик, стол, этюды, фотографии, степной ковыль, блюдо с коктебельскими камнями.

Пра – у окна. Сидит, маленькая, в расшитом шушуне, в шароварах, нога на ногу, в сафьяновых сапожках. Седая грива подрезана у ушей, как у Листа. Бодрая еще рука стряхивает пепел папиросы. Орлиный профиль на оконном стекле – резцом. Я, как дома, брожу по комнате, беря, раскрывая книгу, рассматривая чье-то лицо на портрете. Молчать с Пра так же хорошо, как говорить, – это молчание легкое, дружеское. Она ничего не спросила меня о моей жизни, не упомянуто имя Бориса, но ее сочувствие со мной. Она ничего не скажет. Что могут слова? Будет молчать и курить, посмеется моей шутке, ласково взглянет, и знаю, что она рада приходу, что ее сердце принимает меня. В моей руке фотография, маленькая, визитная, в скромной рамке. Гляжу: молодая женщина невысокого роста, в мужском костюме, верховом, со стеком в руке. Светлые волосы, светлый взгляд, горделивая и застенчивая прелесть девичества. Узнаю ее сорок лет назад, неузнаваемую и ту же. Море за окном сверкает средиземной зеленью, ровные взрывы волн, как сто, и тысячу, и сто тысяч лет назад.


Максина мастерская. Пять высочайших полукруглых, узких окон, обходящих пятигранную башню, и в эти окна – море: прибои, грохочущие и пенные, часы синего штиля, вечера розового золота, ночи, обрезающие звездный полушар о лунные и безлунные горизонты, снова заря, пурпуром летящая в волны, снова штиль, снова прибой, обрушивающийся о кроткую ровность бухты, и вдруг неведомо что вспомнивший час беззвучия и бестелесности, без цвета горизонта, – пропавшее, в преддверии рая, море.

Если подойти к окнам, к крайнему правому – Карадаг: голова великана, утром светлая, в легком дыме голубизны, днем – груда лесистых кудрей, резкие тени лба, щеки, носа и борода у груди, легшей в блеск густой синевы, черноморской. Вечером – китайская тушь, очертившая на закатном полотне острие великановой головы: Максов профиль!

Я гляжу в левое с краю окно: плавно идут в море далекие и отлогие песчано-лиловые, рыжие, пепельно-сизые, гаснущие хребты и мысы, и один из них, плавнее и смелее других, вытянулся о морскую гладь и затих: Янышары.

– Макс, а наверх к тебе можно? (С Максом все на «ты».)

Свесив голову над перилами лесенки, ведущей по стене наверх, где деревянная площадка со столом и диваном и узкая галерея перед полками книг, Макс отвечает, что – да, можно, он сейчас не работает, ищет одну книгу, я не помешаю. Я взлетаю наверх.

Как здесь хорошо! Сколько книг! Вязки сухих растений, рыжих и серых, лиловые чертополохи. Как уютно под потолком! Глубоко внизу – мольберт с холстом, начатым, и расставленные у стены акварели. Таи-Ax отсюда не видно – мы прямо над ней. Мы стоим на полу галереи – он над ней потолком.

– А ты здесь не была? – Макс открыл дверь в заднюю верхнюю комнату – я иду за ним, как кот, осматривая комнатные окрестности. Как чудесно! Это же как потайная комната… Величина и тишь… Ковры, скромные, старые татарские, рыжий холст, и одна из стен целиком из перекладин и маленьких стекол. Книги, маски Гомера, Гоголя, Пушкина, еще чья? Покой из опустившихся век диктует стенам и полу вокруг – тишину. Максин мягкий в чувяках шаг, рука отводит вбок ставню – и полоса, косая, вдруг рожденного солнечного луча преображает этот книжный одиночный приют: вспыхнула янтарем вся желтая занавесь и, отрезанная, ушла вглубь – опрокинувшимся во мглу интерьером наискось легшая часть комнаты. А в окне – море, вдруг одарившее своей близостью комнату, от него – было! – ушедшую.

– А из того окна, – Макс поднял руку высоко к стене под углом, над книжными полками, – вечером солнце, закатное. Тогда все тут – пылает. Приходи посмотреть.


Летом 1914 года у Макса гостила художница Юлия Леонидовна Оболенская, маленькая, худенькая, некрасивая, умная, обаятельная. Она была и живописец, и график, ученица Бакста, Добужинского, позднее – Петрова-Водкина. Пра прозвала ее Аладдином. Макс высоко ценил ее. Она много знала, писала стихи. Вот что Макс писал о ней своему другу художнику Константину Кандаурову:

«Часто и подробно беседую с Юлией Леонидовной с очень большим интересом. Редкая начитанность по самым разнообразным вопросам. Открываю в ней все новые, неожиданные стороны».

Кандаурова я встретила в Москве у Эфронов – помню его веселым, смеющимся, яркие глаза, рыжеватая бородка. Кандауров был декоратором Малого театра, секретарем общества «Мир искусств». Приезжал ли он летом 1914 года в Коктебель – не помню, вскоре он женился на Юлии Оболенской и прожил с ней до конца своей жизни.


В те годы на дороге из Феодосии в Новый, к Коктебелю, у самого шоссе стоял домик писателя Викентия Викентьевича Вересаева. Еще в отрочестве я прочла его нашумевшую книгу «Записки врача», где была критика врачей, не всегда исполняющих свой долг. Впервые я увидела Вересаева – у Макса. Высокий плотный человек в потертом синем костюме. Ему понадобилась какая-то книга. Дружески поздоровались. Сквозь пенсне благожелательно, с сердечным вниманием смотрели его глаза на говорящего с ним. Мне показалось, что он похож на Чехова. Нет, сходства в чертах не было. Разве что в небольшой бородке. Позднее я поняла, в чем было дело: и тот и другой были и писатель, и врач, вот эта двойная внимательность к собеседнику – и врачебная, и писательская – роднила Вересаева с Чеховым. Гражданская война застала его вместе с женой, верным его другом, в Коктебеле. В дальнейшие годы я встречала его в Москве, в Доме Герцена на Тверском бульваре. Постаревший, удрученный болезнью жены, он все же не оставлял литературный труд. Помню себя с ним стоящей в солнцем освещенной комнате в его квартире, где-то в переулках у Плющихи. «Я сейчас работаю над повестью о детстве нашем с братом, – сказал он. – Уже много написано. Эта работа меня очень увлекает». В тяжелый для меня год, узнав о том, что я, тогда еще не получившая академического пайка, с десятилетним сыном сильно нуждаюсь, Викентий Викентьевич поднялся ко мне на четвертый этаж, таща мне львиную долю своего академпайка – баранью ногу, мешочек с крупой, пакетик жиров, соленую рыбу. Этот поступок его показателен. Я даже не была его другом, мы были только знакомы, встречались в писательских кругах. Долго ли он жил в Коктебеле? В последующие годы мне не удалось узнать. Но мне хочется упомянуть здесь еще об одних записках, напечатанных им в каком-то журнале. Назывались они «О смерти». Это замечательный материал врача и человека, факты, наблюдения и мысли о мужестве, отношении к смерти различных людей, встреченных им в жизни.

…Где жил тогда писатель, чье имя свяжется с этими местами? Еще не были написаны «Алые паруса», еще годы пройдут, пока автор их поселится в Феодосии. И десятилетия – пока в Коктебель придут люди искусства, чтобы тут воссоздать детство и юность Ассоль и, пустив по волнам, взять в объектив алый парусник Грея. Сказочная коктебельская бухта обняла их горами и морем – чтобы показать их на высоко натянутом над залом и зрителями полотне, освещенном – словно с моря – прожектором.

А в любимой Грином Феодосии, в доме, где он жил, открыт волшебный музей его имени: его портреты, его книги о кораблях и кораблекрушениях, о мужественных суровых людях, о бегущей по волнам Фрэзи Грант. Музей парусников и шхун, где из угла залы выступает нос корабля, где живут морские фонари, и канаты, и подзорные трубы, унося с собой посетителей в карту Гринландии с новыми мысами и проливами, с городами Гель-Гью, Лисе, Зурбаган…


В середине лета Макс уехал в Париж. Те же были горы, так же шумело море в нашей любимой бухте, но Коктебель опустел.

Глава 51Буря в Отузах

Поздним летом 1914 года, перед самым объявлением войны, я жила в береговых Отузах. Дачи Отуз были ниже, на берегу. Дни стояли жаркие, мирные. На склоне тихого золотого дня, уложивши сына, я с няней собиралась ужинать. С дачи Сибора таяли длинные звуки скрипки, будя воспоминания о весенних вечерах в Трехпрудном, о любимых Марининых и моих пластинках (патефон с раскрытой, как лепесток лилии, темной деревянной трубой; от деревянности звук был совсем другой, чем с железной, точно труба была сделана из виолончели и звучала только «веленьями страсти», которые не унимались). Я прислушалась – разве не чудо? На скрипке смычок начинал медленно до боли знакомые звуки:

Не ис-ку-шай ме-ня без нужды…

Разведя примус, я только вылила на сковородку яйца, когда вдруг налетевший ветер, засвистав, сорвал парусом надувшиеся шали, смел со стола полетевший горящий примус, сковороду, тарелки, кастрюли. В поднявшемся вое и скрежете, в рухнувшей на дом мгле застучали, ударяясь о стол, топчан, в меня, куски снега и льда.

Молния! Загрохотали горы. Я вбежала в комнату, что-то крича насмерть перепуганной няне. Напрягая все силы, мы притянули дверь в дверную коробку. Ключ щелкнул. Беда крепла. Град бил в окно. Град гремел, как камни. Сейчас выбьет стекла, и буря ворвется в комнату.

Молния. Удар. Грохот. Крик няни: вся галдарейка рухнула! Моментальным снимком пустота перед дверью. Вместо веранды на толстых столбах – груда развалин, куски черепичной крыши. Молниеносно в мозг: продолжение «галдарейки» (летней пристройки) – наша комнатка! Рухнет следующим ударом на нас. Я кидаюсь к вешалке, срываю все, что на ней, и, бросив все на ребенка, пытаюсь забрать всю мягкую груду и его под ней. Спотыкаясь на что-то свесившееся, сгибаясь от тяжести, бегу к двери.

– Откройте! Дверь! Бежим! Нас задавит.

Причитая, споря, молясь – всё вместе, няня, натужась, повернула ключ рвущейся с петель двери, ее швырнуло наотмашь о стену, и мы выбежали в ледяной хаос. Ноги, застревая в сыпавшихся из-под них обломках, пытались бежать – но куда? Тьма. Вой. (Вспоминаю: не было мысли – куда, только прочь!) Но уже не было сил, ноша гнула меня, комья града два-три раза попали по стриженой голове, мокрое платье облепило ноги. В этот миг блеснула молния, осветив распахнутые бурей двери в капитальную часть дома, где была контора по ломке карадагского камня. Спотыкаясь и падая в наставшей вновь тьме, мы бросились туда, проваливаясь меж обломков галереи. Свист, вой, грохот неслись за нами. Я упала вместе с моей ношей, запутавшись в какой-то одежде, только тут проснулся в ворохах платья мой двухлетний сын.

В это время послышались странные звуки и даже как будто голоса. Или кажется? Нет, кто-то стучится или скребется за стеной конторы.

– Помогите нам расшатать дверь, – глухо неслось. – У нас тоже все рухнуло, нас завалило снегом. – Дачники с задней стороны дома.

– Помогаем! – кричала я, стараясь перекричать бурю. – Сейчас сделаем.

Вскочив, с зажженным огарком, няня и я отцарапали заклеенную обоями дверь, несколько минут усилий с той и нашей стороны – и в открывшийся ход полувошли-полувползли через груды стекла и снега измученная мать и двое перепуганных детей. Руки их были изрезаны осколками разбитого окна, через которое они, по колено в снегу, прокопались к заклеенной двери.

Гром и град стихали, молнии стали реже. Мы улеглись на полу, кто на чем. Мы уже засыпали, когда издалека громче и громче стало раздаваться завывание уже было стихнувшего вихря. Хаос возвращался. Вой ветра креп, переходил в рев. Свет молнии то и дело озарял контору, столы, шкафы и наше цыганское логово. Это была круговая горная буря, вращающаяся винтом между гор. Мы придвинулись теснее. Как дороги мы были друг другу сейчас. Неизвестность исхода, небывалость происходящего в черно-белом от снега мраке отнимала надежду. Но в этот раз голоса хаоса стали слабеть. Когда, обессиленные, мы стали полузасыпать, хаос возвратился в третий раз с не меньшей силой, по закону винтовой бури. Полуживые, в отчаянии от непонятности происходящего, мы уже не верили в то, что это когда-нибудь кончится. Так прошла ночь. Мы уже ничего не ждали. Мы перестали понимать безопасность капитальной постройки. Что могло гарантировать ее в таких громовых раскатах, под такими потоками ливня и ударами льда? Мы ждали конца.

Буря прошла. Еще во мгле рассвета к нам постучались и вошли с фонарями трое мужчин в сапогах, в плащах, с горными палками. Один из них был с дачи Сибора. С них струилась вода. Они обходили отдаленные дачи – узнать, все ли живы, не нужна ли помощь. Провожая их, мы, став на пороге, не узнали ландшафта: все серо-желтое, виноградники смыты, море на широкую полосу от берега коричневое, мутное. По развалинам мы добрались до нашей комнаты. Она уцелела и была полна снега. Но когда совсем рассвело – встало солнце! Оно сверкало над опустошенной долиной, где со всех подножий гор исчезли ковры виноградников. Все залито грязью, сады стоят привидениями, от листвы ни следа. По узкой дороге меж стен садов, по которой нам приносили из Верхних Отуз почту, теперь шла бурная коричневая река, и по ней, как в «Медном всаднике», плыла деревянная утварь и обломки жилья и заборов. Но солнце лило сверху свой вечный свет, и все оживало. Море поглотило муть реки побеждающей синевой, и люди, точно не было этой ночи, вновь бились за жизнь: укладывались, ожидая сигнала с уже созданного ввиду беды эвакуационного пункта, записывались кто в Феодосию, кто в Коктебель, кто куда.

МОЛОДОСТЬ