Часть перваяМОСКВА. ПЕТРОГРАД
Глава 1Москва
Когда в конце лета 1914 года мы вновь оказались в Москве, это была уже другая Москва – военная. Шли маршевые роты. В наш дом в Трехпрудном, № 8, где мы родились и выросли, мы никогда не вернулись. Брат вскоре отдал его под лазарет для раненых, которых уже свозили в Москву. С уходом дома, где еще незримо с нами жили папа и мама, с началом войны кончилась наша юность.
Ты, чьи сны еще непробудны,
Чьи движенья еще тихи,
В переулок сходи Трехпрудный,
Если любишь мои стихи.
О, как солнечно и как звездно
Начат жизненный первый том,
Умоляю – пока не поздно,
Приходи посмотреть наш дом!
Будет скоро тот мир погублен,
Погляди на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
Этот тополь! Под ним ютятся
Наши детские вечера,
Этот тополь среди акаций
Цвета пепла и серебра.
Этот мир невозвратно-чудный
Ты застанешь еще, спеши!
В переулок сходи Трехпрудный,
В эту душу моей души.
В эту осень нам исполнилось – Марине двадцать два, мне – двадцать лет.
Мнения о длительности войны, как и отношение к ее «наружности», разделились. Многие тогда считали, что она скоро кончится, более зоркие умы – негодовали. Выехавший за границу перед самым началом войны М.А. Волошин слал матери, рискуя – письма могли быть прочитаны, – обличительные антивоенные стихи; выступал с той же оценкой войны в Швейцарии Ромен Роллан. Мало сведущие в делах политики, мы ждали конца войны. Но была еще одна причина, по которой Марина не со всей мощью своего восприятия переживала те военные недели: помимо того, что еще никого из близких на войне этой не было, помимо того, что мы недооценивали ее, ожидая скорого конца, Марина, приехав из Коктебеля, застала в Москве смертельно больного брата Сережи, умирающего от туберкулеза, Петра Яковлевича Эфрона, приехавшего из Франции. Он был так похож на Сережу, своего младшего брата, – как будто Сережа умирал на ее глазах! Это горе, горе его последних дней, нежной дружбы их, прерванной смертью, как с детства каждая смерть, пересекавшая путь, поглотило ее. Только это довлело. Если бы не цикл стихов, этой утрате посвященный, я не знаю, как бы она с собой справилась.
И был еще бытовой вопрос: где жить? Все как-то вокруг рушилось: дома в Трехпрудном не было, в ее доме на Полянке – чужие… Марина приехала с Полянки – расстроенная.
– Знаешь, Ася, оказалось, что эта больница не нервная, а психиатрическая… Они не хотят выселяться, Ч-ровы! Выселить их судом? Кто это будет? Сережа? Я? И въезжать туда после того, как там сумасшедшие жили? Я не хочу там жить! И потом – знаешь, я, когда вошла в этот дом, поняла, что он мне совсем чужой! И совсем он уж не так похож на Трехпрудный. В нашем простор был… было в нем волшебство… И какие-то запахи там чужие – мне даже страшно немножко сделалось – как мы там жили? Почему мне так не понравилось? Такое все сжатое, низкое… Ни за что не хочу там жить! Пусть там живут сумасшедшие! Правда? Им – все равно, там каждый в своем мире. А нам с Сережей все эти миры их теперь – на себя… Они будут нам сниться!
Марина близко мне взглянула в лицо. Глаза ее, с расширенными зрачками, глядели близоруко и гипнотически…
– У тебя сейчас глаза как у кота, – сказала я Марине. – Я очень рада, что ты не будешь жить в том доме. Я его никогда не любила, а только терпела, чтобы не огорчать тебя!
– И мне ничего не сказала. Ася, ты – свинья… Ты должна была мне сказать о нем – правду!
– По-моему, Сережа пробовал, чуть-чуть. Но разве ты бы послушала?
– Не послушала бы, конечно, нет… Но сколько можем мы жить у Лили и Веры? Если бы у тебя была квартира, мы временно у тебя пожили и искали бы… Но ты ведь тоже должна искать? Но только не будем искать в Замоскворечье, это совсем чужая Москва! Надо начинать искать. И я так рада, что Сережа сдал экзамены… Но теперь у него другая фантазия – сразу в университет. Смерть Пети так на нем отразилась, ему надо скорее домой куда-то, в покой… Опять затемпературил (вздох). Ну, что же, завтра – начну. В переулках Арбата, Пречистенки, Поварской… Ведь Ч-ровы будут нам платить за этот дом! Как ты думаешь? Не очень аккуратно платят. Но все-таки платят. Вот это и будет идти на плату за квартиру. Зачем этот «собственный» дом?..
И опять началась эпопея поездок, дворов, милых и не милых переулков, переговоров с хозяевами, сравниваний, где лучше, где просторней, где есть хоть тень сходства с Трехпрудным… Знакомства и разлуки с собаками и с котами.
Глава 2«Мой дом!» (Дом в Борисоглебском)
Я уже перевезла свои вещи со склада Ступина, где они год стояли на хранении, в особнячок у Зоологического сада, когда ко мне ворвалась Марина.
– Ася, нашла! Нет, нашла уж по-настоящему! Вот это будет мой дом! Это тебе понравится! Знаешь где? Борисоглебский переулок на Поварской. Входишь – темно, потому что не горит лампочка. Ну, это вставим! Проходишь площадку – есть ли справа квартира, я не заметила, слева – есть! Начинается лестница. Первый марш, площадка, поворот, второй марш – и площадка, там горит лампочка. Справа – высокая дверь, двойная. По-моему, она красного дерева (я не видела еще красного дерева дверей). Очень похожа на наши диваны: два в гостиной и Сережин диван. Входишь. Передняя какой-то странной формы, вся из углов, потому что одна дверь впереди, одна как-то наискось, стеклянная. Справа – темный коридор. Потолок высоко… на этом месте – все начинается! Дверь открывается – вы в комнате с потолочным окном – сразу волшебно! Справа – камин. И больше ничего нет. Я так вдруг обрадовалась, но знаешь, это не так, как там. Это – серьезно. Я уже в этой комнате почувствовала, что это – мой дом! Понимаешь? Совсем ни на что не похож. Кто здесь мог жить? Только я! Сережа бы и то согласился… Но и ему, и мне есть там другие комнаты – слушай! Проходишь эту потолочную комнату – а там темная, маленькая. Ощупью доходишь до двери – двери двойные, высокие – и вдруг ты в зале! Зала, понимаешь? Справа окна – во двор. Три окна. Это будет Алина детская. Чудно! Они с Андрюшей могут бегать, как мы в зале бегали… И шары воздушные, красные и зеленые будут летать, как у нас – высоко… Помнишь, как у нас улетали?
– Еще бы!
– Тут будет Алино детство. А справа от высоких белых дверей – надо назад выйти – маленькая темная дверь. Я вошла – моя, понимаешь? Такая странная комната – и такая родная… У окна, во двор, оно под углом с Алиным (почему получается – непонятно), я поставлю мой письменный стол. Больше ничего, собственно. Люстру повешу. Я еще не купила. Куплю маленькую, не пышную. Да, и диван у стены против двери, справа за спиной, когда за столом буду сидеть. И стена как-то изгибается непонятно – и справа углубление: здесь станет мамин книжный шкаф, и на нем – бюст Амазонки. Углубление нарочно для шкафа. Но встанет ли Амазонка? – вдруг засомневалась Марина. – Шкаф мамин очень высок… его можно в Алину залу – вот и все! А на секретер – Амазонку. Окно мое – прямо в голубей, их на наружном подоконнике – тьма… Большая фортка. И такой угол в этой комнате, она маленькая, но в ней дух дома! Подожди, еще целый этаж! Да, вот это – мой дом. А Сережа – отдельно, как мы в детстве – наверху, отдельно, тишина – заниматься… Чтобы попасть во второй этаж этой квартиры, – продолжала Марина, – надо пройти маленькую темную комнату: первую, с потолочным окном, позади остаются еще моя, Алина – сколько это? Четыре комнаты – выходишь в переднюю, а она неожиданно изгибается – и не резко, не поворот, а какие-то полукруглые стены – и подходишь к лесенке. Ее продолжение вниз – это выход на черный ход, а я говорю про ту, которая вверх поднимается. Я не помню, совсем прямая она, как у нас было в Трехпрудном, или там есть поворот. Если есть – он не резкий, а как та стена передней – округлый. Ты следишь? Наверху – площадка, верней, пол небольшой комнаты, проходной, направо две двери – к кухне, и влево – две двери, одна за другой. За ними – Сережина комната. Ася, это знаешь что такое? По-моему, это – каюта. Во-первых, туда попадаешь не сразу, к тому же какой-то переход, полутемный, преддверье. И входишь по ступенькам в разлатое, невысокое антресольное – что? Мне показалось, тут должен быть иллюминатор, за ним – волны. И может быть, все это – корабль… Да, что-то кораблиное есть в этой квартире – и это такая прелесть… Все комнаты – сами по себе, понимаешь? Это сборище комнат, это не квартира совсем! Как будто часть замка. Откуда-то ее пересадили в этот дом № 6! К Сереже надо внести диван – напротив двери, перед ним – стул. Все уже есть. Красное дерево. Справа – окно, такой глубины, амбразурное, и выходит оно на крышу. В голубей. И оно над окнами Али… Но кажется, что очень высоко. Как мама мечтала, для воздуха… Да, и еще кухня! Знаешь какая? Совсем непохожая! Не кухня! Очень большая, тоже разлатая, в два окна – это все направо, и совсем непонятно, куда эти окна выходят – тоже во двор, должно быть, – но не может же двор обходить все комнаты! Там должен быть другой дом, дом соседей… Ну, это все равно не понять! Такая квартира, будто ты в ней давно живешь – так все понятно, точно это все ты сам сделал… Как во сне! Как я давно его искала, этот мой дом!..
Я в этот же день пошла туда с Мариной. И удивительно: точнее нельзя было описать его! Ходя по комнатам, я все узнавала, точно я здесь уже второй раз. Только внизу, то есть во втором этаже, я спросила Марину, почему она не рассказала о самой первой комнате, которая находилась напротив входной двери.
– А, – равнодушно сказала Марина, – это просто даже лишняя комната. Мы ее, наверное, сдадим. И так хватает! Пять, кроме кухни. Совсем обыкновенная, не вписывается в эту квартиру. Комната-отщепенец…
Кончался 1914-й. Увы, война не кончалась. В дом в Трехпрудном свозили раненых, в доме Марины на Полянке, с такой любовью найденном, врачи лечили сошедших с ума людей…
Наши дети росли, им уже пошел третий год, они говорили, они столько уже понимали… Обожаньем взаимным дарили друг друга Марина и Аля, Аля знала уже столько стихов! Но над домом их, войной обойденным, хранимым (Сереже, по университету, была отсрочка), притаился другой страх, неумолимым молчанием отвечавший на Маринин вопрос: выживет он? Температура… Как наша мать, не хочет есть ничего, что бьет болезнь эту, не может принудить себя… Грозная память об ушедшем его брате бросала на все – тень.
Неутомимо следила Марина за режимом больного, за открытой форткой его, на самой большой, в квартире возможной, высоте – тут исполнилась мечта нашей матери: «Когда мы вернемся в Москву, – говорила она нам и во Фрейбурге, и в Ялте, – я, дети, поселюсь выше, чем ваши комнаты, над крышей парадного, на чердаке, в мансарде. Окно будет открыто и в мороз, как в Zeysin, там холодом облаков горных лечат туберкулез…»
Сережина комната воплощала эту мечту, до которой не дожила наша мать, в Тарусе в жару умершая, за полгода до московских морозов.
В комнате, похожей, по Марининым словам, на каюту, роль кровати играл старинный диван с гнутой спинкой красного дерева: с кресел, таких же, сметалась и выбивалась пыль. Любимые его, мальчиком еще, полководцы Суворов, Кутузов, Нахимов, Корнилов, герои Севастопольской войны глядели со стен, со старинных гравюр багетных рам. Сережа не отрывался от книг. Такие же два дивана стояли внизу в столовой, у правой и у левой стены. Над ними тоже гравюры. Полыхал огонь в камине, за высоким потолочным окном смеркалось, в высоких дверях, из полутемной проходной комнаты выбегала дочка Сережи – так на него похожая, как и он, с огромного разреза глазами. Но в то время, как его лицо, длинное и худое, делало темные его глаза почти неестественной, о болезни напоминая, величины – Аля походила на английское беби светлой гривкой тяжелых пышных волос, на лбу челкой подрезанных, и, подняв к матери, поправлявшей дрова, глаза, светлее, чем голубые, гортанным голоском говорила:
– Мама, идемте в детскую! Посмотрите, как спит Кусака!..
Я не помню, с каких лет Аля стала звать мать – Мариной.
В детской на трех окнах спущены занавески, и почти во всю ширь – серый с рыжим узором листьев ковер, ковер из маминой гостиной в Трехпрудном. Мамин книжный, орехового дерева шкаф торжественно стоит в левом углу. Он оказался слишком высок, чтобы на него поместить Амазонку. Амазонка смотрит вниз на Маринину комнату со старинного темного секретера, привезенного из арбатского антикварного магазина. Над кроваткой Али картинки сверкают рождественским снегом, как кусок звездного неба.
– Марина, это твоя детская сохранилась?
– Чудом! Второе детство… Алечка, скоро спать пора. Няня где?
– Еще чуточку!.. Няня молоко в кухне греет…
Мы в Марининой комнате. Аля ластится к матери. Напротив дверки, чуть вправо, над спартанским ложем – пружинный твердый матрац. На дощатой раме, крыт рыжим рядном, висит портрет Сережи, почти в натуральную величину.
– О, Магда закончила (я, отойдя, чтобы лучше охватить взглядом), хорошо… чудная кисть ее! И очень похож.
Сережа смотрел на нас, лежа в шезлонге, и была во взгляде его тишина.
– Марина, все твои мечты о твоем доме исполнены? Какая удивительная люстра, синяя!
– И за грош отдали – в ней по синеве трещина. Но правда – волшебная вещь?
– Секретер точно для этого угла был создан!
– Да, вещи сами идут в руки, когда их ищешь, – оживляясь от моей похвалы, отвечала Марина. – Лисы чучело видела?
– Как кошка свернулась, раковиной?
– Да, так спят…
– Мама, Кусака! – кричала, вырываясь от няни, Аля, отбиваясь от няниных рук, ей не давая, переваливая в руки матери дымчатого серого кота.
– Ася, это не кот, это чудо какое-то… Он все понимает.
Марина целовала в голову Кусаку, выгибавшего шею, как лебедь. Закрывая за дочкой дверь, обещая прийти на ночь проститься.
– А шарманку до сих пор не нашла… Можно подумать, что я идиотка? Война идет, а я шарманку ищу… Но это же душа нашего детства, с ними уже не ходят по улицам, пусть играет Але в этом углу!
– И Амазонка твоя будет слушать, наклонив к ней голову.
– Ах, Ася! – сказала, вдруг вся меняясь, встрепенувшись в свою тоску, Марина. – Я дописала вчера стихи Пете.
Она перебирала бумаги на девическом своем, трехпрудном, ей подаренном папой письменном столе, большом, мужском, нетемного дерева, с темно-красным сукном.
– Слушай. Начало ты уже наизусть знаешь. Вчера я докончила:
…Пусть листья осыпались, смыты и стерты
На траурных лентах слова.
И, если для целого мира Вы мертвый,
Я тоже мертва.
Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду!
– Что́ ленты от Ваших венков! —
Я Вас не забыла и Вас не забуду
Во веки веков!
Она передохнула. И, угасая:
Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету.
– Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность. —
Письмо в пустоту.
Глава 3Марина и Петя Эфрон. Мария Ивановна Кузнецова
А я живу на новой квартире – на Верхней Прудовой, 6, вбок, влево от входа в Зоологический сад, если встать лицом к Большой Пресне. Особнячок, три комнаты.
Москва полна ран и могил, никому не зримых среди садов, скверов.
Новое ждало меня в Москве и поглотило – в рассказе Марины: ее встреча с Петей Эфроном, старшим братом Сережи. Их короткая, нежная дружба – и его смерть… Маринина рана сочилась. Она говорила мне только о нем. Рассказы смешивались со стихами ему, их цикл рос. Она рассказывала мне каждое его слово, ей или при ней сказанное, передавая каждую интонацию, и я слушала, замерев, ее боль, все росшую от часа встречи (зачем так поздно!) до часа утраты, до лицезрения посмертной маски, торжествовавшей над жизнью в полуулыбке легших в покое черт – глаз, сомкнувшихся и сдавшихся смерти губ. Он был так похож на Сережу! Могильный холм, в который врезался – прощаньем? – ее лоб, был тоже еще он… И он цвел, в стихах, растя и грозя не умереть вовсе, заполняя ее существо.
Любя Сережу и Бориса, мы не могли не любить их, так на них походивших, братьев, как Нилендер не мог не любить нас двух… Была ли эта любовь изменой? Кому?
Марина рассказывала о том, как она шла к Пете в первый раз, волнуясь и не зная, какой он, и как его увидала, и о чем они говорили, и как трудно ей было – обедать! у них. О разящей прелести его лица и телодвижений смертельно больного, борющегося, пробовавшего шутить, быть братски-галантным, не показывать, как ему тяжело…
Говорила о женщине, фривольной и бессердечной, бывшей его жене, его бросившей. Об их маленькой дочке, умершей ранней весной (ее-то, крошечную, катал в бедной колясочке тринадцатилетний младший брат Сережи Котик в свою последнюю зиму).
Все это ей было так дорого, что только мне она могла сказать все это, мне – и в стихах, в вечность… О том, как за несколько часов до его смерти она, от него не отходившая, подошла к окну (или вышла на балкон?).
– Ася, в небе стояло огромное облако, и в нем была голова Пети. Его профиль. Как он лежал. Это было не сходство, а тождество, и я стояла и не могла отвести глаз. И некому было показать, чтобы тоже увидел, – я стояла и смотрела одна. Меня трясло. Облако – таяло, не плыло… Я вошла назад к нему, в комнату…
Так она говорила, как в тихом бреду, и нельзя было ее отвести от боли ее никакой радостью.
Я благодарна ей, что она мне подарила себя в этом. До Пети она никогда не делала этого, все таила в себе – об умерших (Наде Иловайской, лейтенанте Шмидте, Анне Ивановне Изачик, и не счесть их числа…).
После ее отъезда в 1922 году из Москвы маска Пети много лет жила в верхнем ящике бабушкиного комода вместе с маской нашего отца. Оба улыбались одной улыбкой – полуулыбкой смерти.
Но жизнь берет верх над смертью. Несколько недель спустя.
– Ася! – сказала мне Марина. – Борис ухаживает за одной знакомой Веры Эфрон. Актриса. Талантливая, Вера сказала, а она редко кого похвалит. Я ее видела. Невысокого роста, большие глаза. Прямой нос. Тонкий рот. Красива. Но я Бориса ей не отдам! Ни за что! Борис – твой. Мария Ивановна Кузнецова. Играла в Эрмитаже, у Суходольской, теперь, кажется, у Таирова.
– Почему же так? – удивилась я. – Ведь мы разошлись! И никогда вместе не будем. Почему же ты…
– Не знаю. Не хочу этого! Он не будет с ней, вот увидишь!
– Марина, ты очень странная! А я, я, может быть, совсем не ревнивая? Мне даже интересно! Ты их видела вместе?
– Нет. Мне говорили. На «Трех сестрах», кажется, а может быть, в другой пьесе, в студии Комиссаржевской, – она так играла, что Борис на весь партер крикнул: «Смотрите же на нее!..»
– Это еще интересней! Борис такой каменный часто. Мы с ним были у Незлобина (с ним, с Борей Бобылевым…), как Жихарева играла Настасью Филипповну! Но ничего подобного Борис не… Значит, еще лучше играла! Я бы хотела ее увидать!
– Да? Правда? Ты хочешь? – удивилась Марина. – Это можно устроить, если хочешь.
Уговорились, когда я встречусь с Марией Ивановной Кузнецовой. В назначенный день я увидела чудесную молодую женщину, русскую красавицу. Маленькая, большеглазая, глаза светлые, веселые, с лукавинкой, а когда рассмеялась – вам друг. Марина ласково к ней приглядывалась. Мы просидели сперва втроем, потом не могли расстаться – вдвоем с ней до утра, я все рассказывала о семье Трухачевых, о трудностях характера Бориса, и мы уснули, как сестры. Этой ночью началась наша многолетняя дружба, продолжавшаяся до глубокой старости. Она, старшая, ушла раньше.
Глава 4Война. Весть из Петрограда
Как ножом отрезало многих друзей. В каждой семье не хватало кого-то. Толя Виноградов, Сережа и Петя Юркевич, Володя Цветаев, сын папиного брата Петра, Сережины и Борины товарищи – все уже были кто в военных училищах, кто (Володя Павлушков, второй муж Драконны, врач) в действующей армии. Маринин Сережа, как только что поступивший на филологический факультет Московского университета, не был взят, имея отсрочку. («Отсрочку»! Неужели война продлится так долго, что, окончив университет, он еще попадет на войну?) Все кругом плыло, смешавшись в клубок неприятностей. Уже шли первые поезда с ранеными… (Зачем? За что? Кому эти смерти нужны? Победы! Царские! А народы должны гибнуть… Так кружились мысли, не смея искать выражения. Так думали и мать Толи, и мать Сережи, Пети Юркевич, братья Марининой подруги Сони. Но кому сказать об этом?)
И немного прошло дней, когда на звонок, пойдя отворить сама, я впустила Бориса в военной форме. Погоны его были не похожи на те, что я видела на офицерах, и на мой вопрос Борис отвечал мне, что он идет нижним чином – вольноопределяющимся, так как у него законченного гимназического образования нет. (Он был в пятнадцать лет исключен за дерзость и не попросил прощения!)
Я смотрела на Бориса. Жалость была еще острее от невольного любования: он так хорош – тот же! и незнакомый, в гимнастерке, схваченной ремнем, в галифе, сапогах, в новом очертании и цвете, и была ранящая строгость и чистота в отсутствии пышных волос. Остриженный, он казался еще худее, и бескозырная фуражка странно и страшно, но единила его с толпами маршевых рот, уходивших мимо по улицам.
Борис в военной форме ходит по моим комнатам.
– Мама в отчаянии, что я пойду нижним чином, буду в солдатских казармах, – сказал он с нотой горькой иронии в голосе, – но я не могу не идти. То есть именно она потому в отчаянии, что я иду до срока, меня еще не призывают, но она не понимает, что я не могу не идти сейчас, зачем мне ждать какого-то там призыва? Умирают те, кто не нужен. Я должен узнать, испытать судьбу!
Он был верен себе! Везде и всегда – бой с жизнью, чувство смерти в ней, зов к поединку, что-то «зловещее и прекрасное, как музыка Паганини» (по выражению Нилендера). И теперь, когда уже целый год мы были врозь с Борисом, когда он преодолел меня на своем пути, живет вновь один, – как теперь еще по-иному мучительно дорог он был мне, войдя на мой новый порог уже гостем и – прощающимся, избирая себе вместо меня (ему уже в прошлом) – маршевую роту. Иначе идущий, чем призванные, на поле битвы, где ждет смерть.
Иначе идущие! Взятые по призыву. Из них никто не шел «узнать о себе» – годен ли жизни. Они были уверены в том, что годны, и, идя защищать страну, каждый только того и желал, чтобы не умереть (пусть другие умрут?!), чтобы вернуться! К очагу! У Бориса не было очага – ни материнский, ни мой ему не стал опорой. Ни препоной к единственному, что шло в счет: сразиться с судьбой. Узнать свой удельный вес. «Умирает человек тогда, когда он не нужен жизни». Это было credo Бориса.
Спешно, потеряв из-за войны Сорбонну, я вместо Парижа записываюсь на лекции в университете Шанявского по древней и новой философии. Вечерами на Миусской пустой площади большой дом сверкал огнями этажей. Читали профессора Кубицкий, Рачинский, Густав Густавович Шпет, Виноградов. Во мне в мои двадцать лет прочно засела мечта написать книгу о всех неверующих философах с начала мира. А пока я собиралась к Розанову, в только что переназванный Петербург.
В один из осенних дней до моего отъезда в наш особнячок позвонила средних лет дама с молодой спутницей.
Дама как дама, представилась: «Хозяйка квартиры, где живет ваша родственница Мария Степановна Камкова, а это – моя дочь». Я слушала – и не слушала: восхищенно и нежно глядела я на юное существо, озарившее светлым золотом кудрей мою комнату. Видение с английской гравюры прошлого века! Фарфоровый овал, синий блеск взгляда – и несмелость, несветскость еще при всем праве на то, чтобы осиять лучший бал «света»… Я не запомнила ее имени – жаль (теперь бы ее окликнула…). А мать ее тем временем говорила:
– Я воспользовалась случаем, что в Москве, и зашла к вам, Анастасия Ивановна, от имени Марии Степановны. Она просила вам передать, да и я, собственно, заинтересована как ее хозяйка… (Она засмеялась, видимо стесняясь грубости мотивировки?) Знаете, хоть она и знает, что по завещанию вашей покойной матушки, ее племянницы, где она упомянута, она имеет право на завещанные ей суммы, и вы деньги ей высылаете, но, знаете ли…
– Опаздывают, да? Я не всегда в первый день триместра получаю полагающиеся мне по распоряжению мамы проценты с капитала, – отвечала я смущенно. – Вы знаете, я по ее воле не могу тронуть капитал до сорока лет. Я живу на проценты. И вот, когда я запоздаю получить, то, естественно, и отправить… Но я понимаю, Мария Степановна этих денег ждет, и я постараюсь не запаздывать больше! Мама оставила нам с сестрой еще троих пенсионеров, мы их и поделили и им высылаем их «пенсию».
Как жадно слушала меня «хозяйка»! И как – не участвуя – глядела по сторонам ее спутница.
А ее мать говорила:
– Запаздываете – это ничего… Это мы понимаем! Но, знаете, в жизни всякое бывает! По закону-то по закону, а все-таки – вот я и задумала у вас побывать самой. Убедиться! Чтобы иметь уверенность. И я теперь – вижу… Я ее теперь успокою, старый же человек, беспокоится, и ведь ей ничего ниоткуда больше, вся надежда – на вас! Скажу, что у вас и в мыслях нет…
Только тут я поняла: она не решается выговорить, что я вдруг возьму да и перестану исполнять желание мамы, перестану помогать бедняге Камковой! (После сказочного богатства – 27 домов, после красоты, тоже сказочной, – жить старухой в восемьдесят лет у «хозяйки» и дрожать, что не виденная ею внучка давно умершего брата, дочь давно умершей племянницы вдруг – бросит! Судись тогда с ней!..)
Стыд душил меня. Я кинулась в жар уверений.
– Да и не будь маминого завещания, разве я бы оставила в старости, в бедности дедушкину сестру? Скажите ей это! Прошу вас!
Я как-то не думала, когда позже ехала в банк за процентами, что это промедление может вызвать такие мысли у Марии Степановны! Скажите ей!
Дама уже вставала. Она поняла и поверила. И спешила. Благодарила, прощаясь. Я жала ее полную, крепкую деловую руку и тонкие легкие пальчики ее дочки. Кивала им, улыбалась… Обещала, что скоро буду в Петрограде и непременно извещу Марию Степановну, чтобы самой ей подтвердить.
Глава 5Борис в казармах. Моя первая книга
Я у свекрови. «Борюшку поместят в солдатские казармы, там спят на полу, на соломе, там столько солдат… На полу!!! – Она узнавала. – Только подумайте, Ася! Я объездила сегодня несколько мест – надо же хлопотать! Называла заслуги семьи – безуспешно! Ничего сделать нельзя – закон! Раз он не имеет учебного ценза, не окончил гимназии, он идет нижним чином, вольноопределяющимся! А сегодня я, Ася, была в казармах, и что же я узнала? Боря бунтует солдат! Идти к генералу, требовать, чтобы без всякого учения сейчас же отправляли на фронт!»
Маленькие сухие ее ручки дрожат в моих: «Ася, вы поедете к нему, поговорите?»
– Сегодня же поеду! Сделаю все, что смогу!
– Скажите ему, что за это, за неподчинение, – такое время – возможен военно-полевой суд! А завтра я у него буду…
Тихая, глубокая, как шкатулка, уютная старинная комната слушает нас. Портреты детей в рамах, затененный свет керосиновой лампы и в углу – белая большая кровать под пологом.
И вот я вхожу с картонным футляром большого торта, бумажным мешком крымского винограда в Лефортовские казармы. Запах сырости и смазных сапог. Солдаты… На полу, на соломе, лежит, глаза в потолок, Борис. Встает мне навстречу. Что-то ужаснувшееся, должно быть, в моем взгляде, потому что он усмехается. И учтиво, беря виноград и торт, с юмором: «Не пугайтесь, Асенька. Вы, конечно, такого не видели, но не это противно (хоть тут есть и мокрицы!). Дисциплина! – скандирует он непередаваемым голосом, – фельдфебель муштрует! А я хочу теперь же на фронт!»
И он не слушает, что я говорю и что говорит его мать, твердит свое: «Военно-полевой суд? Пусть! Я им скажу…»
Наши друзья, Марины и мои, Герцыки – Аделаида и Евгения Казимировна (их отец был поляк) – жили в Кречетниковском переулке между Арбатом и Новинским бульваром. В их доме цвело слово «соборность», прочно жило уважение к религии, бывали Вячеслав Иванов, Павел Флоренский и другие писатели и философы.
Но только один человек для меня там звучал – Лев Шестов! Услыхав, что он там бывает, я пошла к ним с Мариной и с интересом смотрела издали на пожилого бородатого человека с печальными глазами. Это были очи. Я не хотела знакомиться – в этом было бы что-то нарочитое. Но Евгения Герцык почти против моей воли познакомила нас и сказала ему о моей книге атеистических «Размышлений», которую я готовлю к печати.
– Асе очень важно, чтобы вы ее прочли, Лев Исаакович, то есть она не знает, что это ей очень важно, но вы поймете. И вам будет интересно…
Я стояла смущенная, и лицо менялось, вероятно, как у Марины, от протеста – к застенчивости. Шестов попросил прислать ему рукопись; мы условились, и я прислала. Дни, когда он читал ее, стали днями большого волнения для меня.
И не прошло, может быть, двух-трех дней, как раздался телефонный звонок и Шестов сказал, что сам привезет рукопись. Это уж было – событие! И старый, усталый мыслитель, издавший уже столько книг, проводивший недавно на войну своего сына, переступил мой порог. Я не помню, о чем мы говорили, как долго. Я помню только несколько фраз.
– Ваша книга не совсем верно названа, – сказал мне Шестов, – это еще не «Королевские размышления». Было бы вернее назвать ее размышлениями королевского пажа… Вы молоды, вы позднее поймете мои слова. Я бы хотел, чтобы ваша рукопись стала известна России, и я предлагаю вам письмо мое о ней в любой толстый журнал. Ее должны прочесть все!
Я смотрела на его старое, скорбное лицо, на печальные глаза. Но мне было двадцать лет, и я ответила пылом строже этого возраста:
– Спасибо вам большое. Но я хотела бы войти в литературу самостоятельно…
Что он еще говорил? Помню: «Я вам оставлю мой телефон, я его не даю обычно – мешают работать… Подумайте о моем предложении!» Он записал номер и дружески жал руку. Больше я его не видела, не позвонила ему. Затем была весть о том, что сын его убит в бою.
Глава 6Петроград
«Туман, лондонский» – так говорят о Петрограде. Я вступаю в него первый раз.
Нет, это не туман, туман стелется (вечером, над болотом, далеко на лугу в Тарусе). Это спущены завесы сверху, а между этих завес, в них исчезая, снизу стелются им навстречу очертания домов. Не менее волшебно, чем Венеция!
Я не ликую, как многие, что мы, нападающие войска, «захватываем» что-то. Отчего я только вновь и вновь потрясаюсь звуком солдатских песен, уходящих с ними – умирать? Воем баб на вокзалах, провожающих сыновей и мужей… Спешу.
Стыдно туда опоздать – к шестидесятилетнему к восьмидесятилетней Камковой, которая ждет!
Туман и озноб. Еле видны дворцы у остановки трамвая, где его жду, стерегу огонек за поворотом… Дождь? Запахиваю пальто, вытягиваю шею, как птица нахохленная. Гляжу в двери, высокие, пугающие чуждостью, как в квартире того «философа», откуда завиделся издали и шагнул мне навстречу Василий Васильевич Розанов. Молниеносное, вне воли – глаза в душу – наблюдение: выше, чем думалось, среднего роста, ждала меньше, суше. Лоб – вроде папиного. Голова полуголая, как у папы. Те же узенькие золотые очки на старых глазах… Но глаза?! Нет, глаза совсем не похожи. Слаще, но вместо папиного спокойного, почти радостного благожелательства – и у папы шире глядят, – у́же, острее и хитрее, что ли? И в этой неизбежной ему «хитрости» – тоска, и уже побарывают смущение, и уже источают ласку – какие путаные, какие исстрадавшиеся глаза!
Из-за них не сразу услышала голос. Из-за них не сразу нашла свой. Задохнулась как-то, будто охрипла вдруг. Кажется, о порог споткнулась? И враждебный свет, яркий, из чьей-то стереотипной столовой, которая оказалась – его. Щурюсь (неприлично, к глазам лорнет не поднимаю) и от этого вижу еще смутнее, чем чувствую. Нескончаемый переполох во мне. Но и не только во мне – в доме! Звуки шагов? Поспешное двиганье стульев? Отовсюду – люди. Девушки. Мальчик-подросток, головастый, на отца похожий. Но, раздвинув (детей? стулья?), впереди – женщина. Пожилая, большая, добрая, настороженная, ласковая хозяйка. Мать детей и жена! Не понимающая. Читала ли мои письма? Чем встревожена? Какое глупое положение! И в сердцах на себя, внезапная трезвость… Подымаю глаза «воспитанные». С улыбкой – руку. Великолепно обузданный голос (совсем как Марина! О, ее нет сейчас!):
– Цветаева…
Фамилия ли? Интонация? В нужный миг нужное движение к рукопожатию? Все стало в порядок: вмиг, как в театре, – вверх занавес!
Каждый актер – свое место. Нужные слова, и покой у стола, сразу ставшего столовым, и уже золото чая в светлом фарфоре – в моей руке. Не расплескать бы на блюдце, ставя хрупкое сооружение на скатерть. Не потерять бы тон речи… (О, как, как ненавижу мещанство «семейного счастья», как хочется прочь, с ним, из дома, в туман…) Пропустила огонек за поворотом! Уже у плеча звонок трамвая. Еле успела вскочить!
Я ехала по теперь забытому адресу. Была ли это Петербургская (Петроградская) сторона или Васильевский остров? Эти два названия с того первого свидания с Петроградом живут в памяти. С трудом отыскала я нужный мне – многоэтажный серый дом с мрачной аркой ворот, с унылым колодцем-двором, темным подъездом. Поднялась по грязной черной лестнице, где пахло кошками и мелькали худые тени. С содроганьем думала о том, куда иду. Я еще никогда не говорила с восьмидесятилетним человеком, не знала, как держаться, что говорить. Как я уже писала, и здесь место снова вспомнить об этом, память с детства хранила образ бездушной разодетой красавицы, холодно встретившей младшего брата, приехавшего к ней, единственной сестре (мать умерла, отцы были разные, их тоже давно не было на земле). Он только что вышел их кадетского корпуса. Здесь, в этом городе, у него не было угла. А она спешила с мужем – в гости. Одеваясь, долго заставила брата ждать в пышной гостиной, вошла как видение – улыбка, извинение, что ей некогда, и в надушенной ручке – золотой. Она протянула его юноше-брату, потрепала его по щеке, она уже исчезала в распахнутые высокие двери. Ни приглашения, ни вопроса.
Он вспыхнул. Но военная выправка, дисциплина с детских лет… Вышел за ней следом. Она, кажется, соблаговолила остановиться на площадке мраморной лестницы с золочеными перилами. Он спускался, спеша. Глядела ли она вслед? Видела ли, как единоутробный и бедный брат отдал швейцару подарок богачки-сестры – золотой?
Тяжелые двери, подобострастно распахнутые перед ним, закрылись с тяжелым шумом. Он никогда не переступил их вновь. Этот юноша был мамин отец.
Это все, что я знала. Нет, еще то, что с ее разорения брат стал содержать ее.
Длинная лестница! Но в те годы я летала по лестницам. Однако сейчас я шла, замедляя шаг. Было страшно. В беспомощности своей, хватаясь за молодость, силу, за противоположность тому, что я должна увидеть, вспомнила – ту! То видение светлокудрое с английской гравюры, хозяйскую дочку, меня в Москве навестившую… Может быть, она дома и я увижу ее?! Я уже тянула ручку звонка. Но если мой визит к Розановым произвел некоторое замешательство, то мое появление в квартире, где снимала комнату Мария Степановна Камкова, разразилось брошенной бомбой!
По коридору (длинному, темному) засновали, кто-то бежал сказать туда, в глубину, мою фамилию, захлопали двери, раздались приглушенные голоса… Появилась хозяйка квартиры. Она была намного скромнее одета, чем когда приезжала ко мне, и было полутемно, но я узнала ее сразу по голосу, медово-взволнованному, которым она приветствовала меня.
Она стояла передо мной, благодаря за посещение, которое так обрадует Марию Степановну: «Можно сказать, целую жизнь вас ждала, входите, пожалуйста», – и мы толклись, здороваясь, и я не увидела, как и откуда вышла в коридор та, что оказалась Марией Степановной. Оно тоже толклось, существо в чем-то темном, широком и до полу длинном, и щупало воздух руками. Я замерла.
– Где ты, Настенька? – прохрипело, в волнении откашливаясь, страшное видение старости. – Что-то не вижу тебя! Я ведь слепну, – говорило оно глухо, – у меня перед правым глазом – что черное сукно, а перед левым – что белый туман… Поди ты ко мне, Настенька…
Я шагнула вперед, и дрожащие, в темных рукавах руки нащупали меня. Это было полуобъятие. Я нагнулась и поцеловала морщинистую, обвислую щеку. Но уже руки хозяйки, обхватив нас обеих, уводили от соседей в комнату. Только при дневном свете разглядела Марию Степановну. Это была очень маленькая, очень широкая и тяжелая старуха, одетая в невообразимое, точно снятое с чего-то большого, оно висело на ней где-то подобранными ворохами материй, темных, и колыхалось при ее движениях, как и тело ее, и это колыханье было самое живое в ней. Остальное уже наполовину перешагнуло – туда.
Лицо? Были складки кожи, остатки черт. Лица не было. Я говорила что-то, рассказывала (что?). Как давно я в Петроград собиралась, как я рада, что мне наконец удалось ее навестить… Она слушала, понимала, должно быть, и тоже говорила о чем-то дрожащим, глухим голосом, давно утратившим все приметы, отличия – женского…
Я теперь вспоминаю: мы ведь не сидели. Стояли. Простояли так всю беседу. Сказала ли я, что у меня, к сожалению, мало времени, что меня ждут, я ненадолго приехала в Петроград? Может быть, говорила, что в Москве оставлен маленький сын… Что, может быть, еще приеду? И я, наверно, вспомнила, чтобы ее утешить, мамин рассказ (она-то не помнила, мама была, ей рассказывали, «дедушку» – о брате ее – я не упомянула каким-то звериным чутьем). «Как вы держали на руках маму… Затем вы уехали назад в Петербург и больше в Москве не были…»
Она слушала. Ее ничего не выражающее лицо, если можно назвать лицом сборище морщин с невидящими глазами, могло показаться и безучастным… Но только внезапно все ожило, исказилось, всхлипнуло, и я не успела понять… рухнуло передо мной на колени! И вслед за ней я, присев, согнувшись, напрягая все силы и не в силах поднять ее, и из дверей, из-за ширмы, из коридора, – замершие в любопытстве, больше чем в любопытстве, – лица!
– Настенька! – кричала, не подымаясь с колен, в отчаянии. – И обещай ты мне, обещай, внучка Настенька, похоронить меня, когда помру, в Павлове, где родные мои лежат…
И я, в отчаянии тоже:
– Что вы, Мария Степановна, живите! Да, да, конечно, обещаю, непременно, как вы хотите…
Шелест голосов, шепота… Хозяйкины руки помогают мне поднять с колен невстающую, и я, в ужасе от того, чем может быть жизнь, не в силах более, предчувствуя освобождение ухода, скороговоркой, бодрой, чтобы заглушить бывшее:
– Я буду теперь аккуратно посылать деньги, будьте спокойны, Мария Степановна. Тридцать рублей каждый месяц и сорок пять к Рождеству и Пасхе, я никогда не нарушу волю моей мамы, вашей племянницы. Прошу вас, не волнуйтесь больше ни о чем. (Мы еще говорили? Не помню.)
Поцелуй, прощание, рукопожатие… Ух… точно ветром выметало меня из страшной квартиры (было это? или сон – какое-то обращение из-за ширмы и дверей глядевшим, что, мол, все слышали теперь, чтобы больше не…).
Я летела с лестницы (вспомнив ли уже Василия Васильевича?). О кошку ли споткнулась или наступила на кожуру из помойного ведра рассыпавшуюся? «Стойте, подождите!..» – кричал знакомый – чей? – голос, и, на бегу за рукав пойманная, встала в испуге.
Передо мной хозяйка. Но ее лицо было ново.
– Простите меня! – шептала она (оглядываясь, нет ли кого). – Я вас обманула! Не квартирантка она мне – мать! Дочь я ей… не смела сказать вам, думала, вдруг скажете: есть кому кормить ее! Но вы… В вас я в первый раз поверила человеку! Верю вам! Ох, кабы вы только знали, что мы через нее испытали… Я ведь с детьми осталась от мужа, билась как рыба об лед! Ведь у нас состояние огромное было – все она по ветру пустила, она да папаша мой… Из-за нее маемся! Дочку мою видели? А что она терпит? И я здоровье в нищете потеряла – все из-за нее, верьте мне! Не сочтите, что я уж какая-нибудь такая. Только сил уж нет больше…
Но и мои кончились. Я жала ей руки, успокаивала, уверяла, благодарила ее за доверие, может быть, просила простить матери… И летела уже вниз с града ступенек, сыпавшихся под рвущимся бегом.
«И еще говорят, что Достоевский выдумывает такое, что бредовый писатель! Вот бред – рукой подать!» – думала я, добираясь по широким и узким вечерним улицам до редакции, где оставался подолгу работать Розанов, ждал меня. И несправедливо я вчера мысленно на его семью обрушилась за кажущееся благополучие! За что? За любовь, в ней живущую? За заботу всех обо всех и о нем? За прокаленную преданность жены его, матери его детей? Мещанством назвала! Вот это было мещанство во мне – жест дешевый… И мелькнуло перед глазами личико одной из дочек его, запомнившееся. Без красоты милое, умное, худенькое… чем-то похожее – на него? Таня… А он похож – чем-то – на Федора Михайловича…
И вот мы сидим вдвоем в глубокой тихой редакционной комнате; он отбросил рукописи и книги, без конца говорим. Он слушает мой рассказ о моей будущей книге, я ее перепишу, пришлю, и он не прерывает поток моего утверждающегося отчаяния, что нет Бога, мое полное отвержение веры. Все знакомо ему. Понятно. И корни видны. Он не ополчается на мой протест против его веры, не спорит. Он берет мои руки и смотрит в глаза, и его усталый, живучий, старый и молодой, дряблый и закипающий голос говорит мне о том, какие еще перемены меня ждут…
Часы идут, вечер, поздно. А мы все говорим, не можем расстаться.
– А все-таки, Василий Васильевич, я чувствую, что больше вам сил отдаю, чем вы мне! Что до конца, до самой глубины вы меня не поняли. Нет, постойте, дайте сказать! Если бы поняли по-настоящему, вы были бы счастливы мной! Я была бы вам драгоценной находкой! Весной в вашу старость! А вы…
Он прерывает меня:
– Слушай, Ася, ты не права. Ах, как ты не права! Это – от молодости, от нетерпенья… Пойми же меня: я стар! У меня – семья. Столько людей на мне! Разные возрасты. Столько работы! Не души во мне не хватает, как тебе показалось, а только сил… Времени!..
Я слушала, стараясь понять! Весной в его старость! Эти слова я от него услыхала – сказал их мне в наше свидание в 1917-м, три года спустя.
Начало вечера. Мы снова долго сидели с Розановым в редакции. Я рассказала ему вкратце Маринину и свою жизнь. А теперь он идет показать мне улицу, где жил Достоевский. Он попробовал меня убедить, что счастье женщины – в семье, в любимом мужчине… Не захотела слушать! Я, может быть, мало женщина? Хватит мне, не хочу!
– Ты прочти мое «Люди лунного света» – понравится. – И еще мне: – Нет, ты – не бархат, ты – шелк. Шелестящий шелк. В тебе есть тончайшая сталь – твой лунный свет!
…Туман – густой. Диккенсовский. Темнота. Он ведет меня под руку. Тяжелый, сырой воздух, неуют мглистых фонарей, редких. Безлюдье. Узкая улица (мне чудится мостовая – в гору, мост или – Кузнечный переулок). Он говорит: «Тут он жил, вот его дом!» Подымаю голову, и вдруг – трепет озноба. Испуг! Бредовая уверенность: я иду с Достоевским! Туман, огни – я схватила за руку Розанова… (но и почти семьдесят лет спустя я эту минуту помню).
Через два часа я стою у окна в поезде, ночь, полет… Курю. Петроград тает лунной мглой.
Глава 7Маврикий Александрович
Случайный знакомый польский архитектор Лев Матвеевич, пан Леон, очень хотел привести своего друга, инженера Маврикия Александровича, много мне о нем рассказав как о сочетании ума и доброты. Но в назначенный вечер пана Леона вызвали в Варшаву и он уехал, оставив другу мой телефон. Тот позвонил и сказал, что случилось.
– Мне жаль, что ваш друг уехал, – сказала я. – А я давно дома и вас ждала.
– И прошу извинить меня за поздний звонок, я не мог исполнить раньше поручение моего друга…
– Вы провожали его?
– Да. Сейчас уже поздно. Вы, верно, ложитесь, но вы разрешите мне быть у вас в другой день, вам удобный?
– Я сейчас не ложусь. Я ведь ждала вас с Львом Матвеевичем. Если можете прийти – я буду рада.
– В таком случае, если вы разрешите, я буду через полчаса. – Слова медленны, от них веет задумчивостью и прохладой.
Он не спешит. Нет тревоги. Тут какая-то сила? Я кладу телефонную трубку. Стою на пороге своей – она одна в доме не спит – комнаты, трогаю шпанечек на стене – и загораюсь люстрой, всеми ее вспыхнувшими свечами (или она – мной?). Лихорадочно, с четкостью сна, я оглядываю стены, картины, книги. Штору левого окна – загнулась. В зеркало лицо – горит. От люстры? Молодо. Ярко. Завивающиеся концы волос у плечей, золотой их изгиб у виска… За плечом в зеркале нагнулась стена, окунулся в свет пейзаж Коктебеля, корешки книг. Как по-иному тихо, чем десять минут назад!
Ясное ощущение праздника: я вступаю в неведомую желанную душу. Еще раньше, чем человек переступит порог.
Интонации голоса уже мучают! Обаяние чуть польского выговора… «Господи!» – говорю я, не слыша, что зову мне не существующего Бога, но меня прерывает звонок.
– Не надо, не вставайте! – говорю я прислуге, было на звонок заворочавшейся. – Я отопру сама! Спите!
Лунный – или свет фонаря с улицы – мглистый свет, косо, через переплеты коридорных окон, моя тень через путаницу света и тьмы, мой быстрый шаг вниз по ступенькам, острый холод зимы, щелканье замка – и я уже не одна, нас двое. Две улыбки, рукопожатие. Я почти не вижу его.
Свет белого шара матового кронштейна передней освещает входящего невысокого человека в черном – скунсовый воротник – пальто (но я мгновенно отмечаю уют его в длинношерстного меху воротника и высокой шапки, узенькой, в густоте резко опущенных темно-рыжих усов, в бледности щек, каких-то сейчас усталых, худых, чисто выбритых; даже в трепете век, тяжелых, во взгляде больших – серых? – глаз, благожелательных и застенчивых. Словно он пришел меня успокоить из ночи жизни. Ничего не говорит, смотрит. Снял черную шапку – круглый абрис высокого, широкого лба, переходящего в лысину (ему на вид почти сорок, но от его друга знаю – ему тридцать лет). Повесил пальто, за мной входит в комнату, в нежданный (забыла ее!) блеск люстры. Она не нужна сейчас. Я зажигаю настольную лампу, ее бледно-желтый шелковый абажур тепло озарил мой уют. Люстра увяла, стены вновь полутемные; смутно блестит угол стекла над сине-зеленым овалом киммерийского Марсова озера. Я приглашаю сесть.
Праздник начат.
Глубокий час ночи. Маврикий Александрович был так разительно не похож ни в чем на своего друга, недавно бывшего в этой комнате, что мне трудно представить себе их вместе. Это люди разных миров, противоположных восприятий жизни.
Деятельный, энергичный, живописный в каждом выражении лица, в утверждениях своих, жестких, Лев Матвеевич так и просился действующим лицом в роман. И фоном за ним было «общество». Как трудно мысленно увидеть то общество, где Маврикий Александрович был бы – «как дома». И удивительно подходил он к беседе наедине в эти тихие ночные часы с ждавшим его человеком! Словно он и не жил иначе, а только так, на глубинных нотках, в медленных высказываниях о продуманном и пережитом, во внимательном слушании собеседника. (Как мог Лев Матвеевич понять, что мы нужны друг другу? Так нужны…) Был ли он так одинок, как я во всем разнообразии моих друзей? Может быть, и на его душе – просветлело?
В комнате – покой и гармония. В моей жизни такое было в первый раз.
Как долго я жила без него! Как долга и тиха ночь. Но уже свет. Усталые от волшебства беседы, мы расстаемся – для недолгого сна перед днем. В этом сне мы, может быть, вновь будем вместе.
Дружба Марины с Аделаидой все крепла. Со мной о мыслях моих Марина не спорила. Многие из них она разделяла, в другие – не вмешивалась. Она была в те годы особенно нежна ко мне. И в это время, когда я ездила к цензору, пригласившему меня, чтобы выправить некоторые резкие выражения о божественности, которые «не допустит наш батюшка, или книгу придется арестовать, задержать», и с сожалением говорил о моей такой умонаправленности – «дочка Ивана Владимировича…» (но книгу все же пропустил).
Марина писала стихи.
С горечью, еле сдерживая отвращение, рассказывал о войне В.А. Павлушков, врач, второй муж Драконны. Лицо Володи, обрамленное незнакомой выросшей светлой бородкой, постаревшее, измученное, было надменно; за этим выражением отчужденности от живых в тылу была потрясенность фронтом.
– Раненые? – ответил он мне. – Думаете, сострадание, милосердие? Вы, Ася, не были там. Я – хирург. – Он пустил клуб дыма из трубки. – Куча мяса – и лечишь…
Он больше ничего не сказал. Мне показалось, он на краю заболевания. С впечатлениями войны Сережа Юркевич справлялся, Володя – нет.
Ирина Евгеньевна слегла, и ее положили в больницу, лечебницу доктора Герцена на Никитской. Ей сделали операцию язвы желудка, против которой ее предупреждал д-р Ревидцов. Сыновья навещали ее. Увы, она умирала.
Борис рассказывал мне о ней как-то странно. Ее младший, ее «Вениамин», любимец (хоть она глубоко любила и старших двух сыновей), как воспринимал он мать в их последние встречи? Вероятно, он не умел рассказать. В соприкосновении с умиранием матери он был под мрачным ярмом смерти, гипнотически воспринимал смерть. Это, может быть, его отвлекало от сознания и чувства, что умирает его мать. Но произнести какое-то последнее слово уверенности о Борисе и о членах его семьи едва ли возможно: как только являлась уверенность, что ты разобрался в смуте определений и хочешь назвать итог, так этот итог исчезал, побежденный чем-то совсем противоположным, нежданным, и было стыдно за свою ошибку, такую грубую, куда грубее, чем то, в чем ты готовился кого-нибудь из них упрекнуть.
Глава 8Осип Мандельштам и его брат Александр
Когда началось мое знакомство с Осипом Эмильевичем и его братом Александром, Марины уже не было в Коктебеле, ее дружба с Осипом Мандельштамом была позже.
Осип и Александр были крайне бедны, жили на последние гроши, всегда мечтая где-то достать денег, брали в долг у каждого, не имея возможности отдать. Александр делал это кротко, получал с благодарностью. Осип брал надменно, как обедневший лорд: благосклонно, нежно улыбаясь одно мгновение (долг вежливости), но было понятно, что брал как должное – дань дару поэта, дару, коим гордился, и голову нес высоко. Не только фигурально: мой Андрюша (ему в августе исполнялось три года) спрашивал меня тоненьким голоском: «Кто так вставил голову Мандельштаму? Он ходит как царь!»
Оба брата шутили с ним, уверяли, что Осип – Мандельштам, Александр же – Мандельштут, и Андрюша так их и звал.
Осип был среднего роста, худ, неровен в движениях – то медлителен, то вдруг мог сорваться и ринуться чему-то навстречу. Чаще всего стоял, подняв голову, опустив веки на ласковые в шутливой беседе, грустно-высокомерные глаза. Казалось, опустив веки, ему легче жить.
Волос у него было мало – хоть двадцать четыре года! – легкие, темные, лоб уже переходил в лысину, увенчанную пушком хохолка. Горбатость носа давала ему что-то орлиное. И была в нем грация принца в изгнании. И была жалобность брошенного птенца. И он стал моим терзаньем и утехой. В несчетный раз я просила и слушала его:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
Александр деликатно и нежно любил брата (думаю, и Осип – его).
Все чаще просили мы Осипа Эмильевича прочесть любимые нам стихи «Бессонница. Гомер…». Крутые изгибы его голоса, почти скульптурные, восхищали слух. Видимо, он любил эти стихи, он читал их почти самозабвенно – позабыв нас…
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Давно нет ни его, ни почти никого из его слушавших, но как вещь в себе жив в памяти голос, рождающий в воздух, в слух эти колдовские слова.
В быту у братьев все не ладилось, они часто болели, особенно Осип. Был на диете: ему бывали воспрещены обеды в береговой кофейне «Бубны», где встречалась знать Коктебеля за шашлыками, чебуреками, ситро и пивом, и как-то само собой вышло, что Осип стал в смысле каш и спиртовок моим вторым сыном, старшим, а об Александре стала заботиться Лиза, сестра Сони Парнок. Мы с ней пересмеивались дружески-иронически над своей ролью и весело кивали друг другу. Серьезных бесед я не помню. Осип был величаво-шутлив, свысока любезен – и всегда на краю обиды, так как никакая заботливость не казалась ему достаточной и достаточно почтительно выражаемой. Он легко раздражался. И, великолепно читая по просьбе стихи, пуская, как орла, свой горделивый голос, даря слушателям (казавшуюся многим вычурной) ритмическую струю гипнотически повелительной интонации, он к нам снисходил, не веря нашему пониманию, и похвале внимал – свысока.
Роль такого слушателя была мне нова и нежно-забавна – мне, росшей среди поэтов – Марина, Эллис, Макс Волошин, Аделаида Герцык, – но, увлекаясь образом Осипа Мандельштама, я играла в сестру-няню охотно, забываясь в этой целительной и смешной простоте от всех сложностей моей жизни.
…Когда я сидела на берегу, подошел Мандельштам и сообщил, что надо уезжать, так как вокруг началась холера. Мне сразу стало весело от какой-то перспективы отъезда, быстроты, новизны.
«Но куда ехать?» – решали мы; стали говорить об окрестностях Москвы, где бы можно провести последний летний месяц. Подошли брат Осипа, Александр, и Лиза, стали решать, ехать ли и куда. Они были спокойны и говорили, что отдельные случаи еще не есть эпидемия, что надо узнать, подождать, что у нас мало денег, чтобы срываться с места. Они были правы, я это сознавала. Но Осип Эмильевич в возбужденном состоянии настаивал на том, чтобы ехать тотчас же, к вечеру или завтра утром, в Москву, за Москву, в Финляндию. Его брат тоже с ним соглашался, хотя приехал только на днях и ему было жаль расставаться с морем. Они стали мне предлагать ехать в Финляндию, в изумительной красоты местности. Лиза не хотела спешить, к тому же ее удерживало несколько дел.
С того мига, как Мандельштам сказал, что надо ехать и – «едемте», – я почувствовала в себе целое море галантности, веселья, подъема, в котором я смело бралась утопить последствия своего необдуманного поступка. О холере я не испытывала серьезного страха. Ни за себя, ни за Андрюшу. Мы – умрем? Этого же не может быть!..
В Финляндию? Что же, можно и туда, только немножко далеко от города, где Маврикий Александрович, – но как было бы весело: иностранные говор и деньги, вспомнится Гельсингфорс… Я сидела на перилах, соглашаясь на все, ободряя Мандельштама и шутя над ним, защищая его от нападок брата и Лизы, стыдивших его за трусость.
– Все равно, – отвечал он, – здесь не смогу прожить этих дней, это будет пытка, да нет, я просто не вынесу!
Брат пожимал плечами. Лиза говорила, что, если бы у нее был такой сын или муж, она сошла бы с ума.
– Да оставьте его, – повторяла я миролюбиво, – это очень понятно: Осип Эмильевич уже видел однажды холерную эпидемию, и у него тяжелые воспоминания. Я понимаю. И к чему рисковать? Холера – болезнь смертельная.
Он же был в состоянии, совсем несхожем с моим, – подавленном, тревожном и требовательном, у него все время падал голос, и он не обращал на нас никакого внимания. Он хотел ехать во что бы то ни стало, и если мы не поедем, поедет один.
Лиза уговаривает меня подождать – поедем вместе, а он пусть едет один. Мандельштам на миг становится милым, и одна его улыбка, такая эгоистичная, но нежная (из-за изгибов губ!), и глаза милые, карие, и гордый подъем головы, и голос – убедительней слов, еще больше веселья в моих ответах.
Но каждый миг дело может повернуться так, что все решат ехать отдельно. Конечно, в общем – мне все равно… Только так, милое событие жизни, быстрой и преходящей. Как люди мелки, как холодны! И к чему мы сейчас говорим, если так легко каждому ехать – «куда ему надо»!
– Да, я должен сказать, что вы для меня не существуете теперь, а станете существовать с того мига, как мы уедем отсюда, – сказал Осип Эмильевич.
Это было le comble du bonheur! (венец всего!)
Мне было смешно и весело. Улыбаясь, он звал меня ехать, предложил разделиться на две партии: я и он, Лиза и брат.
Лиза возмущалась:
– Вы будете исполнять чьи-то капризы?
– Ничего, – мягко ответила я, – это можно – раз в жизни! Жаль же его пустить одного – смотрите, какой он грустный. Бедненький! Ну не печальтесь. Решайте – и едем! Завтра так завтра! А теперь идемте пить вино, на прощание!
Мы пошли в кофейню. Как весело, как прекрасно было у меня на душе! Я вспоминала все отъезды моей жизни – но ни тени не мелькнуло во мне от жуткого чувства, что столько позади и что никто об этом не думает:
– Позвольте же вам повторить мою глупую поговорку, что через пятьдесят лет – ведь всюду оспа, скарлатина, холера – мы наверное будем в земле!
Мы сидим за мраморным столиком, мы решили ехать в Москву, а там уж увидим куда. Я сообщу Маврикию Александровичу, куда я еду, мы поедем в Тарусу, и если Осипу Эмильевичу там понравится, поселимся там. Ока! Чудно! Там лес. Купанье. Я там провела все детство. Едем? Пьем вино, красное. Шумит море. Мы его называем «шипящей дурой», от которой хотим уехать к тихим водам, которые умеют молчать. Плющ и цветы, обвившие столбики, качаются в ветерке. Жара ослепительная. Какая-то компания, за соседним столом, смотрит на нас.
Я, чуть сощурив глаза, смотрю вдаль, на море, на изгиб гор, думаю: «Вот этот миг – счастье. Полное. Кто поймет!»
Затем (чуть шумит от вина в голове, и ноги тонут в песке) идем узнать точно насчет холеры. Да. Тридцать случаев, из них шестнадцать смерти, это начинается эпидемия.
Обедать идем все вместе; я заказываю Мандельштаму кашу и яйца (он больше ничего не хочет, он слаб и взволнован). Прохожу спокойно взад и вперед, меж столиков. Все время идет разговор об ужасном характере Мандельштама. Он мне улыбается. Едем.
Лиза сидит за соседним столом с Головиными. Они говорят, что все это наши фантазии, что опасности нет, и тон их речи полон жалости к нам. Но жалость моя к ним – еще больше. За обедом происходит еще инцидент. Я предлагаю всем идти в горы, организовываю прогулку. Но Мандельштам говорит, что он слаб и в горы идти не может – только куда-нибудь совсем близко; да нет, никуда не пойдет. Я тотчас же предлагаю ему поездку на лодке. Брат его возмущен, его раздражает происходящее. Я катаю хлебные шарики, смотрю в окно, где качаются розы, улыбаюсь личику моего странного protégé, которое высоко поднято над столом, над нами, над миром – в картинном любовании собой?
Но когда мы идем по саду и он декламирует, вдруг мне кажется – и впрямь он на голову выше этих густых тополей и маслин, – мягко падают глубокие и вычурные интонации, и глаза, покрытые веками, чуть мерцают.
О спутник вечного романа,
Аббат Флобера и Золя, —
От зноя рыжая сутана
И шляпы круглые поля.
Он всё еще проходит мимо,
В тумане полдня, вдоль межи…
Шуршит гравий.
Уговорясь с Кафаром о лодке, мы решили ехать на парусах (я четыре года не ездила, после той бури на море смертельно боюсь воды). Я подходила, переодевшись, к балкону обоих братьев, когда появились идущие в горы – они зашли за мной (я же их и звала). Я сказала, что не пойду, так как Осип Эмильевич устал. Иронические улыбки. Но что – я! Как хорош был он, когда на их вопрос, выраженный в форме приличной насмешки, ответил:
– Я слаб и идти не могу.
Он стоял, подняв голову, как всегда, с полузакрытыми веками, глядя на них холодно и спокойно. Чуть блистали глаза из-под век. Я стояла и любовалась.
Переглянувшись, посмеиваясь, поклонясь нам, однако, корректно, ушли. Мы остались втроем. Было чуть неловко, чуть скучно. Пили чай.
Ехали долго. В Сердоликовой бухте я бродила с ним по камням, он говорил о своем друге, композиторе. Я была в этой бухте четыре года назад. Я смотрела на серые полосы моря и на замшевые очертания гор, далеко, золотых от заката, как на декорации. Ветра не было, и дорогу назад мы сделали на веслах. Баркас был тяжел. Мы глядели на звезды, появляющиеся по одной, затем – сразу, в бездонном, бездонном небе.
Я просила сказать стихи. Он говорил охотно, но равнодушно, не веря моему пониманию, и деликатно молчал об этом. И в этом, новом для меня, положении, что меня считают простым человеком, а кого-то рядом – сложным, я чувствовала себя как в полусне, как в далеком детстве. Но было что-то сладкое в том, что я позволяю другому быть причудливым и не говорю о себе, и не думаю. Словно кто-то дал мне волшебного зелья, от которого я забыла, кто я.
И было странно – слушать о Петрограде, который я плохо знаю, который чужд мне, как ледовитый полюс…
Летают валькирии, поют смычки,
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов,
Еще рукоплещет в райке глупец.
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Волны, тронутые багрянцем – еще недавно, померкли. Брезжился берег.
В темной арке, как пловцы,
Исчезают пешеходы.
И на площади, как воды,
Глухо плещутся торцы…
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла!..
Мандельштам лежал, в сероватом пальто, скрестив на груди руки, закрыв глаза, – был очень похож на Пушкина; пышные короткие бачки, бритое худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела и рук, отвращение к могущей утопить воде, и – через весь холод – какая-то детская ласковость, и в холодном голосе мягкие интонации – вот что заставляло меня меньше смотреть на лицо Александра, во многом бывшего ко мне внимательнее его. Прекрасные глаза у Александра – длинные, серо-зеленые, мягкие, близорукие, добрые. И брови, черные, как кистью проведены. Ехали тихо. Устали и ждали берега, то есть устали они, я – немного. Но день кончался трезво, и я вдруг почувствовала, что мне уже много лет… Двадцать два!
Когда подъезжали, зашел разговор о том, где ужинать. Я знала, что день кончен, но когда услыхала, что Мандельштамы идут ужинать с людьми, которых я не люблю, я сказала, что буду ужинать с Лизой. Мне было глубоко наплевать на еду; я жила в эти минуты тончайшими чувствами жалости к ним – и глубоким собственным счастьем. Мы шли домой, а я думала о том, как все скучно, о том, что же это за странная вещь, моя жизнь, в которой я готова сорваться со всякой почвы ради вздора, фантазии, одной фразы – а фразы, суть фразы, вздор-вздор, и упадки вечно тут, со всей густотой своей тени!
Однако у дома Мандельштам сказал, что ему не хочется идти кушать одну кашу, а другого нельзя, я тотчас же предложила сварить ему кашу дома, он согласился. Я пошла домой, но не оказалось молока; не говоря ничего, прячась, через сад, забыв об усталости, я быстро пошла в кофейню, принесла молока и сварила подопечному кашу.
Ужинали. Пришли Головины, принесли вина, я достала остаток своего, пили. Говорили вздор, было весело. Мешали вина; уж было поздно. Яркая шаль Лизы, в цветах; в широком окне встающий Юпитер – и от него, как от луны, в море серебряный блеск.
Гости ушли. Мы собрались пройтись. Была ночь. В небе, черном, высоко стоял Юпитер, и отблеск его в море потух.
Выбегая с балкона, я спросила у Александра, который час. Он вынул часы, уронил и разбил стекло. Я первая подняла часы, но перевернула нечаянно стрелку, и сразу вместо полуночи стала половина второго. Смеясь и продолжая свою витиеватую речь, охваченная пафосом его события, я легла с Аладдином (сеттер) на песок, говоря о том, как чудно сейчас случилась «ошибочка со временем».
С отъездом Мандельштам решил подождать несколько дней – он был утомлен поездкой.
…Мы не уехали никуда.
Конец лета. Близ феодосийского вокзала, в гостинице «Астория», перед поездом на Москву, отходящим ночью, Андрюша сладко спит на широкой кровати, няня укладывается. Со мной Осип Эмильевич. Он нас провожает на поезд.
Вечер. И в моем номере дверь на балкон, и внизу окна аптеки, весь берег затемнен: от моря, от турок. На столе в тяжелых шандалах, старомодных, горят две свечи. Передо мной в чем-то сером – тоненький силуэт. Голова поднята, он читает стихи. Я его на всю жизнь запомню. Из-под легкой гардины от ветра трепет свечей. Шум волн…
Глава 9«Триумфальное шествие» Дмитрия Смолина
И вот в какой-то ранний осенний день к Пра приехал на день молодой писатель Дмитрий Смолин. В военной шинели, небрежно накинутой на плечи, – не щегольской шинели тыла, которых так много вокруг, а фронтовой, боевой, надышавшейся смерти, он ехал после ранения, изможденный, из лазарета. Он был белой вороной среди нарядных офицеров тыла. Глаза его глядели светло куда-то мимо. Он мало говорил. Вероятно, возвращался в часть.
И вдруг вся наша жизнь – с дружбами, любовью, стихами, природой – провалилась куда-то. Я потрясенно и жадно глядела на этого человека: он знал больше, чем все мы!
Я не вспомню – прошло более шестидесяти лет, – как сталось, что мы заговорили – у Пра? – что я узнала: он пишет книгу о войне. Как он пришел читать ко мне вслух эту книгу – он ее только недавно начал? – но вот что я помню.
Ночь. Он уже давно читает. Няня и Андрюша спят, посапывая, вздрагивая. Рев моря, ветер. Мы – в маленькой, белой, треугольной, почти пустой комнатке в глубине второго от моря дома, дома Пра. Ход к ней через каменную крытую площадку (под навесом второго этажа). Керосиновая лампа мигает от ветра, утлая жестяная лампа. Дмитрий Смолин читает блистательные страницы – книга горит ненавистью к войне. Ее сверкающее сарказмом название – «Триумфальное шествие». Он пишет пером едким, непобедимым, без промаха, подняв завесу над триумфом побед, он открывает шествие искалеченных – без ног, без рук, без глаз, ползущих и стонущих. Книга похожа на книгу Ремарка, много поздней вышедшую, – «На Западном фронте без перемен».
Слушаю, замерев. Жизнь остановилась. Голос чтеца беспощаден. Мой восторг растет. Няня вздохнула во сне. Лампа гаснет. По синей коронке огня – красные искры. Лампа ли нас развела? Кончил ли он чтение? Он встал, собирает листки, натянул сползающую шинель.
– Когда ваша книга выйдет? – спрашиваю я наивно.
И тогда кривая улыбка трогает его рот:
– Никогда!
Я ступаю вперед, наклоняюсь, целую его руку. Он не успел отдернуть.
Мы выходим в темные сени. Дверь распахивается в ярый рев моря.
Уже рассвет? Рукопожатие. Человек в шинели исчезает за ближними ветками дерева.
Стою, смотрю вслед.
Много лет спустя – пол века с той ночи! – мне в доме художника Л.Е. Фейнберга передали привет от старого, как и я, Дмитрия Смолина.
Глава 10Александров. Развод с Борисом
Осенью 1915 года я вышла замуж – гражданским браком – за Маврикия Александровича Минца и переехала к нему в Александров, куда он, инженер, был призван на военную службу.
И вот я об руку с мужем моим, Маврикием Александровичем, драгоценным другом, таким же ко мне терпеливым, как старая няня к питомцу, моему сыну Я гляжу на его лицо, чуть осунувшееся за лето военной службы (куда в начале лета был взят). На нем военная гимнастерка цвета хаки (слово из японской войны – бледно-серо-зеленоватое), с теми же не офицерскими погонами вольноопределяющегося, как у Бориса (по причине неоконченной гимназии), на Маврикии они, несмотря на его «три высших образования», тоже не офицерские, потому что он – еврей. (При царской власти евреев-офицеров не было.)
Я счастлива, что я с Маврикием, но его целый день нет, материнские заботы об Андрюше при хорошей няне не заполняют время, я выхожу бродить одна по серому тоскливому городку, где для меня все чужое. Солдатские песни режут воздух, им вторят железнодорожные гудки…
Городок Александров – бывшая Александровская слобода, где века назад царь Иоанн Грозный убил сына-царевича.
Я стою над серой узенькой речкой, над которой унылые, серые, в ряд, как во сне, избушки, оглядываюсь на скучные ряды лабазов со складами на висячих огромных замках, на подъем в гору, где за белой оградой – монастырь, а в другую сторону – маленькая база – навозная застойная жижа базарной площади и редкие прохожие. Вымер город. Одни солдатские песни трепещут и вьются со свистом, и уходят на фронт поезда.
Мне минул двадцать один год, когда я узнала, что буду снова матерью. Лицо Маврикия, казавшееся рядом с моим – лицом отца, сияло не менее моего. Это будет девочка, говорю я, Ирина!
Я вошла с этим счастьем к Марине. Она обрадовалась, поздравила.
– Это вздор, что люди боятся иметь детей из-за войны. Его ребенок будет легче Борисова. Только как теперь быть с Борисом? Разводиться?! Трудно! Напиши сейчас же Борису! Хочешь, я с ним поговорю?
– Ну зачем. Я – сама. Он поймет. Ему понравился Маврикий. Но ведь дело в том, что, если он возьмет вину на себя, ему семь лет запретят жениться! И Мария Ивановна…
– Но ведь нельзя же, чтобы ребенок Маврикия был Трухачев? Развод нужен! – сказала Марина.
Когда в 1915 году летом вышла моя книга, я получила очень глубокий, мастерски написанный отзыв писателя Александра Закржевского (литературный критик, автор статей и книг о разных писателях). Его пленяла смелость моей мысли, как и стилистическая ее форма, заключавшие в себе мои атеистические размышления, отвергавшие идею Божества, утверждавшие трагическое одиночество личности, непознаваемость души каждого.
Переписка наша длилась всю зиму 1914–1915 годов в Александрове. Я делилась ею с моим мужем и другом, ценившим все, что я писала, и первую книгу мою, ему посвященную (мои мысли), и лирические странички, собранные во второй книге (она вышла в 1916 году), посвященной Марине, «Дым, дым и дым».
Закржевский в те годы тяжело болел нефритом. Он был очень беден и одинок, жил он, если я не ошибаюсь сейчас, в Киеве. Он писал мне о своей книге о Лермонтове, тогда вышедшей, и жалел, что не имеет ее, чтобы прислать мне.
Увидимся ли мы когда-нибудь, Закржевский и я? Дружба в письмах все крепла.
Консистория. Мрачное здание в деловой части Москвы, торжественность лестниц и зал: Диккенс. Мы влетаем в него со всей грацией иронического озорства наших стилей и лет, для которых все, что закон, – юмор проформы. Борис, я.
Мы молоды, мы хороши. Мы те же, что вошли когда-то в игорный дом Монте-Карло. Мы смеемся и шутим. Но мы подаем торжественное прошение о разводе. И чиновник, пожилой клерк, принимает нас за жениха и невесту того будущего брака, ради которого один из нас собирается расторгнуть «узы прежнего брака».
– Так кто же из вас, – он не договорил…
– Мы! Оба!..
– Позвольте!
Мы позволяем. Смеемся. Мы поняли. И стараемся его убедить. Он не верит.
– Это немыслимо! Небывалый факт!!! Вы хотите расстаться? – Чиновник смотрит на нас во все глаза. – У нас бывает, что супругам по двенадцати лет не удается продвинуть дело, потому что один из супругов не соглашается встретиться с другим на судоговорении!
А мы смеемся, как дети. И, пройдя все формальности, сбегаем по лестнице чуть ли не за руку, как на норвежских коньках когда-то, а ошеломленный чиновник стоит у перил лестницы, провожая нас взглядом, как человек, еще недопроснувшийся, провожает свой сон.
Глава 11Олес Закржевский. Мое горе
Переписка с Закржевским продолжалась. Он все тяжелее болел, писал: «Боли, как будто сняли с креста». Его комната была сырая, это обостряло нефрит. Он мечтал, чтобы я прочла его книгу о Лермонтове. Он не расставался с моей первой книгой «Королевские размышления». Потом письма стали реже. Болезнь крепла. Он писал о том, как трудно преодолевать мучения. Об одиночестве. О счастье от моих писем – на краю смерти. «Почувствуйте мою радость», «она, как последняя звезда в ночи…» Затем он смолк.
– Асенька, – сказал однажды Маврикий, неся толстый журнал, – Закржевский умер. Вот некролог о нем. Незадолго до смерти о его бедности, таланте, страданиях узнала великая княгиня, перевезла его в теплое, светлое помещение, окружила заботой. Но было поздно. Не плачьте, Асенька, вы дали ему много радости…
В некрологе с кратким очерком жизни Закржевского стояло: «Уже, может быть, тогда больной, всегда одинокий, Олес проводил лето у дальних родственников в маленьком городке над Окой».
«Олес!» Спала завеса с глаз, завеса, его от меня эти годы скрывшая, сделавшая его «Александром Карловичем», писателем, оценившим мою книгу… Олес Закржевский. Я бы хотела знать, больнее ли поражает человека физическое ранение, чем душевно была поражена тогда я. Раненая, я металась от журнала – к Маврикию, Марине… Городок, городок над Окой, Таруса! Олес Закржевский. Мои четырнадцать лет!
Что отвело мою память от этого имени? Все эти годы? Ведь оно живет в сердце: лето 1909 года (осенью мне минет пятнадцать). То с Толей Виноградовым, то с подругами мы вечерами на тарусском бульварчике над Окой, музыканты дуют изо всех сил в старенькие трубы, фаготы, кларнеты; звуки далеко разносятся по реке: «Варяг», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя», «Дунайские волны», «На сопках Маньчжурии» и – всегда конечный марш «Тоска по родине», когда уже темнеют река и небо над ней. Сейчас музыканты уйдут, надо и нам уходить! Ватага девочек заворачивает по дорожкам, заросшим ветками высоких деревьев, надо домой, а уж первые звезды блеснули в меркнувшей синеве с Оки – холодок ночи… Так уж не первое лето! Сижу на скамейке с компанией Молчановых, ведающих в тарусском клубе спектаклями и концертами. Иногда мне или моей подруге уступает место их родственник, Олес. Он сидит, опершись на палочку, и смотрит вдаль, бледный, всегда молчаливый. На нем черный берет на светлых волосах и черный плащ. Этот романтический, но подчеркнуто скромный облик вошел в сердце. Каждый вечер я мечтаю увидеть его. Я о нем ничего не знаю.
Зимою, ходя с Мариной всегда вниз, к Кремлю, по Тверской (см. ее стихи «Тверская», «Волшебный фонарь», 1912), я однажды встречаю Олеса (он – поляк?). Он узнает меня, приподымает берет с учтивой (не больше?) улыбкой. С тех пор Марина, увидев мое волнение, терпеливо, день за днем ходит со мною на это же место и в тот же час. Мне кажется, мы еще один раз его встретили. Эти встречи и их ожидания могли бы заполнить целый томик девического романа… Годы прошли. Настали другие. Два года я получала письма от писателя Александра Закржевского (где-то в мозгу резонировала когда-то звучащая фамилия, не пробуждая память сердца), так далек был неведомый мне, невиданный Александр Карлович (я и книг его не читала) – от теплых звуков волшебного имени «Олес» из того заповедного царства «Только утро любви хорошо», в котором купалось четырнадцатилетие… А письма мне писал тот самый Олес, и я пропустила его…
Если бы знал о н, что книга, его потрясшая («и есть в ней еще лазурные просветы, безумный хмель…»), написана той девочкой в очках, в соломенной шляпе на русых кудрях, которой он уступал место на тарусском бульваре… семь лет назад! Поздно! В руках – некролог! Он этого не узнает никогда!
В июне я уехала в Москву, ожидая рождения дочки. Я жила у Марины в Борисоглебском переулке, а Марина с Алей уехала в Александров к Маврикию Александровичу и Андрюше. К Марине в Александров приезжал Мандельштам.
Когда ко мне в московскую больницу приехал Маврикий и услышал, что сын, он, мною убежденный в Ирине, удивленно воскликнул:
– Да не может быть!.. Сын?!
Так родился мой второй сын Алеша и лег во все розовое, девчоночное, приготовленное для «Ирины» монашенками в Александровском монастыре.
Он был менее красив, чем Андрюша, и весь незаметнее, но доброта отца и кротчайший из характеров передались ему полностью, он почти не плакал, засыпал, не требуя укачивания, был спокоен, здоров и весел.
О любви же Маврикия к Андрюше можно судить по одному случаю: загорелись дрова, положенные Надей для сушки в протопленную печь. Все спали. Дым повалил в дом. Мы проснулись на крик сонной Нади: «Горим!» Маврикий побежал не к Алешиной, своей крови, кроватке, а к Андрюше. Я – к Алеше, и мы бросились в парадное, где воздух был чист. Маврикий любил Андрюшу, и тот платил ему ответной любовью; как они вместе играли!
Глава 12События. Майя. Марина и Мандельштам. Борис и фронт
Жизнь делалась трудна. В лавках пропадали продукты. Всё дорожало. Пришлось отпустить прислугу, обходиться няней. Я уставала от работы по дому, готовки еды, топки печей и кормления Алеши. Маврикий, приходя с работы, становился за корыто, мыл полы. Няня стояла в очередях за хлебом, крупой, керосином. С войны шли невеселые вести.
Еще зимой грянула весть об убийстве Григория Распутина, лечившего больного подростка, наследника Алексея. По слухам, его убил вместе с одним из молодых великих князей граф Сумароков-Эльстон. Давно уже в так называемом свете росло недовольство влиянием Распутина на царя и царицу.
В эту зиму Майя Кювилье вышла замуж за молодого князя Кудашева. По рассказам о нем Сережи и Бориса, с ним друживших, он был ничем не похож на Майю: сдержан, молчалив, замкнут, но в высшей степени порядочный, благородный человек.
В Марининой «Истории одного посвящения» рассказан приезд к ней в мое отсутствие Осипа Мандельштама, их беседы и хождения по Александрову. Под чудесным пером ее встает образ Осипа Эмильевича.
Но встречу Марины и Осипа Эмильевича Мандельштама я затрудняюсь расположить в числах. Встретились они в Москве, и он бывал у Марины. О Мандельштаме Марина пишет чудесно в своих воспоминаниях сама и в стихах, ему посвященных.
В 1916 году Борис, скрыв свой белый билет, уехал с помощью друзей на фронт. Конечно, он совсем забыл там о начатом нами разводе. Незадолго до весны 1917 года он вернулся с фронта. Маврикий привез мне от Марии Ивановны адрес больницы, куда Борис был доставлен в нервном параличе. У него висела рука, не действовала нога и половина лица отнялась. Таким его навещала Мария Ивановна.
Из всего, что я позже узнала о фронтовой жизни Бориса, я запомнила больше всего то, что из троих – рассказали это его два спутника, вызвавшихся ходить на разведку к врагу, – они двое ходили десять или двенадцать раз, а Борис поднял это тридцать семь раз – нервы его не выдержали.
Я поехала к нему. Борис медленно поправлялся, был худ, нервен, ироничен, все тот же. Лицо начинало двигаться, одной рукой поднимал другую; желчно излагал случаи, когда его бывшие товарищи в чине офицерском давали ему понять, что он – нижний чин.
Марина приезжала ко мне, томясь началом второй беременности, она беспокоилась об уехавшем Сереже. В те смутные дни в России, в разлуке с мужем, в тревоге за него, второй ребенок был не ко времени, но она и физически тяжело переносила беременность, много больше, чем надо, лежала, курила… И может быть, лучше от всего отдыхала со мной и Маврикием в нашем мирном домике, в тихом городке, вне Москвы. Тут только издали слышались солдатские песни с проходящих на фронт поездов, и не видно было маршевых рот со штыками и котелками, как на московских улицах, и была родная русская природа, благословенная всегда.
Маврикий бывал у Бориса и Марии Ивановны, когда ездил в Москву. Они его тепло принимали. Она много бывала в поездках, даже в Японии, снималась для кинематографа с Мозжухиным и Лисенко. Борис приезжал к нам, был дружественен к Маврикию. Да и не было человека, не признававшего его ум и доброту. Алеша весь в Маврикия. А Андрюша все больше походил на Бориса.
Кормя Алешу, я редко бывала в Москве и видела Марину лишь в ее приезды ко мне. Няня подолгу выстаивала в очередях, принося подтверждение того, что не вслух говорилось, при закрытых дверях, – о недовольстве в народе, громкий ропот против царя и царицы; разговоры о царе, сменившем главнокомандующего, великого князя Николая Николаевича, дядю своего – собою, при неспособности быть полководцем. Шли поражения. И слухи о царице Александре Федоровне, помогающей родной ей Германии – врагу России.
…Однажды Марина спросила меня:
– Ты поедешь к Розанову? Я понимаю, когда откормишь Алешу. Поезжай непременно… Ася, жизнь проходит совершенно как сон! Такие события… и мне скоро родить… От Сережи нет писем… Это такая ежедневная мука…
– Мариночка, он же ведь брат милосердия. Он не в таких опасных местах, где Борис. Не мучай себя, судьба должна быть к нему милостива…
– Ася! Никто не знает судьбу… Когда ночь подходит, я боюсь ее, как за углом человека. Потому я пишу ночью, так легче, ложусь, когда уж совсем нет сил…
Борис все чаще приезжал к нам, еще больной, засиживался с Маврикием глубоко в ночь, беседуя о фронте и листовках, призывавших солдат бросать оружие, о братании с немцами. Мелькали мне малознакомые имена выступавших в Думе: Родзянко, Милюков, еще кто? Имя Пуришкевича, бывшее до того синонимом фигляра, начало – со смерти Распутина – звучать по-иному Шли слухи о готовящемся дворцовом перевороте в пользу кого-то из молодых великих князей. Мне несли покормить на ночь Алешу, я засыпала под разговор о фронте и революции!
Я ехала по Александрову. Извозчик ли, повернувшись на облучке, кое-что рассказывал или прохожий, проходя, кому-то говорил – не вспомню кто: «А до Бога высоко, до царя – далеко»… (пословица). Вдруг молнией, осветив тучи дней, кто-то из них – прохожих? извозчик? – «А царя-то и нет…» (вполголоса). «Как нет?» – оживленно я. Извозчик смешался, стегнул лошадку. А 2 марта 1917 года царь отрекся от трона.
Затем события пошли так, что я их уже не воскрешу. (И о них, в точной последовательности, столько книг!) А я подхожу к рубежу моих личных потерь.
Весть о недовольстве членами Государственной думы, слившемся со все растущим ропотом народа, проигрываемая война, неспособность правителей, «чехарда» снимаемых и назначаемых министров. Впрочем, все это предшествовало тому дню с извозчиком и прохожими. Затем – весть об отречении царя от престола за себя и за сына в пользу брата, великого князя Михаила. И новая весть: отречение Михаила (того, что был в негласной ссылке за морганатический брак). На заборе – газетный листок: «Бывший царь находится в городе Пскове. На свободе, но всеми покинутый». И вот стихи Марины – царю:
Помянет потомство
Еще не раз
Византийское вероломство
Ваших ясных глаз.
Ваши судьи —
Гроза и вал!
Царь, не люди,
Вас Бог взыскал!
Но нынче Пасха
По всей стране,
Не видьте красных
Знамен во сне.
Царь! Потомки
И предки – сон.
Есть котомка,
Коль отнят трон.
13 апреля 1917 года у Марины родилась дочь – вся в Эфронов, как и Аля. Марина ее назвала Ириной. От Сережи вестей не было. Марина уже несколько месяцев не знала, где он.
Глава 13Поездка в Петроград. Смерть Маврикия Александровича и Алеши
В крестные отцы Алеше я выбрала Розанова. Мы переписывались. Откормив Алешу, я поехала в Петроград – отдохнуть. Остановилась у старшей сестры Сережи, Анны Яковлевны Трупчанской.
С Розановым мы не виделись два с половиной года. Встречаемся как родные. В его кабинете беседа нескончаема. Его умиленное лицо, старческая гордость, что к нему, шестидесятидвухлетнему, приехала я, двадцати трех лет! Революция, война, его старость и юность моя – все смешалось.
– Ты – моя весна! – говорит он смеясь и хочет непременно со мной сняться на память, и мы идем к фотографу, но, когда карточки готовы, я ему на них кажусь непохожей.
– Я с тобой как молодой… – удивляется он.
– Вам потому так и хорошо со мной, – отвечаю я, – что я вам товарищ и спутник, и когда мы бродим по улицам – разве вы не чувствуете, что мы как два бурша – старый и молодой, два – мастеровых из гофмановских сказок?
Бродили, говорили о всех переменах в стране. Тогда возлагали большие надежды на Временное правительство – может быть, накормят страну? Но мне надо возвращаться к моим сыновьям, а у Марины – две дочки, как жизнь летит, нам уже двадцать пять и двадцать три года!
Розанов едет проводить меня на вокзал. Мы берем билет. Солдатами забиты поезда. Он волнуется, как я поеду одна. Я езжу одна с шестнадцати лет, я ничего не боюсь. Но Розанов трогательно, как отец, поручает меня кондукторше, поясняя, что «не от мира сего» и чтобы меня никто не обидел…
Тогда же на прощанье он рассказывал мне: «Ася, я для твоего ума исходил вчера пол-Петрограда, ища у букинистов и у друзей первую мою философскую книгу “о понимании” – так я хотел тебе ее подарить, но ее не нашлось – нигде…»
Еще в 1916 году вернулся из Франции Макс Волошин. В руне головы и бороды – седые нити.
Маврикий требует, чтобы я собралась с детьми в Крым, к Максу, – поправиться после кормления и работы по дому. Я истощена, я худа. Он мечтает взять отпуск и хоть на две недели приехать и самому туда. В Коктебель скоро начнут съезжаться на лето.
Я списалась с Пра, собираюсь. В те дни свиделись мой второй сын Алеша и вторая дочь Марины Ирина. Ему было одиннадцать месяцев, ей – шесть недель.
15 мая я уехала с детьми в Феодосию.
Мне трудно писать о том тяжелом для меня времени.
24 мая 1917 года на зов Марининой телеграммы я выехала из Феодосии в Москву к опасно заболевшему Маврикию – гнойный аппендицит. Но на московском вокзале узнала от Марины, что его накануне похоронили. Он умер по вине врачей, не сделавших ему операции: гной прорвался в брюшину… Марина не оставляла меня.
От могилы его я поехала назад в Феодосию, к оставленным у художника Н.И. Хрустачева детям, и перебралась в Коктебель. Там у Пра и Макса 18 июля 1917 года умер в пять дней от дизентерии Алеша. Макс был со мной неотступно.
Вскоре заболел Андрюша. Приехал на мою телеграмму Борис. Привез мне последнюю тысячу, оставшуюся от матери.
Я ее не взяла, разумеется, провожая его к новой семье, к Марии Ивановне, когда кризис болезни Андрюши прошел. Но болезнь Андрюши длилась. «Ася, – писала Марина, – ты идешь сейчас через пустыню. Ее надо пройти, ты пройдешь. Сделаю все, чтобы приехать к тебе, может быть, поселюсь тоже с детьми на зиму в Феодосии. Жди меня. Ты должна жить».
Она приехала, побыла со мной. Уехала навстречу свиданью с Сережей к детям в Москву. События нас разделили на три с половиной года.