Воспоминания — страница 12 из 46

МОСКВА

Глава 1Снова с Мариной

После моего расставанья с Мариной прошло три с половиной года. Когда наша письменная связь упрочилась, она в мае 1921 года прислала мне через ехавшего в мои края (друга и поклонника ее стихов, служившего в Красной Армии) Б.А. Бессарабова письмо и бумагу с официальным вызовом меня в Москву на работу И еще он передал мне машинописный сборник стихов 1913–1917 годов. «Юношеские стихи», мне посвященные, – и пуд белой муки – продать – на дорогу…

В заголовке машинописной книги стояло следующее стихотворение:

Я эту книгу поручаю ветру

И встречным журавлям.

Давным-давно – перекричать разлуку —

Я голос сорвала.

Я эту книгу, как бутылку в волны,

Кидаю в вихрь войн.

Пусть странствует она – свечей под праздник —

Вот так: из длани в длань.

О ветер, ветер, верный мой свидетель,

До милых донеси,

Что еженощно я во сне свершаю

Путь – с Севера на Юг.

Путь, загражденный раньше Гражданской войной, был свободен, но ехать мне с восьмилетним сыном пришлось девять суток. Ехали в теплушке вместе с другими, кому посчастливилось достать пропуск. Но мой пропуск был дан прямо до Москвы, а по пути, в Мелитополе, как сообщили слухи, требовали добавочного. Нас могли высадить – и куда бы мы делись, сорвавшись с места и не доехав до своего? Миг был страшен. Зажав в руке бумагу с магическим, на худой конец, словом «Москва», я пригнулась за ворохом багажа, прижав к себе сына, фонарный луч, шаривший по головам, скользнул мимо нас, мы облегченно вздохнули: беда миновала. Москва – наша! В радости мы, успевшие купить, как и спутники, за гроши мешочки соли у соляных берегов, уступили один старику, которому не досталось, горько плакавшему. Увы, наши пищевые ресурсы кончились к Харькову через неделю пути, и без малого треть пути мы ехали: сын – впроголодь, я – голодная. За двое суток без хлеба, с одной водой; Андрюша съел кем-то подаренное крутое яйцо. Мы старались не глядеть в сторону нашего старика, роскошествовавшего, – на соль умело и жадно выменивавшего хлеб, ветчину… (яйца, кур, огурцы, колбасу – всё давали ему за нее на остановках, нами в его плач уступленную), и ни единой крошки он не дал Андрюше в его голод, хоть знал, как давно и задешево отдали мы свою соль и что едем без пищи.

Но не новость было и это за годы скитаний без работы или с работой, еле оплачиваемой в послевоенной разрухе, после выжженных войною и солнцем дорог, с которых мальчик заносил в дом белый порошок для игры (оказавшийся динамитом), после охоты за пресной водой для питья, фурункулезов и лежанья в госпитале – все теперь казалось легко, когда Москва близилась, Москва и Марина! Со смерти Маврикия Александровича и Алеши кончалось четыре года.

22 мая (в Николин день) мы подъехали к Москве.

Поезд остановился за Рогожской заставой. Как помню я этот час! Лил ливень. В просвете меж его струй блеснула искра купола Храма Спасителя, и снова его заволокло, и как чудом на отложенные для этого деньги наняли мы под дождем ломовика, в Москву ехавшего, и, взгрузив на него наш жидкий багаж, мокрые до нитки, мы въехали в еле видимую за струями ливня Москву.

Может быть, и вспомнилось бы детство и отрочество, въезды осенью из Тарусы на знакомые улицы с золочеными вывесками кренделей у булочных и трактиров Садовой, но ливень, обращавший улицы в реки, отбивал память.

Вперед! вперед! К Марине! Андрюша, как всегда в беде мужественный и легкий, был хороший спутник и друг. И когда мы у подъезда Борисоглебского, втащив свои узлы на второй этаж, увидали запертую на висячий замок, но видную сквозь дверную щель и цепочку Алю, больше брата ростом, засветились ее дивные[90] голубые глаза, услыхали ее гортанный голосок. «Марина скоро придет», – это был миг почти полного счастья… И вот шаги по лестнице – и входит Марина.

– Ася, ты?! Андрюша! – И падает на цепочке замок. Рукопожатие.

Марина! Она стоит под тусклым потолочным окном, и я стою перед ней и смотрю – сквозь невольное смущение встречи, сумятицу чувств и привычку их не показывать – жадно узнаю ее, прежнюю, и ее – новую, неизбежно незнакомую за протекшие годы. Щеки – желтые и опухшие, что ли? Постаревшее ее лицо, стесняющееся своего постарения. Знакомой манерой взгляда светлых, чуть сейчас сощуренных глаз вглядывается в меня. Миг молчания? Но слова уже идут – и ее, и мои, потому что труднее чем говорить – молчать, и никто из нас не хочет обидеть другую, и, может быть, оттого, что дети там, за спиной, встретились проще, высокий голосок Андрюши звенит в рассказе о чем-то, – нам легче еще один миг – осваиваться. Но вот уже какая-то интонация прорвала муть стеснения, и знакомая легкость уже начавшегося общения стелет под ноги трап. Да, трап, конечно, потому что над той глубью лет, врозь прожитых с людьми, о которых будет только рассказ, когда они – плоть и кровь дней, в нас – наше рукопожатие только проба пера. Оно пойдет, перо, писать по бумаге, наша новая жизнь начинается, уже началась, дети хохочут о чем-то, и мы уже тащим вещи через открытую в эту новую жизнь дверь, но уж скользнули какие-то разницы в наших голосах и движениях, в письмах рвавшихся только к сходству, настаивавших на нем. Но уже полный ход вопросов и утверждений, уже я знаю, что меня давно ждут Ланн с женой, друзья моей осени 1919 года в Коктебеле, мы сегодня пойдем к ним, на моей новой работе у меня будет хороший военный паек, завтра я увижу нового друга Марины – старого князя Волконского.

Я не сразу, конечно, увидела трущобу, в какую обратилась за годы голода и разрухи квартира Марины, за семь лет до того любовно устраиваемая ею и Сережей, снятая за странное расположение комнат в разных этажах, показавшаяся им колодцем уюта и волшебства. Но уже грянуло в устах Марины слово «самогонщики» – о жильцах, занявших верхние комнаты, уже в падавшем свете дня я различила темные вороха сдвинутых к стенам вещей? теней? – обломков, и уже привыкал шаг к чему-то хрустящему под ступней под великолепно-равнодушный, полный юмора голос Марины: «Не обращай внимания. Давно не мету…» – «А разбитый фонарь потолка?» – «Давно тоже. Не помню уже, что и когда. Но один раз туда провалился – пудель! Как залез – неизвестно. Еле вытащили!» Смех резче прежнего, вольней и отрывистей, и в его глубине – тоска. Соседняя, без окон, проходная комната была пустей прежнего: «Да, тарусский рояль продала. За пуд черной муки. Пришлось. Тут хаос – не наткнись. Красное дерево все порублено, только Сережин диван сохранила. После смерти Ирины от истощения я с Алей у Лили жила, в ее крохотной комнатке, железную печурку топила, сюда ходила рубить на дрова диваны и кресла. Нет, впрочем, дедушкин диван, круглый, тоже еще цел – у Али».

И мы входим в бывшую залу. Алину детскую, где когда-то горела елка, и на ней встретились шесть с половиной лет назад Борис и Маврикий, Мария Ивановна и я.

Тут тоже просторней, исчез с пола огромный ковер Трехпрудного, серый с темно-желтыми листьями. За серой гладью горы тусклых паркетных дощечек – кровать Али, над ней – картинки. Три высоких окна открыты в еще длящийся ливень и гул летней Москвы. Но вот, повернув назад, мы входим в заветную дверь Марининой комнаты: что изменилось тут? – мало. Нет, что-то ушло – шкаф? Да, мамин книжный шкаф. Но стоит секретер, и мужской ореховый письменный стол, к ее шестнадцати годам папой подаренный, стоит у того же окна во двор, и треснувшая синяя люстра с поредевшими хрусталями. Сережин большой портрет, юношеский, – он лежит в шезлонге, бледный, больной, но добра его полуулыбка (работы Магды Нахман). В овале личико герцога Рейштадтского, серая шкура Кусаки. На всем живое царство сказочной, точно столетней пыли. Над секретером – бюст Амазонки.

– Ася, вы, конечно, голодны. Аля, принеси – там есть хлеб. И поставь на огонь суп с бараньей ногой. Это из академического пайка! И еще есть пшенная каша. Андрюша похож на Бориса! Господи, до сих пор не верю! Не могу свыкнуться. Мария Ивановна еще там? Приедет? Дочка ее какая? На кого похожа? Светлая, как он?

И, ломая и режа большой кусок хлеба, раздавая, подвигая тарелки с супом, она рассказывала вперемешку, как всегда бывает после разлуки, ближнее, давнее, большое, случайное.

– Не помог никто! Когда умирала Ирина. Бывшие друзья катались в колясках со своими дельцами (дельцы и тогда были). Была одна мороженая капуста. Чтобы детей взяли в красноармейский приют, я должна была подписать бумагу, что это беженские дети, что я их нашла у своей квартиры. Взяли, и там их кормили. Но Ирине уже было поздно…

– Ешь, Андрюша, еще есть. И ты, Ася. Академический паек! Мне дали его после смерти Ирины… Пять раз в день я напихивала Алю пшенной кашей – больше ничего не было. Спасла Алю за счет Ирины. Двоих – не могла. Аля как более крепкая выжила. Три болезни у Али сразу: чесотка, малярия, воспаление легких. Аля, не смей оставлять в тарелке. Ешь все! Кажется, уже солнце!

На Марине был коричневый с татарским узором шушун, такие делала Пра, в талии стянутый ремнем, длинная темная юбка; на ногах – проношенные линялые туфли.

– Мариночка, я умею делать туфли из материи, с подошвой из бечевки – очень крепкие; сделаю тебе непременно! – с восторгом говорю я.

– Правда? Спасибо. Не стоит трудиться, старье – есть… – равнодушно говорит Марина. – Я собираю два сборника лирики – «Версты», «Царь-Девица», сказка в стихах, готова о Казанове пьеса.

Я слушала. Голова чуть кружилась от давно не испытанной сытости. На Андрюшиных щеках проглянул румянец.

– У него сонные глаза, – весело сказала Марина, – рано уложим их, запрем дом и пойдем к Ланну. Дождь? Чепуха. Я шла по воде – босиком. Легче. Даже приятно. Так глубоко, как в Оке, входишь, иначе все равно не пройти…

Странное зрелище являла собой Москва в тот наш первый с Андрюшей день в ней после четырех лет отсутствия! Вряд ли я узнавала улицы, ставшие потоками, оглушительно слетавшими в решетки водостоков, но их бурно заменяли следующие потоки, и им не было конца. Мы шли босиком, как и многие, и был везде смех и взмахи обувью в воздухе, и не помнилось ничего в этой внезапной метаморфозе города – ни разрухи, ни голода, ни пережитых лет Гражданской войны, было вдруг настоящее детство, невиданность и веселье.

Мы не шли, а летели. Разорванность туч над нами, мчавшихся, как мы, была провалом в бесконечность. Мы вступали в покатую реку Столешникова переулка; поворачивая вслед за Мариной к Ланну, я упрямо помнила: Николин день! (где Миронов?)

И вот уже чинная лестница давно мной не виданных многоэтажных домов. И в ответ на звонок – господи, существуют звонки! – на пороге тонкий изогнутый силуэт Евгения Ланна, друга нашего, поэта и переводчика. Профиль – извилистость, горбоносость, взлетающая в нежной ироничности над своей радостью бровь; поцелуй, церемонный, Марининой и моей рук, чернота почти до плечей отросших волос, и за ним облик строгого ангела – улыбка золотых глаз, каштановый строгий пробор: Александра Владимировна Кривцова, его жена.

Мы за чистым чайным столом – чашки с блюдцами, тарелочки, хлебница и в молочнике – молоко, все как встарь. И это, наверное, сон снится – на тарелке горка хлеба, намазанного – маслом (?) и другая тарелка – с повидлом. И пьем настоящий, как в детстве и юности, чай. В стаканах – золотым столбиком. Как рады нас угостить! Не «угостить» – кормят! Несет нам жена Ланна на тарелках по куску настоящей яичницы, а чай из золота стал светел, как те опалы, что мы собирали на берегу Коктебеля два года назад, они оба и я, когда мы ничего не знали о Марине тоже уже два года…

Пьем, едим, разогретые – о, не одними едой и питьем, – кейфуем когдатошней изысканной речью, полузабытой за годы разрухи. Глаз пирует видом стройных рядов книг, портрет Диккенса со стены – они оба продолжают учиться английскому, уже хорошо знают его. Будут переводить Диккенса.

Стихи! Марина читает, и я, занемев, слушаю. Одно за другим.

Благословляю ежедневный труд,

Благословляю еженощный сон.

Господню милость и Господен суд,

Благой закон – и каменный закон.

И пыльный пурпур свой, где столько дыр,

И пыльный посох свой, где все лучи…

Еще, Господь, благословляю мир

В чужом дому – и хлеб в чужой печи.

– Ася, я тебе это не посылала? А это?

Не самозванка – я пришла домой,

И не служанка – мне не надо хлеба.

Я – страсть твоя, воскресный отдых твой,

Твой день седьмой, твое седьмое небо.

Там на земле мне подавали грош

И жерновов навешали на шею.

– Возлюбленный! – Ужель не узнаешь?

Я ласточка твоя – Психея!

Марина поднесла ко рту потухшую папиросу, вынула из сумки, висевшей через плечо, зажигалку, долго крутила рывками колесико – не загоралась. Ланн подносил ей спичку; но уже засинел, заалел жиденький огонек фитилька, Марина нагнулась с папиросой сразу к двум огонькам. Она дунула на спичку и закрыла привычно керосиновый фитилек, передернула ремень у плеча (почти почтальонской сумки) и, затягиваясь, прошла по комнате.

Она продолжала:

Как правая и левая рука —

Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены, блаженно и тепло,

Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает – и бездна пролегла

От правого – до левого крыла!

– Стихи восемнадцатого года! – сказала она отсутствующе, с холодком. Марина замолчала, мы переждали – не скажет ли еще, заговорили. Просили еще.

– Что-то всё давние в голову идут! Тоже восемнадцатого года. (Не затем ли говорит это, подумалось мне, чтобы подчеркнуть: не Ланну – другим…)

Марина уже читала:

Чтобы помнил не часочек, не годок —

Подарю тебе, дружочек, гребешок.

Чтобы помнили подружек мил-дружки —

Есть на свете золотые гребешки.

Чтоб дружочку не пилось без меня —

Гребень, гребень мой, расческа моя!..

– Вот еще что смогу сказать, коротенькое. – И, отведя руку с зажженной папиросой, и над ней шел дымок, совсем другим темпом, другой интонацией, тем же колдовским своим голосом – медленно, после той струнной спешки:

Восхи́щенной и восхищённой,

Сны видящей средь бела дня,

Все спящей видели меня,

Никто меня не видел сонной.

И оттого, что целый день

Сны проплывают пред глазами,

Уж ночью мне ложиться – лень.

И вот, тоскующая тень,

Стою над спящими друзьями.

Кто-то из нас – не Ланн ли – сказал, что эти последние – лучшие из сказанного сегодня. И было немножко скрытой иронии в движении головы Марины в сторону говорившего. Словно гильз в сумке, был у нее нескончаем запас – лучшего! – на просьбы «еще», но она не сказала ни слова, кроме краткого «хватит!», – и села поближе к лампе, раскрыв на коленях свою «почтальонскую» сумку, и под нашу беседу стала набивать табаком – палочкой вроде тампона – гильзы. Стихов Ланна, трудных, нелирических, неуютных, «филологических», – совершенно не помню.

И уже ночь. И, прислушиваясь, не шумит ли дождь, мы из подсунутых теплых туфель согретые в них ноги обуваем в принесенную сухой обувь. И в моих руках пакет «для Андрюши». Хмурясь, чтобы не было слез, и смеясь, чтобы не плакать, уклоняю глаза в тень.

– Теперь адрес наш знаете, Ася, будем вас ждать. С Мариной, с Андрюшей, одну – как и когда захотите. И подумаем о переводе с французского и немецкого, надо как-то начинать жить по-иному… Хватит пережитого?

Рукопожатия, улыбки – и градом ступеней вниз, в ночь. Еще что-то крикнули нам, наш ответ – и уже синяя майская ночь над Москвой, точно не было ни ливня, ни поездов и теплушек, ни войн, ни отрезанных боями городов, ни разлук, от которых годы – у стольких! – замершее сердце, казалось, уже разучилось биться.

Дети спали. Мы легли вместе, но до утра не уснули. Говорили о том, что было, ночь напролет. И хоть в нее улеглись годы гибели близких, смерти детей наших, разочарования в друзьях и зачарованность новым – как ночь эта была коротка!

Дети все спят. Тихо. Только тогда Марина спросила меня о Сереже. Коротко, отведя глаза – слишком страшен ей ответ, – она все-таки вопрос выговорила:

– Сережа в твоих краях был?

– Был.

– Ты его видела?

– Видела. Но – давно.

И тогда то единственное, что довлело:

– Что слыхала о нем? Жив? Только правду говори…

– Говорю правду: не знаю. Достоверного – ничего.

(Недостоверен был слух, что какой-то Эфрон расстрелян в Джанкое. Кем? Никто не знал. И не знал никто, который из двух Эфронов, там бывших: оба красавцы и оба темноволосы. Не родственники. Позднее стало известно, что слух был ложен.)

Марина замкнулась в настороженном горе, и о Сереже мы замолчали обе.

Из Марининых ран – всей череды ее юности – судьба книжных стольких героев, кумиров ее, а в 1906 году – судьба лейтенанта Шмидта, эта была самая тайная, кровоточащая в каждом часе. Догадывалась ли она по моей сдержанности, что я что-то слыхала, чего не говорю ей? Так легла между нас молчаливость, имени которой не зналось.

И в стороне и от этого – прямо из котла нужды и заброшенности прожитых без Сережи и меня лет – падали искрой в пепел дома слова о друзьях:

– Понимаешь, жалели за то, что я, пиля дрова, себе прорезала платья. За платья жалели! Не за время, которое я тратила на дрова, у стихов отнятое! И так многие – стоя жалели и сокрушались, глядя на мой хаос, на всю мою жизнь, вместо того чтобы взять из рук пилу – попилить, пока я допишу акт одной из моих пьес о Казанове… В общем все, почти все оказывались «петухивами». (О петухиве я тебе расскажу.) – И спешно, то есть так: – Был мальчик, маленький. Отца и мать убили, он стоял один в кроватке (на Украине) и молился за папу и маму – «и за моих петухив» (петухов – по-малороссийски). Это – первоначально. Потом это слово уже стало нарицательным, воплощая все искаженное, ненастоящее: петухивное. Можешь его увидеть у меня в бывшей столовой – висит на стене, – пойдем!

Мы встали. Марина зажгла коптилку. На стене в состоянии взметанности торчал невообразимый остаток чего-то: мебели? полки? крючка? держалки для полотенца? покрытое клоком когда-то темно-серого цвета диккенсовского тумана, явление казалось люто воплощенной фантастикой. Фантазией трагического уродства. При свете коптилки от него падала на стену огромная уродливая тень.

– Не узнаешь? Лиса – когда-то! Чучело. Остов. Шкуру продала. Нашлись покупатели! (Интонацией надменной иронии.) Все продала, что брали. Мамин портрет, помнишь! В гробу! Страшный. Хотела я – раму, пыталась выдрать его – но так вделано, точно склепано. Так и отдала с рамой. Старьевщик брал с сомнением. Все смотрел. «Старик? Нехороший старик!» Не догадался, что лицо мертвое!

Тон Маринин был – как полет с горы. В нем, в смехе, сопровождавшем его, был холодок – к слушателю (в данном случае – ко мне), вызов и – равнодушие.

– Ничего не жаль, не надо! Фотографий наших в рамах – реликвий мне – нет!

Затяжка, другая. (Отрицанье суда над собой!) Я стояла, пораженная зрелищем метаморфозы. И не подымался голос к укору. Ясный императив бесплодности сказать держал мой рот крепко. Как понял наблюдающий глаз Марины мое молчание – не сумею сказать.

И был еще один жест, замеченный днем, – полуотсутствующая ужимка, с которой, почти не участвуя в говоримом, Марина, вдруг уставя куда-то глаза, потирая руку о руку, как некое невнятное резюме, звучавшее похоронным маршем, произносила слова, совсем дико в ее рту звучавшие: «…Такие делишки…» В какой дали она была от тех, при ком их впервые сказала, и от тех, при которых шло повторение столь чужеродных «слов».

Мне виделся день осени, почти жаркой, когда четыре года назад, в свой приезд ко мне (в город далекий, где и она хотела со мной остаться, в Максовом городе, где мы жили с ней за несколько лет до того…), мы сидели у маленького пруда в тени дерева, и в луче заходившего солнца был на эмали неба вырисован ее профиль камеи. Легкое – как венецианское золото бус – дуновение волос у виска и легкий румянец щеки. Лепесток розы! Обод маленькой темно-лиловой бархатной шляпы-амазонки с серым кругло легшим страусовым пером. Эта розовость! Нежность! Застенчивость! И ее теперь колдовской зоркий взгляд, отеки щек, желтых, за щекой жуется корка. Печать прожитых лет – «такие делишки…».

Та же ночь. Дети спят. В темную, проходную к ним комнату притворена дверь. Лежим рядом на Маринином диване; когда-то он был крыт рыжим полотном; теперь оно слиняло, смеркло, стало цвета старых шкафов и шкатулок. Над нами – Сережин портрет в богатой раме. Он полулежит в шезлонге, в белой рубашке с отложным воротом, смуглый, юный; яркие, огромные глаза глядят в комнату, в которую он столько раз входил. Глядят из того неведомого далека, которое зовется разлука, молчание о потерявшейся, затихшей судьбе. Так затихает звук. Так затих наш день.

Спят дети – Сережина дочь и Борисов сын, и в простлавшейся темноте майской ночи, успокоившейся после небывалого ливня, все отступило, стало нереально. Какие-то иные измерения скользнули в окно, распахнутое над летним двором и с потухшими окнами.

Голос Марины в ночи кажется глуше, что-то в нем от теней затонувшей в сумраке комнаты:

– Понимаешь, Ася, это были двое чудных юношей. Два друга. Совсем разные! Павлик Антокольский, чем-то напоминающий Павла Первого, некрасивый (прекрасен!), тонкий, легкий, стремительный, актер, режиссер. Чудесные стихи у него! А Юрий Завадский, актер, тоже красавец. Высокий, светлый. Талантливый в каждом движении – увидишь его в «Принцессе Турандот», достану тебе через Павлика контрамарки, пойдем с Андрюшей. Наша дружба – та, тех дней – длилась какие-нибудь недели, но это был совершенный сон! Мы почти не расставались. Просто не выходило расстаться! Мы теперь редко видимся, жизнь метет, как метель, но это были друзья настоящие… Слушай – Завадскому:

Я помню ночь на склоне Ноября.

Туман и дождь. При свете фонаря

Ваш нежный лик – сомнительный и странный…

. . . . . . . . . .

Знобящий грудь, как зимние моря…

– Ваш нежный лик при свете фонаря…

Огонек папиросы жадно загорелся в темноте, Марина продолжала:

– А вот это примерно того же времени:

Мой путь не лежит мимо дому – твоего.

Мой путь не лежит мимо дому – ничьего.

А все же с пути сбиваюсь,

(Особо – весной!)

А все же по людям маюсь,

Как пес под луной.

Она сказала стихи до конца. И на одном дыхании, просто, как неизбежное сейчас, здесь: Сереже —

Писала я на аспидной доске,

И на листочках вееров поблеклых,

И на речном, и на морском песке,

Коньками по́ льду и кольцом на стеклах,

И на стволах, которым сотня зим,

И, наконец, – чтоб было всем известно! —

Что ты любим! любим! любим! – любим! —

Расписывалась – радугой небесной.

Как я хотела, чтобы каждый цвел

В веках со мной! под пальцами моими!

И как потом, склонивши лоб на стол,

Крест-накрест перечеркивала имя…

Но ты, в руке продажного писца

Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!

Непроданное мной! внутри кольца!

Ты – уцелеешь на скрижалях.

– Ну и, если хочешь, – последнее, недавнее. Из цикла «Ученик». – (Марина не сказала – Волконскому, но я поняла: ему. Поняла еще в первой, нет, перед первой строкой по насторожившейся своей – ежом – шкуре: из того растворенного внимания, в котором молча глотала стихи – движением слуха, трезво приготовившегося к враждебности.)

Быть мальчиком твоим светлоголовым,

– О, через все века! —

За пыльным пурпуром твоим брести в суровом

Плаще ученика…

Я дослушала и – через силу:

– Хорошие. Ты – уверена в них?

Ответ? Его не было.

Я не могла простить ему (рассказала Марина) его первого телефонного ответа – сухого, дерзкого (княжеского?). Потом в ней уверился. Она переписывает ему его рукописи…

– Да, моя «Метель». Так я назвала одну свою пьесу, я мало пишу стихов отдельных, тянет к пьесам в стихах, прочту тебе. О Казанове. Там Генриэтта в придорожной гостинице пишет кольцом, алмазом, на стекле окна – вензель… Ах, Ася, разве расскажешь все! Прочтешь мои «Переулочки», искушение плотью, затем – высотою… она превращает и его – в тура. Всех прочтешь…

Комната совсем темна. Лежим, глаза в ночь. Марина говорит. Я слушаю:

– …Сонечка Голлидэй! Актриса Театра Вахтангова. Разве расскажешь? Это – целая жизнь… Неотразимое обаяние… Благородство! Я тебе покажу – в старый, полупустой альбом вставила ее фотографию: маленькая, худенькая, огромные глаза, светлые, и две длинные великолепные косы. Как талантлива была! Могла бы стать – мировой! Трагическая судьба…

…Борис Бессарабов (он не застал тебя, жаль, через людей передал – ну, ты его тут увидишь) – юный, мужественный, а румянец детский или, как бывает у девушек, – кровь с молоком. Настоящая русская душа! Так ко мне привязался! Красноармеец. Как понимает стихи! Друг. Все сделает, что нужно. Редкий человек. Да. А другие – поживешь – увидишь: я окружена петухивами. Даже не хочется имена называть. Женщины в большинстве, увидав, что трудна жизнь, вышли замуж, поклонились дельцу. Другие сменили мужей на более выгодных… Я в пустыне жила! Изредка – оазис, и все.

Я очень очерствела и не жалею. Многие чувства оказались, при моем же взгляде на них, сентиментальностью? Я почти совсем разуверилась в людях! А ты?

И тут я начинаю, кинув голос в ночь, а Марина слушает:

– Петухив. Это я понимаю! Но вот ты назвала уже стольких! Бессарабов, те двое – ведь люди? Сонечка… В пустыне? ну пусть кто-нибудь не собой оказался, то есть именно собой, а не тем, кому были стихи… Казался одним, оказался – другим…

О себе говорить странно, но и у меня был смешной случай с татарином, мне сказавшим: «Мучаешь себя, под окнами ходишь в немецкой колонии, голодная, кофту, платье последние вымениваешь на молоко – сына кормить! Зачем? Приходи вечером, все у тебя и у сына будет – и платья, и яйца, и масло, и молоко…» Так это даже не петухив, дурак просто – он же не виноват!.. Сережу Соколова увидишь – тоже редкость, как Бессарабов. Но они – есть… Ничего не ждал от меня. Я лежала одна в доме, в степи, в ящуре – болванская такая болезнь, от чабанской брынзы, – голова как котел, страшный жар, завеса слюней, как у идиота, и весь рот в пузырях – ни еды, ни питья. И всех заразишь, подойти не даешь никому. Засыпала, теряла сознание… Просыпаюсь – ночь. Горит затененный ночник. Кто зажег? В имении у друзей прислуги боялись заразиться, не шли. В ногах кровати сидит Сережа Соколов, сторожит меня. Встает, наклоняется. «Что Асе дать? Чего хочется? Пить?» (как Маврикий…) И просидел надо мной без сна всю ночь, а ведь устал, издалека приехал на велосипеде… не отошел, пока не привезли ляпис, тогда стало легче. От ящура умирают, но вот – не судьба. Сережа будет в Москве, поступит в университет. Комсомолец. (Сын священника, у него чудный отец!) Сережа и тебе дров нарубит и паек притащит. Сережа – не петухив…

– Ну, а потом что было? – спросила Марина, шевельнув головой у моей, и ее волосы легли мне на щеку, точно мои. – Ты осталась на зиму в Коктебеле?

– Нет, там было трудно с едой Андрюше и с дровами. И не было зимних комнат. Мы зимовали в Судаке, верст пятьдесят мимо деревни Козы, где нападали зеленые. Там был чехословацкий отряд, им командовал русский. Их было двадцать семь человек: они отбили нападение трехсот зеленых. Они перерезали провода, овладели банком, почтой. Красный Крест, где мы лежали с Андрюшей, был в самой зоне огня. Пули свистели. Это было так сразу – в палатах захлопнули ставни, но мне надо было идти через двор, и я ощутила страх. Трусость. Я боялась идти мимо пуль. Было много убитых за больницей. Во дворе был убит молодой отец двух детей, приехавший из Феодосии навестить их и больную жену; только выбежал во двор – наповал. Сколько я видела горя в эти годы! В нем притупилось мое.

– Чем ты жила в Судаке? Вещи уж ничего не стоили.

– Да их уж и не было! – сказали мы, как встарь, в унисон.

Мы обе прислушались – плач? Я соскочила с дивана.

В детской Андрюша во сне метался. Я укрыла его. «Кашляет. Может быть, жар? Напрасно я не поставила ему горчичники. Но не буду будить, пусть спит», – и я возвратилась к Марине.

– Продала последние кофты, ночные рубашки, нижние юбки – мамины, выпрашивала Андрюше молоко. Так мало давали! А когда кончились вещи, мы слегли. Соседка носила нам каждый день чайник воды пресной, на вес золота – пресные колодцы были только в колонии, двадцать минут по горной тропинке, я уже не могла носить, фурункулез замучил, вся в нарывах, не могла дотащить ведра. Соседка эта, Екатерина Николаевна Калецкая, из Петербурга, как я, в Крыму застрявшая, умница и красавица, у самой больные мать, дядя и девочка, не отойти от них, а носила нам с питательного пункта суп (лук и мука; остаток жижи мы оставляли в тарелке, чтоб в нее окунать компрессные тряпки – у Андрюши началось желудочное) (ему было семь лет), а у меня боли справа – помнишь в детстве слепую мою кишку? Друг другу ставили компрессы, приподымаясь, кровати стояли рядом. Жара… Мы воду из чайника (кипяченую) соседкиного цедили по крошке, как серебро, – она же свое нам отдавала, тащила воду семье, и не всегда ей давали в колонии…

– Вы ели один только суп?

– Были еще сухари, но кончались. Картошка (мелкая, зеленая, старая, ушла в хвосты, отростки, как змеи, там уже нечего было есть). Мы лежали двенадцать дней. Мы были на очереди в Красный Крест. И вот – слушай: лежим, и вдруг на лиловом фоне совершенно генуэзского неба – рука, коричневая, шорох за окном и на подоконнике что-то зеленое. И рука исчезла. Я кое-как слезла, дотащилась до окна: просто ослепнуть! Не поверила! На лопухе (и где лопух-то русский, тарусский, нашла на раскаленном морском берегу?) аккуратный овал, как их продают, – фунт сливочного масла! Толстый, свежий. Розоватый. Масло! (Этим маслом мы и спасались, с сухарями – дожили до Красного Креста, нас туда потом свели под руки, и мы там пролежали два месяца.) Что же оказалось? Старушка, русская, няня мальчика, с которым до болезни играл Андрюша, узнала, что мы оба лежим больные и без еды. Она связала носки, понесла их в колонию, продала за фунт масла и поставила его нам на окно…

– Какой такт! Не зашла! Не смутила! – сказала Марина.

– И хоть бы знакомая! И в глаза ее не видала!

– Совершенно святой поступок! – упоенно и строго сказала Марина.

Работы при белых не было (пока не пришел в нашу жизнь Наробраз). После Красного Креста есть было совсем нечего. Я продала все, что было, – корыто, таз, все остатки «хозяйства», и мы прогрузились на пароход «Румянцев» в Феодосию, где я надеялась найти хоть уроки!

– А Герцыки? – спросила Марина.

– А Герцыки нам помогали сколько могли, без них мы бы умерли. Но у них самих было трое детей, и Аделаида, Евгения, и их мачеха, старая няня детей и не встающая с постели много лет, в полиартрите Люба Жуковская. Мы обедали у них каждый раз как бывали, они нам давали сухих груш, сухих яблок.

– Волшебный человек Аделаида, – говорит Марина, – и какая душа: кристалл! Помнишь, как она, первый раз войдя к нам в антресоли в Трехпрудном, восхитилась старинностью, увидев какой-то лоскут ситца – голубой, с розанами, – воскликнула: «И как идет сюда, мал-лая, эт-тот старинный аттласс».

– Да, Аделаида, Евгения – чудные… И был еще один человек, в Судаке застрявший, – старый профессор Кудрявцев, геолог. Его статьи – в энциклопедии, петербуржец, старик. Стал совсем нищий, спал где-то на стульях. Голодный… Иногда приходил к Герцыкам, ко мне, я, пока еда была, его угощала. Большой ученый, чудак. Он пришел проводить меня на пристань вечером, осенью, в жуткий ветер. И принес мне последнее, что имел: новую, тонкую, прежних времен, мужскую рубашку из льнобатиста! Чтобы я ее в Феодосии продала: «Вам с ребенком на первое время!» Я еле его умолила взять рубашку назад и беречь на свой черный день. Обижался, совал мне ее… Но как я могла взять? Я над этой рубашкой ревела…

– Тебе какие-то другие люди встречались? – сказала Марина.

– Нет, знаешь, это так: два типа людей (я в Судаке шутила): виноторговец, богач, про бутылку (пустую): «О, бутылка стоит триста рублей!» А обнищавшая старуха с горьким смехом мне: «А что теперь деньги стоят? Что такое триста рублей? Это ж одна пустая бутылка!» Как разно люди живут в нужде, и как она показывает человека…

– А как в Феодосии было? При белых? – спрашивает Марина.

– После Судака, до прихода красных, до взятия Крыма, я еле нашла комнатушку – бывшая кухня. Кирпичный пол, окно на море, в одну раму. В норд-ост. Жуть… Я на ночь его затыкала матрацем – кто-то дал, пожалел. А дверь так рвало с петель, что я ее, ложась, замазывала замазкой. Хрустачевы дали много – и я ее густо, шлепками, чтобы стихли дыры, откуда несло и выло. И каждый вечер – блаженная минута, когда, поборовшись, дверь затихала, облепленная, и маленькая железная печь начинала давать тепло… Норд-ост с моря свистел в углы, где отваливался сенник в амбразуре окна, но печь побеждала его, раскаляясь, и мы засыпали вдвоем на единственной койке, прижавшись друг к другу. Это был маленький рай!

– А что вы ели?

– О, это – поэма! Я повесила объявление, что даю уроки языков, и ко мне поползли родители отстававших учеников. Платили натурой: масло, мука, сахар, вязанки дров… Андрюша начал толстеть, розоветь, я пекла на печке оладьи. И пришло твое письмо…

– А как там Макс? – спросила Марина.

– Макс спасал всех. У него есть поэма «Дом поэта». Он теперь над всем Крымом – по охране памятников искусства.

– А Пра?

– Пра болеет. Встретила ее весной, когда проезжала через Коктебель (я поехала на Пасху свидеться с Екатериной Николаевной в Судак). Пра шла по берегу медленно, тяжело дыша.

– Астма? Как у Макса?

– Нет, эмфизема. Я спросила ее: «Пра, что передать друзьям? Еду в Москву». «Скажи: дух еще бодр, плоть немощна…» Писаньем ответила!

– Как узнаю лаконизм Пра! Я ей напишу непременно. Аля же ее крестная дочь!

– Пусть и она напишет! Пра так обрадуется. Аля же чудно пишет!

– Еще бы в восемь лет плохо писала! Она пишет с четырех лет.

Из детской слышался сонный кашель. Я пошла дать Андрюше лекарство. В темной комнате меня шатнуло. Я вспомнила, что не сплю как надо уже десятую ночь.

– Ася, ответь мне, я понимаю, что тебе трудно говорить об этом, – сказала Марина, – но я же ничего не знаю о Борисе, только то, что умер в первую эпидемию тифа. Какой тиф?

– Сыпной. Я расскажу тебе, но по-настоящему ты узнаешь все от Маруси (Марии Ивановны). «Его бред, – она сказала, – это была целая книга…»

В ответе Маринин голос дрогнул горечью, и в ней была нежность:

– И в бреду верен себе…

– Когда он пошел работать на гончарный завод (первая и последняя его работа), я жила у друзей в Старом Крыму. Мы перевезли Марию Ивановну с Ириной к себе, а Борис приезжал в субботу на воскресенье. И вот однажды – была невероятная погода – дикий мороз с ветром – я шла вечером в коровник что-то сказать Наташе, которая доила их Домаху, меня хлестнуло таким бешеным порывом холода, что я побежала, и мысль: «Вот о таком ненастье народ говорит: “В такую погоду добрый хозяин и собаку на улицу не выгоняет…”» А через час к нам громко застучали, и вошел Борис. Какой-то неузнаваемый. Одет был жидко, лицо странное. Он шагнул и протянул мне пакетик, мягкий, в бумаге и марле: «Тут сахар…» И глухим голосом: «У меня сорок градусов». Не веря, надеясь, что он шутит, я подняла руку к его лбу: лоб был холодный. От сердца отлегло, но Борис сказал беспощадно: «Сорок градусов, может, больше. Я больной, все двадцать пять верст ехал снаружи мальпоста, не осталось места внутри».

Больше я ничего тогда не узнала, тайно надеясь, что – преувеличение. Его гиперболы – его стиль, ты знаешь. Мария Ивановна уже раздевала его, ужасалась, хлопотала вокруг него. Я пошла греть еду. Не хотел есть. От Маруси узнала: да, сорок градусов с чем-то, отказался ехать в больницу. Думали, воспаление легких. И наш врач (Кайзер, московский) тоже лечил от него. Сыпь высыпала накануне смерти! И воспаление, и тиф. Он умер через шесть дней: сердце не вынесло жара. До кризиса. Те слова мне: «сорок» – и тот сахар было последнее. С ним была Маруся. В свою комнату она входила только кормить Ирину. Бориса устроили на широком самодельном диване. На диванных подушках. Потом их сожгли во дворе.

– Он без сознания умер?

– Вот в том-то и дело, что, должно быть, – в сознании… Врач говорил: «Не слушайте, не обращайте внимания. Он без сознания». – «Вы так думаете?» – отвечал Борис.

На вопрос Маруси доктор Кайзер говорил: «Это тоже из подсознания… С такой температурой больной не сохраняет сознания…» – «Как вы больны, доктор!» – говорил Борис.

Кайзер был на работе, я бежала к другому. Доктор Карга отказался идти, побоялся заразы. Другой, моложе, пришел, сделал укол морфия. Борис стих. Потом он попросил священника. Кайзер не говорил про смерть, лечил, надеялся. Борис утверждал, что умрет.

«Я буду лежать высоко. На горе. Мне снилось? Я умру. Оставив сына и дочь».

Он бился головой о стенку – такая дикая головная боль. Предсказание исполнилось. Священник отец Иоанн побоялся идти к сыпнотифозному и сказал, что на соборном кладбище нет места. А другое – на горе было. Пришел отец Федор: исповедал и причастил. И после этого Борис стал совсем тихим и все складывал пальцы крестом. И он еще говорил, до болезни еще, играя с Ириной (ей было четыре месяца): «Когда же вам будет пятнадцать лет, чтоб я мог целовать вам церемонно ручку?!» Как он Андрюшу любил…

Еще в ту ночь на слова Марины, что ей уже ничего не жаль, я сказала:

– Вот странно… А у меня, наоборот, чем больше теряю, тем больше ценю воспоминания…

– Да ты и людей еще любишь, а я… Поздно, тебе надо спать. Уже светло, ты с дороги…

– Марина, я хотела еще – о той пустыне. После Маврикия, после Алеши. Мне кажется, эти дни – не пройдут. Они всё еще во мне. Тот домик на горке, няня Андрюши, я. Гражданская война. Нищета. Последние запасы еды. Разруха после отъезда Бориса. Длящаяся Андрюшина болезнь. Жара. Лиловое небо, черта моря внизу. Я ежедневно ходила на базар покупать что-нибудь, искать цыпленка – он ел только бульон и блюдечко черничного киселя. Тянул к нему руки – худые как палки. Во дворе старуха катала из антрацитовой пыли и навоза шарики для мангалок. И память о Маврикии и об Алеше день и ночь. И их никогда не будет. И знанье (я тогда знала, что нет), что нет Бога! Я жила под землей с ними.

– Похоже наши жизни шли, – сказала Марина, – после смерти Ирины. К тебе дошло мое письмо, где я писала о смерти Ирины? В марте тысяча девятьсот двадцатого?

Они и сейчас перед моими глазами: два письма тех лет – ко мне от 17 декабря 1920 года и к поэтессе Вере Клавдиевне Звягинцевой и ее мужу, написанное в феврале 1920 года, которое привожу не полностью.

«В феврале этого года умерла Ирина – от голоду – в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла… Ирине было почти три года – почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. – Если найдется след С. – пиши, что от воспаления легких… Мы с Алей живем всё там же, в столовой. (Остальное – занято.) Дом разграблен и разгромлен. – Трущоба. Топим мебелью. – Пишу – Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. Служила когда-то 51/2 мес. (в 1918 г.) – ушла, не смогла. – Лучше повеситься.

Ася! Приезжай в Москву Ты плохо живешь, у вас еще долго не наладится, у нас налаживается – много хлеба, частые выдачи детям – и – раз ты все равно служишь – я смогу тебе (великолепные связи!) – устроить чудесное место, с большим пайком и дровами. Кроме того, будешь членом Дворца Искусств (д. Сологуба), будешь получать за грош три приличных обеда…»

«Москва, 7/20 февраля 1920 г.


Друзья мои!

У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили “может быть” – и я еще в таком ужасе воскликнула: “Ну, ради Бога!” – И теперь это совершилось, и ничего не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу спасения детей на Соб. Площадке, разузнать о санатории для Али – и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой – кунцевские – я их узнала. Я взошла, меня позвали. – “Вы г-жа такая-то?” – Я. – И сказали: Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала – у Али в этот день было 40,7… сказать правду?! – я просто не могла. – Ах, господа! – Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде – и вдруг – Господи, Боже мой! – Я просто еще не верю. – Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. – Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, – здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь, что другому трудно. И – наконец – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал…

Другие женщины забывают своих детей из-за балов – любви – нарядов – праздников жизни. Мой праздник жизни – стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину – я 2 месяца ничего не писала! И – самый мой ужас! – что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: “Аля, как ты думаешь—?” И все время собиралась за ней, и все думала: “Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!” – А теперь поздно…»

– Ты Москву год назад не узнала бы. Теперь, увидишь, жить можно. Тогда – ничего не было. Голод. Нас с Алей подкармливали иногда люди. Но Ирину я никуда не могла водить, и чем ее было кормить? Приносили ей, что иногда удавалось достать, но этим ведь не прокормишь. Няня увозила два раза Ирину к себе в деревню, она оживала на хлебе, лепешках, на каком-то деревенском вареве, начинала ходить, говорить… Но долго она не могла ее держать там, возвращалась и привозила ее, и снова Ирина переставала ходить и говорить, а только раскачивалась, сидя в коляске, и пела – у нее был удивительный слух… В приюте, за Москвой, я их навещала. Но когда Аля заболела сразу тремя болезнями, мне пришлось ее взять (Лиля тогда мне уступила свою комнату в Мерзляковском – там буржуйка, ее топить легче, чем камин у меня, и я привезла Алю и поселилась с ней там). Спасти обеих я не могла – нечем было кормить, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить. Ирину в приюте кормили, как красноармейских детей, что-то варили, и я ее там оставила. Алю везла на телеге, укутав во вшивую шинель. Я шагала рядом, долго, далеко, не знаю, сколько верст. В огромных чужих валенках, стоптанных. Снег – глубоко. Голова кружилась. Лошадь была тоже слабая, мне не дали сесть на телегу, да и не села бы, лошадь жалко…

В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили… Подходит, всматривается: «А вы не Ириночкина ли мать будете? Мы ее вчера схоронили…» На могилу ее я не поехала, не могла оставить больную Алю. Потом, когда мне дали академический паек… я сказала Але: «Ешь. И без фокусов. Пойми, что я спасла из двух – тебя, двух не смогла. Тебя выбрала… Ты выжила за счет Ирины».


Что я могла сказать? Я молчала. Потом, отвлекая:

– Да, Марина! Я хотела спросить: так ты подружилась с Бальмонтом? Разве можно было подумать когда-то, после первого его прихода, когда мы притворились дурочками!

– Нет, именно тогда уже можно было понять, что друг. Помнишь, он, уходя, сказал своим мяукающим голосом: «В этот дом я буду приходить…» Очаровательный человек! Умилительный. Ни в чем ни на кого не похожий. Рыцарь! И вся его нищая семья, вторая… Мирра, его жена – прелестна. Ничего не умеет, практичность – вроде нашей. Но все переносит так грациозно и так его любит… Отдадут последний кусок! В таком неустройстве жили, органическом…

– Что с ними теперь?

– Не знаю, как теперь там живут, на Западе без денег еще трудней, чем у нас без специальности. Хороша «специальность» – поэт!

– А Завадский? А Антокольский? Их тебе упрекнуть не в чем?

– Упрекнуть? (Рассеянно или же углубленно – углубленно в другое, что то же!) Нет… Но проходит, отгорает… Когда так горит! Павлик женат, занят театром. Завадский – уже знаменит…

(Вот и все, что запомнилось из слов Марины о них. После ее отъезда, среди хаоса брошенных ею пачек книг, писем, листов, тетрадей я прочла и запомнила первые строки давнего письма Антокольского – тонким, прямым почерком: «Марина! Вы – золотая птица моей Судьбы»…)

– Чтобы уже все окончить – утро уже! – я тебе не рассказала о нашем Тигре, о Кобылянском! – говорила Марина. – Ты ведь получила его письмо в начале Гражданской войны? Проскочило? Но он мне говорил, что ты не ответила. Отчего? Он так ждал… Он умер в прошлом году. В том же своем Метрополе, где жили тогда все царские эмигранты, – от чахотки.

– Умер! Господи! Ая-то надеялась его увидеть… Не ответила, да… Не могла. Было очень тогда трудно мне. А он ждал… Видишь, надо себя всегда пересиливать! Трудно – так что? Так и делай, что трудно…

– Ася, ты не грусти, я тебе расскажу о нем. Слушай! Постарел, конечно, но не очень. Облик примерно тот же. Меня его приход взволновал, конечно. Что он так помнит маму, что искал и нашел меня, о тебе так спрашивал. Мама ему, прощаясь, нас поручила, чтобы следил за нами после нее, не упускал из виду. Он не мог, потому что был за границей как эмигрант царский, не мог до революции, а как приехал, стал искать нас. И пришел. Меня нашел, хоть другая фамилия… Говорил мне по-прежнему «ты». Рассказал, что он после Нерви жил в Париже и что звал туда маму, он хотел, чтобы она оставила папу и стала его женой. Мама любила его, но долг, привязанность к папе и жалость. Как оставить его, бросить такого доброго, старого, благородного… И был день, когда он ее ждал в Цюрихе. Так вот, в этот день он вместо мамы получил ее телеграмму: «Забудьте меня не могу разбить жизнь мужу». И осталась в Нерви. Потом он уже женился на Ольге Осиповне, помнишь ее? (Мне кажется, ты все сползаешь, лежишь на краю, подвинься ко мне.) И родился Казик, и мама их навестила в Париже, шутила, что вот и у него, у орла (он так себя звал – «свободный орел»), – гнездо, «придется углы у стола обрезать, Казик начнет ходить – ушибет головку, и лампу придется подвесить, чтобы он ее не уронил». (Тигр ведь смеялся над круглым столом, над висячей лампой.) Она нам это рассказывала в Лозанне, в девятьсот четвертом году… Помнишь?

– Еще бы! И я ей в восемь лет писала: «Мама, почему Тигр женился, ответь, почему? Он же был “вольный орел”».

– Ася, он сказал: «В тяжелые минуты жизни дух твоей мамы витал вокруг меня…»

– Так и сказал?

– Да… Это была большая любовь их обоих.

Где-то ночные стуки, глухие… Кто может сейчас стучать? Папироса чертит огненную дугу, и во тьму падает приглушенный голос:

– Ася, слушай… К тебе – через сто лет[91]… недавние:

К тебе, имеющему быть рожденным

Столетие спустя, как отдышу, —

Из самых недр, – как на смерть осужденный,

           Своей рукой – пишу:

– Друг! Не ищи меня! Другая мода!

Меня не помнят даже старики.

– Ртом не достать! – Через летейски воды

           Протягиваю две руки.

И стихи длились – в вечность… Было тихо. Где-то – в кране? – прожурчала вода.

– Это один из самых сильных твоих стихов, – сказала я, до конца дослушав.

И, выговорив, вся сжалась: зачем сказала? Но Марина ответила просто:

– Я эти стихи люблю… – И вдруг: – Ася! Ты ничего не спросила, и я не сказала: Трехпрудный! Дома нашего давно нет! Разобрали (в восемнадцатом году, кажется) на топливо. Начали соседи, докончила по бревнам типография шестнадцатая, бывшая Левенсон. Стоял брошенный дом… А теперь пустырь. Пройди, постоишь… Я шла, не зная, – случайно. Даже качнуло, так странно. Одни тополя, и тех мало. Какие-то обломки взяла… не знаю, куда засунула…

– Господи! – только сказала я. Слов – не было. Нашего дома нет? Совсем! Нигде…

Было тихо. Все звуки примолкли. Марина уже не курила. Затем мне послышалось что-то невнятное, точно голос издалека.

– Марина, спишь?

Молчанье. Заснула почти на полуслове, как мы всегда засыпали. И только тогда я в трезвости внезапного огляда комнаты увидала, что она почти светла. Уже был утренний четырехугольник окна, и был светлый звук птичьего щебета, и был утренний холодок, только по углам еще таился синий рассвет, и лишь за шкафом, шарманкой, чучелами двух лис, за портретом Сережи и гравюрой Наполеона II в пыли и во мгле упрямилась майская ночь.

Тихо, чтобы не разбудить Марину, я сползла с дивана и вышла через темную комнату в детскую. Там, за тремя голубыми небесными окнами чьей-то когдатошней залы, расцветал день, золотя тишиной первых лучей, косо брошенным узором стены, и в двух постелях над крепко спящими детьми ликовал сон. Он был густ, как мед, сомкнувший ресницы и рты. Он был густ, как миновавшая ночь пересказов минувшего. Густ, как густа жизнь, которой не пересказать, сколько ее ни рассказывай…

Я постояла, слушая стук сердца. Но хотелось есть, голова кружилась, я почувствовала, что сейчас упаду. Больше не было в этот час прав длить бдение, подслушивание, подглядывание утра, первого утра в Москве после четырех лет отсутствия. Как тень, я вернулась в полутемную Маринину комнату и легла рядом с ней.

Она шевельнулась. Я подняла голову, чтобы еще раз ее увидать. Понять, ощутить: Марина! Я – с ней! Мы – вместе, как встарь… После всего, что было! Она лежала на правом боку, волосы со щеки откинуты, глаз закрыт, и вокруг него – тень. Чуть вздрагивала дыханьем ноздря, равномерно. «Какой гордый рот…» Это была моя последняя мысль. В этом сне в то утро мы были счастливы вместе, как в детстве.

Глава 2Жизнь Марины. Наш дом. Лёра. Друзья. Драконна. Андрей

Может быть, потому, что наш первый день был неразрывен вместе и перешел в ночь, а та в новый день, я не сразу и не знаю когда поняла, что Марина для встречи со мной вышла из своей жизни, что эта жизнь идет – и пойдет, как до меня, сколько она ни писала в письмах ко мне о необходимости встречи и жизни вместе, – пойдет врозь. Правда, мое зоркое зрение души Марины сразу же уловило в ней наставшие перемены, что-то, через что «не прейдеши». Но может быть, я тут приписала волнению и всегдашней застенчивости больше, чем было надо. И только через много времени поняла, что не только прошедшие врозь годы стоят между нами, хоть мы, казалось, и рассказали друг другу в первые ночи, в наши без малого двадцать девять и двадцать семь лет – «всё». Колдовство было, может быть, сильнее и проще: между нами стоял человек. И о нем Марина говорила мне мало и скупо, как бы оберегая тему от моего понимания, ревниво и гордо желая этого понимания избежать. С этим человеком она меня познакомила в той же пылью заросшей комнате (где были когда-то Сережа, Борис, Мандельштам, Соня Парнок), в комнате, над которой веял образ Маврикия Александровича. Мне навстречу из кресла встал, чинно, старик князь Волконский.

Это был высокий черно-седой человек, и единственно, что я признала в нем, – это «порода», как бывает она у собак. Но это и было все. То есть в нем были и ум, и достоинство, и воспитание, но теплоты, души, сердца?

Из краткого рассказа о нем Марины я знала, что начало знакомства было почти хамством со стороны ее сиятельного гостя. Как и то, что ее горбом, терпеливо снесшим такое начало, была куплена эта дружба и его уважение, с которым он посещал ее, благодарный за ее героический труд – переписывания его сочинений!

«Родина» звалась его книга – очередная из его книг – философа и театрала, оригинального, европейского масштаба, мыслителя и causeur (собеседника). Не оценить Марининой верности и увлечения его обликом Волконский умом не мог. И воспитание привело его к некоему минимуму отношения (для него – максимуму). С ролью Марины в этом «союзе» я никогда не смирилась, и это (а конечно, не лично моя ущемленность в том, что он у меня отнял Марину) отвратило от него. А Марина не позвала меня в его приход – вторично, и я не сделала ни единой попытки сближения на эту тему и осторожно избегала темы о нем.

Но цикл «Ученик» («Ремесло»), ему посвященный, был написан, конечно, не ему, а воображаемому князю Волконскому.

…А в сердце все тот феодосийский прудок и Маринина красота, протекшая как река Гераклита…


Перед бывшим камином, себя забывшим нацело и навеки, жил маленький очажок огня, печурка, варившая, как колдовское зелье, Маринину фасоль (почти единственную пищу ее, добываемую любой ценой на Смоленском рынке) («кормит мозг»), ее черный кофе в татарском феодосийском медном кофейнике и Алины муки: каши. Посредине, под потолочным окном, пуделевым, за небольшим некрашеным окном, в трущобе, произрастали стихотворные пьесы о Лозэне и Казанове, о Царь-Девице и о Маринке, колдовавшей в «переулочках» под дым вручную набиваемых табаком гильз. Но видеть Марину в такой несусветной грязи!.. И я кинулась в первый же ее уход из дома убирать: рьяно, яростно чистить, мыть и гладить маленьким заржавленным утюгом полотенца, наволочки, рубашки, чтобы хоть отдаленно белыми стали! Посуду! Паркет! Я не успела сделать и половину, когда вернувшаяся Марина – равнодушно? нет, за меня стесняясь (зачем? бесполезно насильно ей навязывать – что? то, что ей совершенно не нужно!):

– Знаешь, Ася, я тебе благодарна, конечно, ты столько трудилась, но я тебе говорю: мне это совершенно не нужно!.. Тебе еще предстоит столько для себя и Андрюши, и, – уже негодуя и протестуя: – не трать своих сил!

И было как привкус душевной тоски за ее каждым движением, рассказом чувство обиды, глухой, ей мной нанесенной в этих наволочках и рубашках, полотенцах, паркете. И я не повторила своего навязанного труда. Еще чуть сжалась, уже предвидя разлуку, близившуюся. И эти приходы Волконского, и чувство, что я мешаю Марине тем, что не разделяю ее отношения к нему. Но все-таки сквозь все это один вопрос не смолкал: в чем же разница наша? Разве меньше пережила я в огне Гражданской войны, в голодных болезнях, в утрате моих самых близких? С какого-то перепутья Марина и я шагнули по разным дорогам – и ужели теперь не шагать по одной, как встарь?..


Военное учреждение, куда меня вызовом на работу устроила Марина, находилось на Никитской, и ходить туда было близко. Школа грамоты, которую мне поручили устроить, не была трудна после работы в Феодосии по организации народных читален. Но и в ней был элемент фантастики, присущий тому времени. Что-то нереальное казалось в сборищах старых и пожилых женщин, которых я должна учить чтению и письму. Мне было двадцать семь лет. Это мои матери по возрасту, и будь я лучше одета, имей за душой что-нибудь, моя настойчивость в намерении их учить грамоте непременно показалась бы им барством, потому что они, старухи, не хотели учиться. Две трети или три четверти их жизни прошли без участия букв. Буквы представлялись им чем-то столько же ненужным, как и недостижимым, и были юмор и усталость в их голосах, покорно тянувших слоги, из этих букв складываемые. «Мы не рабы» – бесконечно медленно усваивали они, «мы не бары» – гласила следующая строка. Но я, хуже их одетая и очень вежливая, бегло жившая среди недоступных книг, мирила их с буквами, и я, двоившаяся в их глазах между уважением ко мне и жалостью к моей невеселой работе, строила между нас – мост. Сваи же этого моста были реальны, потому что понятны. Но все мы – они за подметанье и мытье полов с часами учебы, я за уроки им – уносили из ворот громко звучащего учреждения, где сновали по глубокому колодцу двора красноармейцы, паек, состоящий из хлеба, талонов на получение овощей, селедок, крупы, жиров, мыла и спичек и обещание к зиме – дров. Это было то, что давало приблизительную сытость, оставляя, однако, часы и часы на поиски приработка.


Марина говорила о друге Маврикия, будто бы узнававшем, устроена ли я (он ведал чем-то в Московской кустарной промышленности); намечалось свидание с братом Андреем. Марина, сминая быт до крайней возможности, от стихов не отрывалась. Ее согнутость (близорукость) над маленьким столом посреди хаоса всего отодвинутого до сих пор в моей памяти – виденьем тех дней.

«Она так богата, что вообразила, будто – больна», – сказала мне Марина о какой-то знакомой. И в юморе взлетевшая бровь. Часто в рассказе о ком-то, как горько-юмористическое резюме: «Ублюдок». (В более добрые минуты – «Петухив…»)

В своих встречах с Волконским она, как в шалаш из сплетенных дремучих ветвей лирики и романтики, пыталась скрыться от точившей ее тоски о Сереже. Где он? Что с ним? Как он, с пятнадцати лет больной недугом века, уведшим в тридцать семь лет нашу мать и стольких с ней, в те годы лечившихся, как он вынес годы войны, голода? Жив ли он? Этот озноб никогда не оставлял ее – он сжигал. Медно-желтое ее лицо, глаза (никогда теперь не глядевшие прямо и весело – всегда вбок и вдаль), лицо ее, как она писала, «в апофеозе папиросы», дымом закрывавшееся, как тучами месяц, казалось, рвалось прочь – от всех.

Этой тоски не могла, конечно, затушить радость свершившейся наконец нашей встречи, давно жданной. Мы в те дни споткнулись о реальность некоторых разниц между нами. Но после каждого расхождения, спора (о воспитании детей, о каком-нибудь случае, по-разному воспринятом) – вслед за ними шло чувство вины Марины передо мной за резкость. И какой-то знак внимания и любви. Как ни упрощала нужда процессы вокруг еды и одежды, я все же старалась бодро и весело (сколько хватало при истощенности и усталости) отстаивать привычный модус. На это уходил сверх работы весь остаток дня.

Марина и день, и часть ночи отдавала труду над стихами. Привычный быт вокруг ребенка она давно и безвозвратно забросила, приравнивая Алю к себе. Она требовала от нее большего спартанства, чем я от Андрюши. Упорно и сурово откармливая ее после Ирины, она вернула ей здоровье; чуть моложе Андрюши, Аля выглядела старше и крепче его. Может быть, в разнице, скоро сказавшейся в деле ухода за детьми, сыграл роль еще факт Андрюшиного тяжелого бронхита, которым он заболел почти сразу после приезда из Крыма. Так или иначе, несогласие в том, что надо и что не надо, обозначилось с первых же дней. Но крепко стояло на ногах наше сходство, ни с кем иным не разделяемое в такой мере, что из всех знакомых наших только Марина и я давно забыли – отмели, – отменили ночь как сон. Мы не ложились спать, как прежде. Работа шла вне часов. Засыпали глубокой ночью, часто под утро, когда уже руки не двигались, глаза закрывались.

С удивлением смотрели мы на жизнь людей, живущих по-прежнему. Резкая разница в обеспеченности нас окружавших и брошенности нашей держала еще выше наши головы. Казалось, мы не только легко приняли трудности наставших лет, но даже будто охотно сжились с ними. Задор, переходивший в гордыню, был, конечно, у Марины больше – гордость ей всегда была свойственна. Но и я, с детства не очень здоровьем блиставшая, на диво многим, справлялась с полуголодным житьем, скудным сном и тасканьем всего, что тогда на плечах – и только на них – в дом вносилось. Помню, как однажды зашедший к Марине знакомый – широкоплечий, высокий человек – еле поверил, что те два толстых метровых бревна, что лежали на полу, связанные веревкой, были втащены по лестнице и пронесены через часть Москвы – мной, худенькой бледной женщиной.

– Это просто невероятно! – сказал он. – Я бы этого не осилил!

– Я двадцать восемь раз отдыхала, – отвечала я с юмором, – бревна качали меня, как адовы крылья, но я не упала ни разу!

– Ася с Брянского вокзала тащила их, – сказала Марина, – там даром сбрасывают возчики по бревну, потому что тяжело лошадям, и женщины рано утром их в очереди стерегут и потом тащат через Москву…

Яркие, темные глаза Бердяева… имевшего в Москве квартиру, жену, приличный по тем временам быт; вежливо, дружески, сочувственно слушал и смотрел он на чудовищную картину разрухи, явленную в доме у Марины.

Я бывала у Михаила Осиповича Гершензона, известного литературоведа. Он жил с женой, сыном и дочерью. Он дружески, сочувственно встречал меня. Как большинство культурных людей в 1921 году, он жил совсем другой, чем мы, жизнью – лекций, диспутов и докладов, библиотек, процветающих, несмотря на нелегкий быт. Но у них были семьи. Наши семьи были в прошлом.


На том месте, где когда-то был покрыт травкой двор, – между домом, флигелем и сараем (а в нем – санки, оставшиеся от исчезнувшего коня), где качали, как в деревне, из колодца, куда поздней въезжал водовоз, входил, снимая с плеча станок, точильщик; где, занемев от разлива мелодии шарманочных голосов, мы стояли, уносясь с ними в небо; где проходил по мосткам «князь» в круглой татарской шапочке, крича свое монотонно-волшебное «Старья», где бежала горничная на звонок из баба-ягинского кухонного жерла, нес почтальон письма, куда мы выбегали, непослушные и счастливые; где кипела родником жизнь —

Когда мы еще были дома,

Когда тополя цвели,

Когда в дождевой пыли

Мы кружились под рокотом грома —

я стою одна, став старьевщиком, и роюсь в мусоре, древесной пыли, обломанных кусках кирпичей, подбираю – нашла один и другой – блестящий кусочек кирпича (снизу грубо рыжий, сверху – бело облицованный, с синей каемочкой, обрывающейся…). Нет сомненья! Это – клочок нашей печки из детской, только там было синее по краям изразцов, уютных, как игрушка (в первом этаже печи был один только белый блеск, парадный, торжественный). Бережно, как ювелирную драгоценность, кладу в карман два кусочка: один – Марине, другой – себе. Обломок дерева, маленький, в нем гвоздь…Ком штукатурки, шерстка пакли… Последние могикане когдатошнего уюта – как страшны они в моем накопившемся к ним старьевщичьем одиночестве, посреди всем равнодушного пустыря. Как они, спешащие мимо, так я равнодушна к ним, идущим, к их – может быть, взглянут – недоуменью, что я делаю здесь, откуда увезено все! Стою и в воздухе меряю, прикидываю, вычисляю, перемериваю глазную ошибку, где кончался дом и шли трава и мостики, где – наискось – поворачивали они к кухне, где была – деревья исчезли – собачья конура? Вон там были ряды акаций, с желтыми цветочками. Здесь выступ дома, лесенка черного хода? Где же тогда шкатулка парадного, полосатая, белая с красным? Закрываю глаза – все стоит. Открываю их – ничего. «Это кладбище!» – понимаю я вдруг в кажущемся освобождении от тоски безымянности. Легче, когда назовешь!

Летний вечер тих. Призрак залы, люстры, рояля. Кажется, будь ненастье – стало бы легче. В тишине и тепле катастрофа уничтоженья страшней… Хорошо, что есть долг, память о сегодняшнем дне. Что надо куда-то идти, добывать, что-то делать… А то бы – не перенести пустырь! (Много лет спустя на том месте построили четырехэтажный кирпичный дом.) Я, живя с 1921 по 1937 годы в Москве, избегала ходить Трехпрудным. А когда я впервые вновь там прошла, на месте, где мы родились и росли с Мариной, стоял совсем другой дом: в нем было шесть этажей, и его выросший, как во сне, в сторону бок образовал не бывший там переулок. И прошло еще много лет, пока я узнала, что было: в войну тот четырехэтажный был разрушен бомбой. И построили, не зная, что строят по предсказанию Марины, – дом в шесть этажей.

Домики с знаком породы,

С видом ее сторожей,

Вас заменили уроды

Грузные, в шесть этажей…

Предсказание поэта – пророчество.


– Ты, Настаська?

Знакомый, так давно не слышанный голос, смеющийся, и в сумрак под потолочным окном входит – Лёра! Все та же! Нисколько не изменилась, кажется мне, пока я спешу ей навстречу. (Чем объяснить, что некоторые моменты жизни, как поплавки на воде, как плоты, – всё плывут бок о бок, будто они не прошли тому назад много лет? Их зеркальное отражение в памяти полнолично владычествует над душой, отвергая Гераклитову протекшую реку, в которую не вступаешь дважды. Не вступаешь? – смеется память, – да я стою в ней!..)

Лёра идет мне навстречу, невысокая, в чем-то светлом, и я запоминаю – до моих 88 лет – ее маленькую, кругленькую, из белого тюля шляпу со стоящим над нею эспри. Ее смуглое лицо, родные черты, зеленоватая тень глаз и какая-то неповторимо ее ужимка дразнящего смеха, гримаска рта, через миг становящаяся поцелуем, рукопожатием (как знакома маленькая крепкая рука), тормошенье меня похлопыванием по плечу и вопросом – как, что, где – и «Ну, дай-ка я на тебя погляжу, ну, покажись, какая стала… Худущая! А так – ничего, живая, скажите пожалуйста! И твой это такой большой мальчишка? Приехали! Молодец! Знаешь, многие бы не вынесли, что пришлось тебе. Настаська, ты – молодчина…»

Я не помню, была ли при этом Марина. Думается, ее не было. И в протекшие без меня годы – вряд ли я ошибусь, сказав, они если и виделись, то случайно. Друг у друга они не бывали. О брате Андрее Марина – мне: «Заходил несколько раз. Всегда неожиданно. Так, присядет, поговорит. “Я пошел”. Могли помочь, когда я с детьми голодала? Не знаю, может быть, и не мог…» – «Где он работает?» – «Точно не знаю. Что-то по картинам, по старине. Говорят, знаток. Ты непременно с Андрюшей к нему сходи, о тебе спрашивал. Тебе-то поможет, думаю. Уж тебе не помочь! Два мужа умерли… Все пропало, и ни кола ни двора! За серебро в закладе твое он, по-моему, первое время вносил, а потом… О тебе слышно не было – выкупить, может быть, и не мог, Ася! Все прахом летело, я на все махнула рукой! Андрей хоть и скуп, но добр и Андрюшу, наверное, пожалеет. Как-то Але подарил браслет. Покажу. Чудак он, Андрей, и что-то в нем трогает…»

И – подавленный вздох (о Сереже!), и отсутствующий взгляд. И – за стол с тетрадями и листами, с черным кофе и коробкой гильз, с рассыпанным табаком.

…Чердак – каюту.

Моих бумаг божественную смуту…

– Ася, – сказала Марина, – пойдем к Вере Звягинцевой, она зовет завтра. Будут ее друзья. Она – милый человек. Пишет стихи – неплохие. Есть очень хорошие строки. Пойдешь? Ты ведь из-за своего частичного неустройства никуда не ходишь, а в Москве – концертов, вечеров литературных – множество! Сколько кафе, «кабачков» поэтов… Ты Есенина любишь?

– Мало знаю. А ты?

– Талантлив очень. Так пойдем?

Поздний летний вечер; на Поварской пахло цветущими липами, душистая мгла была весома. Мы шли, прорезая ее собой.

– Замечательный поэт Мандельштам, – сказала Марина, – и еще есть один, я его всего раз видела и слышала, как он читает. Пастернак. Ни на кого не похож. Благороден! И очень талантлив. Запомни: Борис Пастернак.

– Запомню! Беспокоюсь, Марина, – сказала я, – Мария Ивановна не пишет. Она же так хотела вырваться сюда! И в театре она тут устроится, театры у вас цветут, а она так талантлива… С девочкой путь тяжел будет, но, может быть, не одна поедет? Еще Миндлин бился за выезд, есть такой поэт Эмиль Миндлин, похож чуть-чуть на Мандельштама в юности, но красивей и мягче.

– Талантлив?

– Не знаю. Удачные стихи – есть.

Летним цветком был тот вечер похода к Звягинцевой, тоже зачем-то нас звавшей, созывавшей друзей.

Что я помню о Вере? Горячий блеск металлических ярких ее глаз и горячая рука в рукопожатии, близкий взгляд в глаза (близорукость?) и радость увидеть, кроме Марины, еще одно ее подобие – меня.

Москва тех лет! Полусытые люди, рвущиеся слушать стихи, бегающие на концерты, ломящиеся на доклады, диспуты, лекции, – чудесный русский народ!

Говорили стихи, пили чай, что-то ели, заботливо, с трудом приготовленное. И обратный полет – втроем (она пошла провожать нас). И был над Москвой рассвет.


Марина вела жаркую переписку с Максом Волошиным. Он писал ей о голодающих писателях Крыма, об усилиях хоть как-то наладить им помощь, о трудности справиться с этим своими силами. Наконец он прислал письмо, просящее помощи из Москвы.

Вот отрывки из ответного ему письма Марины:

«Москва, 7 ноября. 1921 г. Мой дорогой Макс – оказия в Крым! – сразу всполошилась, бросила все дела, пишу Во 1-х – дань благодарности и низкий поклон за Сережу 18 января 1922 г. будет 4 года, как я его не видела… Получив твои письма, подняли с Асей бурю. Ася читала и показывала их всем. А когда дело дошло до Луначарского, пригласили меня в Кремль. Шла с сердцебиением. Положение было странное, ведь случай был странен, накануне дочиста потеряла голос, ни звука, только “и” вроде верхнего “си” (si) у Патти!.. Но не пойти – обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Крым».

«…Большая пустая белая дворянская зала, несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет. Пишу про всех отдельно. Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до вас с Прой: “больные, они в пустом доме!” и… вдруг иронический шепот Волькенштейна (моего провожатого): “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, вы на верном пути!” Прекращаю. Доклад кончен, хочу вручить мальчишке в куцафейке и вдруг – улыбаюсь прежде, чем осознала! Удивительное чувство (быть в присутствии личности). Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!” Я вдохновленным шепотом: “Вы очень добрый”. – “Пишите, пишите, всё сделаю!” Я в упоении: “Вы ангельски добры!” – “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте, и будьте спокойны, всё будет сделано!”»

Поварская, № 10! Тот самый дом! Он стоит на Поварской так просто, так по-прежнему, точно это не 1921-й, а 1909 год! Точно мне пятнадцатый год, Марине семнадцатый и мы, выскочив из санок, идем к нашей Драконне…

Та же самая лестница, те же высокие входные двери, та же передняя, только она полутемная, и, уже схваченная за руку Драконной (друг наш с Мариной, Лидия Александровна Тамбурер), я вхожу в ту же приемную: синюю! Как она поблекла! Но диван все так же торжественно вычурен, окружен такими же креслами, и овальный стол блестит темным блеском, будто не замечая лет… Только вместо люстры горит керосиновая лампа, но на ней – абажур. (Абажур! Какое-то непонятное слово.) Миновав кабинет – блеск стекол и сверкание инструментов, – мы в задней, знакомой? Нет, все переставлено, сжато, еще не поняла что. Глаза в глаза смотрим друг другу, и держимся за руки, и смеемся хлынувшей радостью встречи, из тех лет!

Постарела!.. Как-то опущены плечи, поределые волосы полуприжаты к вискам, и как тогда в черных было горение седины, так теперь в седине немножечко темной тени. Вместо смуглого легкого румянца – ровная желтизна. Но глаза – как в той сказке Эллиса! «Но глаза… но глаза – были те же..» Стихи! Драконна просит стихов. Начинаю, что помню, Маринино. Говорю:

– Но ведь я спешу на работу…

– Ну, еще одно, Ася, последнее!

– Я опоздаю в мою школу грамоты!

– И куда же вы сейчас пойдете в вашу школу? Политграмоты? Кто же вас там учит? – И медленно, на мое: «Я учу!»: – Вы? (с сомненьем.) Вы учите? И кого же вы учите политграмоте?

– Простой грамоте, буквам!!

– А! – умиротворенно сказала Драконна, точно она только этого слова и ждала – «буквам»! – И они будут читать буквы! Подумайте! И потом – книги… (Совсем уже умиленно…)

– Ну, насчет книг – это я сомневаюсь немного… Они как-то не верят в книги, хоть и полюбили меня…

– То есть как вы сомневаетесь! Вы же их учите!

– Да, но они не очень хотят учиться. А одна говорит: «Все буквы – на одно лицо, почему так сделали?» Они говорят, что без букв прожили век. У меня – все старые женщины… Меня так матерински жалеют: «Молоденькая да худенькая, так с нами мучаетесь, а и полегче-то работенки не дали вам?» Но там есть несколько женщин и средних лет, те стараются! Прочтут слово – взволнуются: «И как это так хорошо получается? Даже в пот бросило!» Эти меня трогают, и я тоже очень стараюсь. Но когда старые люди не могут усвоить буквы, а прочтут их – теряют смысл слова, я не знаю, что делать.

– А я знаю! – сказала Драконна, целуя меня. – Вы должны искать другую работу, а им дать – другого учителя, строгого!

Вечером я сказала Марине, что ведь ничего не спросила у Драконны про мужа ее, Володю. Он жив?

– Умер, – ответила Марина. – И хорошо, что не спросила. Тяжело умирал. Я не помню – сыпной тиф? что-то с мозгом. Все бредил войной. Не перенес – хирург, в самом пекле…


– Ася, слушай, – встретила меня дни спустя Марина, – тут приходила Евгения Максимилиановна Звенигородская, они живут на Плющихе. Уезжают на лето. Узнала о тебе. Предлагает, не поселишься ли в их квартире до их приезда? Конечно, решай как хочешь, живи тут, но тут у тебя нет угла, лепишься на диване в детской или под потолочным окном. Там ты могла бы отдохнуть – комнату они тебе оставляют большую и кухню. Балкон – над Москва-рекой… Себе госпожа! Воздух для Андрюши, свет… Подумай! Она зайдет за ответом. Еды я тебе дам. Паек получили. Решай.

Что-то больно сжалось внутри. Скрывая, я надавила больнее, сыграла разумность, простосердечие, сказала, что «хорошо». Та женщина спешила. Я собрала свой скарб, и мы понесли его, Марина и я, по Арбату На углу что-то выпало, мы подобрали. От Марины не скрылось мое состояние. От меня – что она чувствует себя виноватой… «Но ей будет легче без меня, с Волконским, – сказала я себе, – моя неприязнь к нему мешает Марине в их беседах…»

– Ася, приходи! Слышишь?

Вот жизнь и понеслась снова дальше…

В 7-м Ростовском переулке круто над Москвой-рекой стоит дом, боком сходя по холму Вход со двора в первый этаж, а окна квартиры – третьего этажа; в кухне – балкон, высоко над горой вдоль реки.

Евгения Максимилиановна, милая, красивая, молодая женщина уехала. Мы остались в квартире одни. Но нужен был приработок, и я стала шить кукол в надежде, что сумею продать их на рынке. Я просиживала глубоко в ночь. Затем за большим окном начали сереть, желтеть, алеть небеса, по реке шел сумрачно цветной блеск. Андрюша спал. Изнемогая от усталости, я любовалась волшебными существами – созданием моих рук.

Марина приходила ко мне и все приносила и приносила что-нибудь из еды, или из одежды, или из хозяйственных вещей. Она садилась на подоконник над Москва-рекой, смотрела на мою жизнь, что-то рассказывала, утешала, обещала сделать ту или иную попытку для лучшего моего устройства в Москве, что-то узнать, кого-то попросить или принести еще что-нибудь из нужного мне, уцелевшего среди хлама и разгрома ее жилья, удерживала вздох (о себе ли? обо мне?), повертывалась к реке под окном – она текла так похоже на нашу Оку в Тарусе, – с минуту молчала – и вдруг: «Хочешь? Последние мои стихи, еще не совсем их окончила…» Или внезапно вспомнила, что «надо идти» (она иногда оставляла Алю у Лили или у кого-нибудь из знакомых). Я ее провожала до Плющихи по коротенькому переулку, и мы шли молча, жалея одна другую и тщательно это скрывая, не называя случившуюся разлуку еще одним новым маленьким горем. Марина старалась скрыть свою жалость ко мне, но это была рана, и кровь раны сочилась в каждом ее обращении.

– Ася, – сказала она мне однажды, – знаешь, Нилендер живет совсем близко, возле Румянцевского музея. Он дружит с Толей Виноградовым, ты же помнишь, он хорошо устроен, он будет рад увидеть тебя и Андрюшу, встретит гостеприимно. Нилендер живет вместе с Сергеем Михайловичем Соловьевым (с Таней Тургеневой Соловьев давно разошелся, то есть она от него ушла). Он долго болел, Нилендер его приютил. Пойди, непременно. А Таню Тургеневу, его бывшую жену, я как-то встретила – все такая же, оживленная и как девочка, глаза такие же синие, а сколько перенесла! У них три дочери, все красавицы, две таких крови – тургеневская, соловьевская! – и самая из трех красивая, удачная и любимая дочь (а может быть, это теперь так кажется) – умерла…

Я хочу сказать о двух домах, где в ту осень и зиму бывала: о Когане и о Гершензоне, знавшем меня по первой моей книге. С литературоведом профессором Коганом меня познакомила Марина, с ним и его женой дружившая. В этих семьях я отдыхала с сыном от трудов дня.

С помощью Петра Семеновича Когана (худого, некрасивого человека с седеющей головой, пенсне на карих глазах и усами кота), доброго, участливого и переутомленного до последней степени циклами лекций по литературе и количеством хлопот о плохо устроенных людях, с помощью Гершензона, знавшего мою первую книгу, и Вересаева, знавшего меня по Коктебелю, шли хлопоты о принятии меня в члены Союза писателей.

Как забыть уютные, старинные вечера у Лёры и мужа ее, латиниста Сергея Иасоновича Шевлягина в их скромной квартирке; их вежливые расспросы о годах разлуки (избегая тему о смерти мужа и сына), о Крыме, переездах, местах работы, о болезнях прожитых лет. Они оба слушают молча, со сдержанной – чтоб не обидеть – добротой, и уже крадется тоска, что сейчас надо стать и идти опять в свою жизнь, в чужую комнату из этого уютного мирка с картинами, скатертью, мелочами прошедшего – бисер, дагерротип, альбом и та самая – она! – подушка, где на атласе рукой Лёры в детстве масляной краской – цветы… Я уже встаю и прощаюсь, и Лёра все сует и сует в руки пакетики и свертки – Андрюше, и зовет приходить, и хлопает меня по плечу Зелень ее глаз – цвета Марининых. И стал этот Лёрин мирок моим, хоть и редким, отдохновением, год за годом, несколько раз в год.


Кто-то настойчиво стучал в мою дверь. Я открыла – и отступила на шаг, так неожиданно появление этого человека. Он был все тот же, смуглый, среднего роста, в широкополой черной шляпе, и пристальный взгляд также улыбался, как в мои 13 лет.

– А-ася… – должно быть, прочувствованно проговорил он и, улыбаясь все глубже, острее: – Теперь я постараюсь дать знать Гале, что Ася – нашлась…

Отец Гали Дьяконовой (давно уже Элюар). Узнав о моей нужде, задумался. Но когда я чуть насмешливо, верней недоверчиво, попросила его мне помочь тем, чтобы купить – достать, может быть, где-нибудь по знакомству? – сапожные инструменты – «я научусь шить обувь, увидите, я и сейчас шью летнюю, из парусины, бечевок… у меня ловкие руки, я с детства всегда что-нибудь мастерила, мать хотела меня в Строгановское училище… это будет мне такой приработок, ремесло такое нужное сейчас…» – гость мой помялся-помялся, почесал фигурально в затылке, больше уже не глядя так прочувствованно, и, по-моему, больше не приходил. Мечта стать сапожником осталась мечтой.


Я не помню, у Марины ли живя в то лето или позже я увиделась с братом Андреем. Увидела Андрюшу, худого и бледного. Брат предложил мне приходить за обедом для сына (и на двоих хватало!), и я долгое время ходила к нему.

Жил он тогда где-то в районе Садовой. Помню, как я раз, спеша, налетела на не замеченную по близорукости веревку, преграждавшую путь, и полетела, разроняв глиняную банку, в которой носила суп, и тарелки – но, должно быть, или чудом не пролила еду, или только шла за ней – потому что урона и горя не помню.

Андрея я часто не заставала, еду мне наливала его дама – бледная, полная брюнетка. По воскресеньям мы всегда обедали у них, Андрюша расцвел от сытости и вида красивых старинных вещей, а я наблюдала и не понимала отношений брата и З.Н.: она таила раздраженность, он же был явно небрежен с ней, почти враждебен. Ко мне и Андрюше З.Н. была любезна и даже, может быть, сердечна, хотя наедине со мной говорила о том, что им материально трудно, намекала на какие-то неудобства. Но отказаться от их помощи я не могла.

Андрей больше изменился, чем Лёра. Ему теперь шел тридцать второй год (ей было – тридцать девять). Он стал суше, жестче выражение губ, короче наблюдающий взгляд. Ушла от него юношеская прелесть, придававшая его чертам романтичность и сходство с юными генералами 1812 года – теми, которым Марина посвятила стихи. Волнистые темные волосы его не колеблются при движениях надо лбом, они короче, почти лежат у висков. В его застенчивости появилась угрюмость. Он молчаливее, не поддразнивает, не шутит, только спрашивает, кратко, и после ответа долго молчит – может быть, подбирая вопрос?

Еще чуждее мы душевно, чем дома были… Эта же даль мешает ему о себе рассказывать, или просто не хочется, но его гостеприимство так малословно, что мне в его присутствии тяжело. Это почти аудиенция, и я невольно стремлюсь к минуте, когда, простясь, перешагну порог, с горечью и недоумением памятуя о стольких годах – все детство, и часть отрочества, и часть юности, проведенных под отцовским кровом. Как, да и незачем напоминать ему о моих подругах, им увлекавшихся, о вечерах и нашей зале в мои шестнадцать-семнадцать, его двадцать и двадцать один год… жизнь, только налаживаясь, трудна и для какой-то степени комфорта и сытости требует всех сил человека, а для него еще и необходимости уделить от себя – вот мне и Андрюше… Мне тяжела благодарность, которую я чувствую за обеды Андрюше и деньги, изредка молча из кармана вынимаемые и даваемые мне. (Я становлюсь Камковой, которой дает помощь брат?) И как жаль мне Андрея, что он усталый, угрюмый…

Слово «паек», из моего рта не выходящее, в его рте не живет. Тип труда, им себе избранный в стране, возвращающейся после разрухи к культурным началам (он работает в музее «сороковых годов» и считается, говорят, знатоком живописи), связан с большой отдачей времени в Наркомпросе, Главнауке, но дает ему другие возможности, чем мне, – на столе его не роскошно, но добротно, строго, «как должно быть» в возрождающейся стране, те предметы питания, к которым он привык с детства (оно идет, разумеется, с рынка), от которых Марина и я давно отвыкли. Работает он, может быть, не меньше моего, но «по специальности», и это делает его быт совершенно иным. Мой и Маринин быт с ночами без сна, с хлебом как радость, «жирами» – как достижение и с огромной потерей сил и времени для убогой стирки, для таскания на себе дров, овощей – к брату Андрею не был на порог впущен. То, что казалось с улыбкой (в нем, юноше) «вельможным», осталось и ныне, тут – «особенным». Зорко исследуя необходимость, он помогает кому в получении труда, кому – вот мне – и деньгами. Марине?

Почему он не помог ей в голод, в годы болезни детей и смерти Ирины? Слыхал ли о них? Мне неясно. Смутен слух (но он при Маринином презрении к законности, может, и явь), что ею была продана к ней на время поставленная мебель его знакомых, слух был и об объяснении Андрея с Мариной, но на эту тему не спрошу ни его, ни ее. Зная, что Сережи нет, где он – неизвестно, зная, что второй муж мой умер в 1917-м скоропостижно, что Борис умер в первую эпидемию сыпного тифа в 1919-м, он не спрашивает меня, но (это, впрочем, пришло несколько месяцев спустя) глухо, должно быть, считает, что мне бы ради Андрюши следовало «устроить свою жизнь». Он не выговаривает этого, а продолжает звать обедать, обещает сшить Андрюше шерстяной костюмчик и поговорить в Музее русской старины, не будет ли мне там работы. И так как за столом в воскресенье нет никогда родственных, о прежнем, бесед, а только что-нибудь об Андрюше, работе, квартире, я эти беседы подымаю, как мешок картошки (два пуда, пайком) или бревна с вокзала, и только стараюсь, чинно улыбаясь доброте к моему сыну не подпустить – всем усилием воли! Потому что уж давным-давно просятся, рвутся – слезы к глазам. А выйдя, еще на лестнице, оживая, сыну: «Наелся?»

Глава 3Виноградов. Нилендер и Соловьев. Моя работа

– Ася, – сказала мне Марина, – я забыла тебе рассказать про Толю Виноградова. Знаешь, какой пост он сейчас занимает? Помнишь, как папа его опекал, устраивал на службу в Румянцевский? Так он теперь директор там! Очень важен стал. На службе его все боятся. Тебе непременно надо к нему пойти – противно? Преодолей себя для Андрюши, советую тебе. Ему ничего не стоит тебя хорошо устроить, тем более что ты уже работала в Феодосии в библиотеке – неужели он посмеет тебе отказать? И пойди непременно с Андрюшей! Он такой красавец, такой «маленький лорд Фаунтлерой»…

– И Толя так восхищался им… С фронта, в тысяча девятьсот пятнадцатом писал мне: «Я не знаю более прелестного ребенка…»

– Иди прямо на дом – у него квартира почти рядом с Музеем. Женат… писала тебе – одевает жену как куклу, недавно сын родился. Должен же он вспомнить, как бедным студентом его туда папа взял! Продвигал его! Пойдешь? Интересно, как будет… Вы сколько лет не виделись?

– Лет пять-шесть…

…Руку на плечо восьмилетнему сыну, подхожу к тяжелому каменному зданию близ бывшего Румянцевского музея. Парадная лестница. Высокие двери. Притишая сердцебиение, нажимаю кнопку звонка. Эта кнопка, хладная к пережитому, к годам голоданья, к взрыву пороховых погребов, обстрелу берегов из орудий, битвам армий, нападенью «зеленых», высадке «анархистов», привезших – из Турции – на базар орехов и турчанок, предлагая их за недорого в домработницы, кнопка звонка в квартиру Толи Виноградова, любившего меня с моих четырнадцати лет, взрывает во мне не хуже тех погребов пороховых память о юности… Но уже шаги. Отпирают. Силуэт плотной высокой женщины. Говорю, став на пороге:

– Могу я видеть Анатолия Корнелиевича? Он дома?

– Как о вас сказать?

– Анастасия Ивановна Цветаева.

– Сейчас скажу. Подождите.

Уходит. Стою, замерев. Успела увидать полный овал щеки, каштановую прядь. «Что-то милое…» За дверью в комнате гуденье голосов. Возвращается:

– Анатолий Корнелиевич просит вас зайти в кабинет.

Вспыхнув прежним (невидимым сейчас!) румянцем: «Не вышел, не встретил! Смеет меня – официально!» И, не успев додумать, вхожу – рука на плече сына – в кабинет многолетнего друга.

Не хочу обвинить, человека давно нет на свете, – не помню: встал навстречу? привстал? остался сидеть у письменного стола? Помню голос человека, не поднявшего глаз:

– Чем могу служить?

И рука – знакомая рука с длинными холеными ногтями (сколько раз, девочкой, шутила над ним!) перебирает бумаги. И вдруг…

В голове (моей) на мгновенье – смешалось: не узнал? Не расслышал фамилии? Просто не видит меня? Но в настойчивости, с которой не подымалась голова от бумаг, была уже нарочитая дерзость.

Не снимая руку с плеча сына и ни на кого не глядя, слышу мой голос совсем от себя отдаленно:

– Мы недавно вернулись в Москву, я ищу работу Я в Крыму работала в библиотеке, по устройству народных читален. – Передохнула, глотнув слюну Может быть, скажи я ему: «Толя…», дальше не пришлось бы говорить? Но я не могла сказать «Толя» – этому человеку. – Может быть, вы могли бы взять меня на работу? Вы ведаете библиотекой? – Пальцы – шесть лет их не видела, как их узнаю… сколько раз они несли мою руку к губам, для поцелуя – переложили бумагу Человек глядит мимо меня и Андрюши.

– Видите ли, у нас сейчас нет набора работников, штат полон. – Пауза. – Может быть, в будущем…

– Но я ищу работу теперь.

– К сожалению, теперь мне нечего вам предложить. (И в то время как я, уже оживая в юмор, себе: «Аудиенция окончена?» – я слышу из соседней – или соседней с соседней – комнаты тихий колыбельный наплыв. Я встаю. Эта ли напевность размыкает мое состояние потрясенного изумления, рождает в моей интонации свободу и немного игры?)

– У вас, кажется, сын родился, я слышала… Как назвали?

– Георгием.

– А! Из стихов Марины?

Обронил орел залетный перышки,

Родился на свет Егорий —

                         Свет-Егорушка…

Он встает. Я смелею, но все больше насмешливости, хоть и теплой от близости детской.

– Может быть, покажете сына?

– Его сейчас кормят… Впрочем, я погляжу!

Он выходит и тотчас же возвращается. Все держа за плечо сына, я вхожу в большую комнату, где высокая женщина встает, держа ребенка. Из пеленки – посапывающее личико с закрытыми (засыпает) глазами. Улыбка матери. Одно доброе слово:

– Спит…

И моя улыбка, и рукопожатие, и – обертываясь – отца нет в комнате. Как? Исчез, не простясь?

Но чтобы жизнь не предстала еще раз сном, страницей из «Эликсира сатаны» Гофмана, Анатолий Корнелиевич, директор государственной библиотеки, оказывается, как и я, в передней. Сейчас он не может не видеть меня. Видит и меня, и Андрюшу. С той же грацией отсутствующего чиновного человека он продолжает не осознавать меня. Не узнавать. Как сумел во все время аудиенции не назвать: ни «Ася», ни «Анастасия Ивановна»? И все же в мгновенной щедрости? в свободе освобождения? я протягиваю нечеловеку – руку. Он молча, знакомо до боли (сделав ладонь – чашечкой, тыльную сторону руки – горбиком), пожимает мою, так и не заметив «прелестнейшего в мире ребенка», как писал мне в письме с фронта.

– Недели через две, если зайдете ко мне на работу, я постараюсь узнать…

Мой кивок, и выходим, и за нами затворяется дверь. Память ведет меня далее, на несколько лет вперед. Виноградов пережил неприятности по службе, уже не был директором бывшего Румянцевского музея. От его матери, случайно ее встретив, я узнала, что он тяжело, нервно, болел – но нашел выход в связях с литературой, возобновил юношеские опыты и увлеченно пишет большую историческую вещь.

Однажды я шла по Моховой, после работы. Мне навстречу шел Толя. Кивая, ускоряя шаг, даже раскрыв руки в приветствии. «Асенька! – сказал он, беря меня под руку, ласково поворачивая идти с ним. – Наши будут так рады… Мама… Увидите моих детей… Идемте пить чай с тарусским вареньем!»

Мы пошли. Он жил в другой квартире, недалеко. Был действительно чайный час, все были в сборе: мать, сестра, Маринина подруга Нина, жена Толи и двое детей, лет четырех, пяти – сын, дочь. Меня встретили радостно, шумно, – расспросы… Мешая чай с малиновым вареньем, я весело – они привыкли издавна к моим оживленным рассказам – начала очередной о том, как в тяжелые годы я пришла к другу нашей семьи просить работы в учреждении, которым он ведал. И как друг отказал, вроде даже и не узнал меня. «А затем, – сказала я, – годы спустя я шла по улице и встретила того человека, он уже не ведал тем учреждением, и он меня сразу узнал, вспомнил имя и позвал пить чай, как в старые добрые времена, когда еще с Мариной росли и бывали в его семье…»

Лицо сестры шло пятнами. Мать глядела мне прямо в глаза. Жена тревожно взглядывала на мужа. Только дети баловались, толкая друг друга, и их не останавливал Толя…

Над столом царило тяжелое молчанье. Жизнь, наклонясь над нами, глотала неповторимый миг.

…Тот подросток с вышитым воротом парусиновой рубашки, его подлинные голубые глаза… Вечер в саду Добротворских, гирлянды цветных фонарей с зажженной свечой, и я, семилетняя, пьющая этот таинственный взгляд, – первая встреча!..

Но уже вскочив, легким шагом окружая сидящих, я трепала по голове Толю.

– Ну, а теперь, – сказала я смеясь, – положите мне варенье из крыжовника! Оно из вашего тарусского сада?

…И годы – до отъезда моего из Москвы – я бывала у Виноградовых.

…И вот еще один нырок мой в прошлое. С восьмилетним сыном вхожу к человеку, которого мы, Марина и я, любили первой любовью в декабре 1909 года (М.Ц. «Вечерний альбом»), – к Нилендеру. Живет вдвоем с Соловьевым.

Вхожу улыбаюсь, представляю сына, жму руки, какие-то посторонние люди, немое изумление в том, как изменился – мелькнул за дверью Соловьев – за лет… двенадцать? что не видела его: совсем другой человек! ничего даже сходного! Зоркий взгляд (боковой!) в сторону Владимира Оттоновича – вижу, узнаю, тот же!.. А здороваясь, не гляжу и не вижу его: раболепное служение застенчивости. Это бы перенести можно: Тургенев? Лаврецкий и Лиза! (Перенесла же она, в эпилоге, в монастыре – встречу!) О, круче! Непереносимость фальши, ненужность встречи! Отвращение (вся шерсть – дыбом) к любезности, нет, не то слово… к сострадательности, с которой встречает тебя когда-то любивший, тебя, постаревшую, с сыном, прошедшую годы нужды… Это желание – помочь! Накормить! То, что в другом месте тронуло бы, сгорело, тут… как в «Эрос и Психея» – тем канделябром сжечь этот сострадательный дом! Накормить! Тщета. Один раз накормить!!! Не спасая от голода – завтра! Пожалеть! Какая фальсификация чувства! Ту, которую когда-то любил!.. К горлу клубок – цветаевская гордыня… может быть, и бернацкая кровь – той, двадцатисемилетней бабушки?.. Каким-то лассо тоски нежданно обертывается час. И может, ушла бы до чая, до накрытого нам стола, если б опять не застенчивость (несовпадение накала тайных чувств с нищетой какого-то «действия»).

Но другое зрелище заняло душу – в комнату вошел друг Нилендера – когда-то с Мариной его видели у Виноградовых… но ничего общего с тем обликом!

Совсем другой человек! Даже ничего сходного!.. С серебряной головой (волосы Владимира Соловьева), с черно-серебряной бородой Гаршина, с гаршинскими страдальческими глазами. Видение человеческой муки (умерла дочь, ушла жена) среди стесняющихся, рассуждающих, путающихся в себе – нас… И тогда, обведя взглядом комнату, вдруг – облегчающий вздох! Окна, двери, стол, полки книг… Словно бы с потолка – свет или музыка? Все размыкается, легко и согласно, просто, и летучей мышью в угол – гордыня! Какой позор только что был во мне! Пылал пламенем… Дружеский хлеб, хлеб сочувствия и помощи, священный – хотеть его оттолкнуть!

Гляжу ясно на соловьевского друга, он уже стоит рядом. В последний раз мы виделись в 1912 году, девять лет назад, на вокзале, мой отъезд в Италию… Он, с гвоздиками мне, вскочив в поезд… два сердца рвались в тот час…

– Ася… – Смотрит проникновенно и просто, неисчерпаемым взглядом… Желтые глаза, те, треугольники бровей, резкая тень у щек… Нилендер!

Горькая ирония, с которой в тот вечер говорили они о Толе Виноградове, показывала, что его песенка среди друзей спета: он был мне рассказан как отъявленный карьерист, больного самолюбия и душевного тщеславия человек. Уже дошла к ним весть о моем визите к нему, о сказанном им позднее: «Мне в библиотеке нужны не юбки, а штаны». Не помню – Соловьев или Нилендер – старались мне отсоветовать идти к нему, как собиралась, на службу Но я хотела попытать судьбу Моя прежняя «власть» над ним в долгие годы нежной нашей дружбы заявляла свои права. С трудом верилось, что Толя действительно откажет мне… в работе! Зная, что я – вдова, что у меня сын. И опять: отказать мне в настоящей беде неустройства после того, как папа много лет продвигал его, студента из бедной семьи!

…И вот ночь, и я пишу сказку Что я помню о ней, одной из годами потом любимых моих сказок? Увы, ни фабулы, ни хотя бы всех действующих лиц.

…Старинная Германия. (В памяти жива только строчка: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль».) Людвиг? Любовь к этому имени (мамин «Людвиг II Баварский»). В сказке оно было дано персонажу романтическому – скрипачу, который сходил с ума. Его сестра, кроткая диккенсовская Ильзе, и злая колдуньеобразная бабушка, фрау Ленора, шьют на продажу кукол. Дошитые куклы оживают (я это знала по своим ночам с ними!). Глаз – второй, – переглянувшись с первым, зажег только что бывшую бессмертность того – смыслом, и уже не ком тряпок в руке, а существо… Немного жутко перед рассветом в зеленоватом предутреннем небе, с коптилкой. Москва просыпалась, над крышами шли дымки, подымаясь в розовые облака, и Москва-река плыла окской зарею… Но никто (уже раза три была на рынке) – хоть народ любовался моим искусством! (брали в руки, ахали, качали головами, щупали сияющие сказкой платьица, камзолы, головные уборы) – никто не открывал кошелька. Чтоб эту сверкающую красу себе в дом – ни одной копейки! И я решила больше не шить кукол ночами и раздать Андрюше и Але к их дням рождения и к елке – всех моих волшебных детей: пары китайцев, принцев, принцесс, крестьянина и крестьянку – шварцвальдцев, и мальчика с девочкой в старинных нарядах (не то Оренбург, не то Невшатель, Тироль…) – и пуститься в путь с Людвигом – скрипачом, мечтающим продать свое новое пальто, чтобы кинуться в воплощающуюся мечту – Италия и Никколо Паганини! О, он его непременно там встретит, хоть тот уж давно умер, хоть доктора всего мира сказали бы, что Людвиг сошел с ума…

Куклы были готовы. Старуха собиралась их нести на рынок, но корзина, в которую она, их собрав, положила, оказалась пуста! Узнав о своей судьбе быть проданными, куклы бежали…

Сказку пришлось прервать: до утра оставалось немного, а идти завтра не в чем, самодельные тряпичные туфли порвались в лоск, – надо было кончать начатые: уже скроен и сшит верх из двойной коричневой тряпочки и у картонной толстой подошвы наращены – на нее пришиты шпагатом – в два ряда, чтобы выше подошвы были, – «каблуки». Веревочка, начатая в середине, обходит себя туго, кругами, глаз упоенно следит, через всю усталость, как плавно толстеет «каблук», и радостные руки спешат – игла, наперсток, суровые нитки – благообразить (первая уж к концу!) подошву – все лучше и лучше шью! К Марининому рожденью преподнесу ей крепкие, новые туфли! Когда я докончила вторую подошву и пришила к обеим верх, было утро. По Москве-реке шли небывалые краски. «Жизнь трудна, но она прекрасна!» – сказала я себе. И от туфель тоже нельзя было оторвать глаз!

…Я уснула, ненадолго, а сказка во сне продолжалась, за куклами шла погоня… Площадь св. Марка и голуби. Так отчетливо… но скрипач превратился в Толю, мест в библиотеке не было, и там, где стоял только что лев на колонне, была комната красноармейского корпуса, и не злая, а добрая старуха читала, водя пальцем, какое-то незнакомое слово…

Когда я в тот день вошла во двор между военных корпусов и увидела моих старух-учениц, собравшихся вокруг стола с букварями, – это было что-то вроде главы гофмановской сказки – после такого же сна. «Как хорошо, что они это ощущают явью!» – подумала я…

Я шла на службу к Толе Виноградову узнать о приработке… Может быть, писать библиотечные карточки? Ветер трепыхал летуче-мышьими крылами, и от них множились тени: я (заведя сына к Марининым друзьям Гольдманам) входила в бывшую Румянцевскую библиотеку Та несомненность, которая есть торжество, глухо и немо очнулась во мне менее всего жданным сердцебиением: «Это все уже было когда-то, ты входила по этим ступеням…» – «Да! – отвечал скачущий ритм сердца, – к папе, лет четырнадцати, пятнадцати». Справа узкое окно высоко в стене, внизу – явные признаки «гардероба», всё – молниеносно, как боль в зубе или в виске. На языке психологии это, видимо, называется «Я узнала окно».

Я уже вверх по лестнице, широкой, знакомой, как солнечным лучом покрытой мимолетящей памятью о папе, о когда-то…

– Анатолий Корнелиевич здесь?

Нет ответа, ибо капельдинеры – в шеренгу: и мимо них начальственно пролетает Анатолий Корнелиевич. Директора ждет очередь, томимая ее медленным таянием… Наконец мой черед: жест руки с длинными ногтями приглашает войти.

Толя! Узнал меня? Скрылся в своем кабинете. Сейчас позовет? Готовлюсь. Но – нет. Нажимаю ручку двери, вхожу.

Свет, окно, книги, стол. Вполоборота ко мне статуя директорского достоинства. Взгляд мимо меня:

– Сожалею, что бессилен помочь вам в работе: штат полон по-прежнему Ничего не сумею.

Молчание. Стою и молчу Чуть дрогнувшим голосом – он:

– И мне кажется, работа библиотекаря вам вредна: у вас же сильная близорукость…

Усмехаюсь еле заметно: выдал себя, голубчик! вспомнил! узнал!..

– Ну, знаете ли… когда дело идет о заработке… (иронией дрогнула Маринина, моя бровь).

Кивнув, выхожу из директорского кабинета. Процессия людей и бумаг продолжается. Схожу с означенной лестницы – так сходил по такой же разгневанный юноша – Александр Мейн, мой дед, бросив швейцару золотой, подарок… сестры! Добро гляжу я на гардеробщиков. Есть среди них старики, помнящие моего отца.


И снова летняя ночь, не замечаю, что не ко двору льет в окно старинное июльское благоухание.

…Скрипач Людвиг (пьяница? игрок? – позабыла) унес из дома пальто, продал, и горько плачет сестра его, кроткая Ильзе: «Бабушка! Такое новое еще! Такое хорошее! С таким бархатным воротником…» И уже заструились размышления задумчивого Фламинго, только вчера дошитого загадочной фрау Ленорой: перышки из лилового бархата, розового шелка, бисеринки (алмазы) – глаза, только ноги тонки, гнутся на слабой проволоке, от них по всему оперенью – Гамлетова печаль…

Вот тут, в тогдатошней сказке, было: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль». Не зная, что плод мастерства его бабушки и сестры – куклы, в сумерках, в суете матросов и пассажиров проскользнули на корабль и плывут вместе с ним… А Фламинго! Сколько мудрости он изрек во время начавшейся бури, смешавшей людей с куклами под свист тайфуна… Но и бури проходят, и на площади Марка в Венеции, меж голубей с кукол ростом, кормятся крошечками хлеба высадившиеся на берег куклы.

А над Лидо – лунная ночь!.. Мечется Людвиг со скрипкой, по стене – его тень… Он взмахнул смычком, его мечта превзошла себя: он – Никколо Паганини!..

Я рассказала Марине о походе в Румянцевскую библиотеку.

– Наплевать на Толю – «Петухив»! Попрошу Петра Семеновича, он тебе достанет перевод, – больше будешь дома с Андрюшей. Подальше будет от беспризорников. У нас на лестнице – и у всех – ночевали. Зима придет, увидишь, все ступени сплошь в беспризорниках, еле пробиралась с Алей между ними. Для мальчика – большой соблазн. А свою службу – храни, ведь не каждый день… Аля, да неужели ты не видишь, что перекипает фасоль? (Повышая голос.) Тряпкой! Бери тряпку!

Жалобный голосок Али, повернувшей к печурке головку, нисколько не умилил Марину. Она раздражилась еще больше:

– Ненавижу эту неумелость, это презренное барство – не схватить, не сообразить… Сколько бьюсь с ней над этой ее медлительностью – робость? лень? – не пойму При ее уме!.. Не моя, не наша порода! Держи. Ставь. Сережа умеет все!

Холодком прошло по мне слово – «умеет»: знаю ведь, она, говоря его, содрогнулась, настояв на нем, оттолкнув слово «умел»…

Спешу в школу грамоты, стараясь, чтобы усталые после дня труда пожилые ученицы мои не успели испытать искушения улизнуть домой, пользуясь темнотой огромного двора между красноармейских корпусов. И вдруг останавливаюсь на узком тротуаре Большой Никитской, и – точно ветром сметает мой день: мне навстречу, волшебным жестом приветствия раздвигая руки – узнала! – идет моя молодость, подруга 1910 года, Москвы довоенной, гимназической, мои шестнадцать лет, – Нина Мурзо! Мы стоим, и жмем руки, и смотрим друг другу в глаза: ее, карие, длинные, с тяжелыми веками, мерцают тепло и влажно, и так же мал – меньше глаз – рот…


Но когда мои, не менее меня уставшие сподвижницы, пальцем водя по строке, силятся прочесть и запомнить, что эта вот буква – «ы», а та – такая похожая! – «мягкий знак», я вдруг взвиваюсь в некий талант объяснителя, жар колышет наше собрание, и на крыльях летит урок: оттого ли, что я хорошо пояснила, оттого ли, что меня ждет Нина Мурзо?

Глава 4У родителей Гали Дьяконовой. Рассказ Марии Ивановны. Майя Кудашева

Память обрывается сразу Ни переезда, ни того, как я оказалась на другой службе, – начинается другой сон.

Мы живем на седьмом этаже (будущего Дома ученых) в Трубниковском переулке, в бывшей квартире семьи Гали Дьяконовой (дружба в третьем и четвертом классах гимназии Потоцкой с 1907–1908 годов. Эта квартира их – с 1914 года). Она – теперь коммунальная, но родителям Гали удалось – он юрист – отстоять себе: отцу – его кабинет с колоннами, матери – одну из комнат по коридору и комнатку В разрухе еще только создаваемого нового быта полуголодной Москвы отопление не действовало, электричество не горело, сами Дмитрий Ильич и Антонина Петровна (давно уже не муж и жена, сохранившие друг к другу одну только иронию) жили лишь временами в Москве, часть же месяца – за городом, в некоем Марфино, где чем-то ведал ловкий в делах отец Гали. Мать тоже работала там. Как им удалось сохранить за собой ту комнатушку, давшую нам приют? Только право их на нее было явное, иначе жильцы не потерпели бы меня с мальчиком и минуты.

Лида же, младшая сестра Гали, расцветшая в настоящую красавицу, была замужем за актером МХАТа, пожилым красавцем A.A. Гейротом, и жила у него.

Мы живем в крошечной кухонной комнатке; на столе стоит железная печурка, за дверью – кровать, направо, за печкой, – окно. Оно безнадежно сломано, заклеено, где нет стекол – бумагой, картоном, и хоть заботливо затянуто тряпками и замазано старой замазкой, от него дует, и Андрюша, жестоко простудившийся, кашляет день и ночь. У него жар. Я ставлю ему горчичники – круговые, и он терпит, потому что слезлив только по пустякам; в беде – мужествен; и ему уже девять лет. Он лежит и вырезает ножом из дерева очертания фламинго, точь-в-точь как на деревянной игрушке, кем-то ему принесенной в 7-м Ростовском.

Нас навещает Антонина Петровна, мать Гали, постаревшая и худая, приносит Андрюше немножко хлеба, репку или моркови. Она рассказывает мне о Гале, ее муже, их вилле в Париже, об их дочке Сесиль (ей шесть лет) – темноглазая, круглолицая, с огромным бантом в темных волосах, с огромным мячиком или с гигантским плюшевым медведем; от фотографии веет щегольским фотоаппаратом.

Пока нет больших морозов, Антонина Петровна ночует в своей нетопленой комнате, предупредив, что когда зимой приезжает в Москву, то спит в нашей комнате, в которой есть печка; в эти ночи мне придется уходить спать в ее комнату.


Из Феодосии приехала наконец Мария Ивановна! Она ютится где-то у сестры, иногда у тетки, везде мешает с трехлетним ребенком. Потеряв весь свой гардероб актрисы (его украли три года назад на пересадке – в чемодане оказались кирпичи и солома), она с трудом устраивается на работу в театр, ходит встревоженная, угнетенная бессильем спокойно устроить ребенка у неприветливых родных. В театрах новые люди, уже не помнят ее, так шедшую в гору, игравшую с Мозжухиным и Лисенко… Ребенок связал руки, девочка капризна, трудна, мало привязана к матери, которая обожает ее.

С Марией Ивановной приехали Майя и чета Благих – литератор Дмитрий Дмитриевич и его жена Софья Рафаиловна, детский доктор, знакомые мои по Феодосии; и поэт Эмиль Миндлин. Он быстро и легко заинтересовал стихами Марину, и так как он был бездомным и я ее о нем просила, она приняла его в своем хаотическом жилье. Мы втроем – Марина, Мария Ивановна и я.

– Маруся, я все слушаю – и не верю, что Бориса – нет… – сказала Марина. – О всех мытарствах ваших после Бориса слушаю, а сквозь ваш рассказ – чувство: Борис жив! Вот откроется дверь – и войдет. Я бы совсем не удивилась… Мне кажется, я никогда не поверю в его смерть!

– Ася, – сказала Мария Ивановна, – знаешь, отец Иоанн умер от сыпного тифа! Удивительно: и врач, побоявшийся заразиться, и священник – умерли от той же болезни, которой испугались в больном! В Старом Крыму только они умерли после Бориса…

– Поразительно, – сказала Марина.

Помолчали.

– Вот что я еще хотела рассказать вам, Марина, – говорит Мария Ивановна, – как Сережа гостил у Айвазовской в имении. Ходил по саду, огромному – фруктовые рощи, большой дом, старинный, и он стал мечтать: «Если бы я мог привезти сюда Марину и ходить с ней по этому саду, все ей показывать, а потом спокойно сказать ей: “И вот это, Мариночка, всё – ваше…”»

Как раненый зверь вскочила Марина, не сдержав волнения, – и я не знаю, что бы она сделала, но Мария Ивановна вскричала со страшной уверенностью:

– Марина! Я бы голову дала отсечь, что Сережа – жив! И вы встретитесь… Дала бы отсечь – без раздумья!

И Марина благодарно, шутливо:

– Вот эту вашу каштановую, чудную голову… Ну, и чем же все ваши мытарства кончились?

– Я переехала в Феодосию. Вскоре пришли красные. Меня взяли в театр, который начал организовываться при Наробразе. Ох, вот что я еще должна непременно вам рассказать, – говорит она вдруг увлеченно, присаживаясь ближе; глаза ее светлы под тонкими полукругами бровей, и взгляд их остер, и немножко смеха – предчувствия смеха в уголках глаз и у губ, – о моей встрече с Майей у моря. Хотите?

– Еще бы! – всплеснулся Маринин голос, – я так люблю Майю…

– Кончился у меня спектакль, а я после каждого спектакля так соскучусь об Ирусеньке – вечный страх, будто что-то случилось, – она же одна оставалась с глухими старухами (вдовой и дочерью художника Фесслера, ученика Айвазовского); заплачет Ируся – они не услышат! Рвусь домой! Но меня остановила толпа матросов, человек шесть-семь. Слышу – кому-то назад: «Которая лучше? Эта? Вы! Айдате, гражданка, с нами! Играть в наш клуб!» Не слушают, окружили, увлекают меня к тачанке. Пара коней, усадили – и вихрем! В Сарыголь. Версты три. Ввели, усадили в зал:

«Подождите, сейчас мы выступлять будем, потом вы!»

«Да где же, – говорю, – пьеса? Скетч, что ли? Ознакомиться! Суфлер есть? Будка суфлерская где же? Под суфлера ведь придется играть?!»

Не понимают.

«Ну, пьесу несите!»

«А никакой пьесы! Что хотите – играйте, какую-нибудь роль – знаете? Вы – актриса…»

И вот я сижу целый час, а они выступают. До хрипоты! Ночь… Что с Ирусей? Наконец идут.

«Ну, твоя очередь!»

Полный зал. Матросы и женщины. Шум… Что же мне делать? Такого еще со мной не бывало! Был у них граммофон – завели его, вышла на сцену, стала частушки петь. Гогот, аплодисменты… Потом стала плясать.

Русскую! Ну, тут такое поднялось в зале, а у меня всего с собой что шалька была на голову, цветная. В неподходящем платье. Но как выхватила белый платочек, пошла – точно весь зал загорелся! И ведь вот, Марина, удивительно: только унывала – откуда что взялось? Никогда, кажется, так не плясала – русская стихия, своя! Ведь свои парнишки – матросы…

Ну, уж успех был! Кричат «бис»… а у меня уже сил нет! Вытолкнули ко мне «актера». Генералом одет. Сидит и молчит. Я подошла, стала играть его кухарку «Ах, красавчик ты мой!» Чмок его в щеку (отдышалась) – и снова пляшу!

Тут Марина стала так смеяться, что пришлось прервать. Сперва только я вторила, а потом как подкошенная рухнула и Мария Ивановна в наш смех. В какой-то костер смеха! Из него выбираясь, вцеплялся в рассказ голос:

– А потом фук – свет погас! И все разбежались… Шум, топот, крик – и все стихло! А я одна шарю по стенке, где дверь. Куда выйти? И такая меня досада взяла, такая обида – все про меня забыли, а я голодная, усталая, верстах в четырех от дома! И ребенок один… Ползла, ползала по стенам в темноте, наконец вышла наружу. Мрак. Дороги не знаю. Но шум моря, какой-то блеск… На них и пошла. Пойду, думаю, морем, по извилинам берега, – хоть и дальше, но все же дойду! Волны брызжут, усталость, еле переставляю ноги. Вдруг – свистки. Голос: «Стой! Куда идешь? Откуда?» Говорю. Не слушает. «Иди за мной! Проверять личность». Ведет. Солдат за столом сидит. Объясняю:

«Матросы меня увезли, я в их клубе играла, видите, морда в гриме?»

«Не знаю, играли вы или нет, утром выясним!»

Кричу:

«Да у меня ребенок один. Гасилку заденет – сгорит… Вы отвечать будете! Не держите – все равно убегу, всю улицу подыму криком!»

Грим показываю. Ну, отпустил. Иду дальше. Из-за туч луна поднялась. Феодосия. Забрезжилось… Снова свист, окрик: «Кто и куда? До утра задержать!» Сидит брюнет с усиками. На все, что я говорю, он мне:

«Гражданка, вы мне мешаете».

Но я не смолкала:

«Вам хорошо, мужчинам, поработали, покушали – и гулять пошли! А я вот ребенка родила и с ним мучаюсь!»

«Гражданка, вы мне мешаете!»

«И буду мешать! Ребенка вы не рожали, не знаете, что это, а я…»

«Гражданка, вы мне мешаете! – И вдруг как закричит: – Вывести ее вон! Пусть идет!..»

И я побежала. Бегу и реву, а впереди – тоненькая фигурка, ближе – Господи! Неужели – Майя? Нет, не она…

Иду, вся в слезах, до того усталая, и такая тоска по Ирусе, такое отвращение к морю – шипит рядом о камешки; к этой ночи – и вдруг Майин голос:

«Маруся! Ты? Ты откуда? Как чудно, правда? Луна! Море! Ночь… Ты откуда идешь?»

«Матросы увезли в Сарыголь…»

Она восхищенно:

«А я каждую ночь так возвращаюсь. Начальнику уроки французского – он только в двенадцать освобождается… Правда, чудно?..» (И мне так стыдно стало за себя, ноющую рядом с ней. И так весело вдруг!..)

«А почему же ты, Майя, босая?»

«Там ручьи. Разуешься – и опять ручей. Я и пошла так…»

– Узнаю Майину авантюристическую породу, – сказала нежно Марина.

И долго, долго мы говорили с Мариной в тот вечер.

Марина часто приходила ко мне. Парадный вход, как во многих домах в те годы, был забит, ходили по черным ходам – семь этажей вверх. Помню один ее приход ко мне – как встарь, на часы, с долгим разговором о самом главном – о нашем коренном несходстве с детьми нашими, горечь двух поколений. Как ни блестящи были ум Али, ее чувство слова, ее талантливость, ее яркая несравнимость с другими детьми, но в ее реакции на все бытовое так несходна была она с пылкой, суровой, быстрой, как огонь, матерью, так медленна, вяла, раздражение матери перерастало уже в иное – в осуждение, оттолкновенье, выражаемые, как и у меня с Андрюшей, в словах жестких, резких, уничтожающих. Это было непедагогично, не похоже на разговор с ребенком, и уж не воспитание тут шло, а бой с противоположным началом, чем в нас, неутомимых, – с ленью, береженьем себя, с взваливаньем на другого – с самым презренным в мире и самым враждебным нам. Андрюша был только ленив, но добр, и эгоистом он не был.

Что чувствовали наши дети, все это о себе слыша, под наш горький о них суд? Может быть, ничего, вовсе не слушая, отвлекаясь, болтая друг с другом о чепухе, заливаясь смехом…

А над всей этой неглавной Марининой болью безмолвно пылала главная – отсутствие Сережи, неизвестность о нем, ужас допустить, что его уже…

Марина и Аля уходят. Марина стоит на пороге кухни, мы говорим почти в темноте. Она вышла на площадку, я за ней. Андрюша остался внутри, ждет горчичников, Аля в теплом пальто, из которого выросла, стоит рядом с Мариной. Договаривая последнее, вся – отрыв, вся – прочь, с крылами стихов за плечами, не видимыми тем, кто кругом, она поворачивается внезапно – назад, вниз, вокруг, сурово и властно. Миг осознанья спешки, позднего часа, холода; крепче, привычной рукой, Алин башлык вокруг шеи – прощальные слова мне. Рукопожатие. Их дробный шаг вниз, с семи этажей, в подвал, еле светящийся. И моя голова, как нагнутое веткой яблоко, прижатая к перилам, стремящаяся вслед.


Отчетливо помню страшные ночи, когда, приехав, Антонина Петровна шла ночевать к Андрюше, где, дымя, тлела печка. А я шла ночевать в ее нетопленую комнату, от которой она мне давала ключ. Он щелкал – и я входила в мученье! Воздух был густ от холода. Все в нем застывшие предметы – кровать с когда-то красивым дорогим изголовьем, дышащая морозом, беспощадно блестя металлом; стол, заваленный неразобранностью давнего некогда; предметы различного обихода, сваленные между стульев, шкафов, у стен, – все плавало во льду беспощадной несогреваемости. Вещи принимали меня в себя – до утра. Я должна была медленно превращаться в них, стать насквозь холодной, воплотив в себя дух комнаты – неутешность. Я ложилась одетая, в валенках на кровать, покрывалась своей черной, когда-то папой подаренной плюшевой шубой, на которой уже не было лица. Ноги в огромных сбитых валенках еще были немного теплые, но они уже переставали жить – и час за часом, через почти лесное замерзание, делались неподвижны, как чурки, холодя, казалось, кору валенок. И тогда они начинали ныть, как зубы. Я садилась, снимала валенки и растирала ноги по очереди, засовывая растертую – назад в ее заскорузлый футляр, пока не задыхалась от напряжения. Это продвигало время, ночь укорачивалась с точной медленностью часовой стрелки. Но это была воображаемая стрелка, у меня не было часов. Иногда я грызла корку, это утешало своей «домашностью» в страшном чужом мире холода. Иногда я забывалась: сон борол холод. С верха шкафа в комнату на меня смотрел ледяной в чугуне, черный бюст Данте. И было в нем что-то сходное с «Вороном», “Never more” («Никогда более») Эдгара По.

Утром, накормив Андрюшу и блаженно согревшись у печки, что-то поев, я шла на свою новую работу. Я забыла переулок в центре Москвы, где был Москустпром. Попав туда по протекции человека, помнившего умершего мужа моего, Маврикия Александровича, я занималась какими-то проверочными подсчетами в калькуляционном бюро. Им ведала женщина в английской кофточке и в пенсне, презиравшая меня и «тонко» скрывавшая это из-за своей подчиненности нашему начальнику – моему покровителю. В плату мы получали паек нержавых селедок, мешочки крупы и фунтики давно забытого сахара, хлеб и еще какие-то нежданные артикулы полузабытой еды, и мы жадно их уносили. Все это (а главное, мое мучение – калькуляции) было так похоже на сон, что недолго оставалось явью: я стала писать сказку обо всем этом (сказка – «Сон»…). И тогда мне стало легко жить. В сказке я была не я, а пятнадцатилетняя девочка, а мой начальник был почти такой, как в яви: маленький, плотный, воплощение энергии (в сказке же – всемогущества), круглолицый, глаза навыкате, шаг пружинный и легкий, почти беззвучный, сапожки черно блестели – было что-то неуловимо-автомобильное во всем этом, и не скоро сказалось, но оказалось, что он – король жуков, автомобильный король, американский король. Единственно, что в сказку вплыло совсем такое, как в яви, – это была женщина-калькулятор; ее нельзя было ни выдумать, ни преувеличить, так преувеличена и выдумана она была. И еще – действующие лица были снежинки, верней, буран, заметавший Москву в часы, когда, сжав под мышкой кусок хлеба и селедку, служащие спешили домой по Никольской и исчезали во мгле. А потом, как автомобильный рожок, был вызов всех служащих в стеклянное бюро начальника (всех, кроме девочки. Она сидела одна с калькуляциями). Экстренно обсуждалось, кого сократить, – пришло «сокращение». Что было за стеклом – неизвестно. Но девочка, что-то быстро, тайно вписывавшая в тетрадь, спрятанную под калькуляциями, записала (девочка в сказке тоже писала сказку), что король жуков хлопнул рукой по столу и, оспариваемый всеми (особенно женщиной-калькулятором), о выдвинутой кандидатуре на сокращение крикнул: «Девочка – останется!»

«И там, где ладонь коснулась, гневно, картона, блеснула зелень сукна». А когда на другой день стали выдавать… макароны! – начальник вдруг с порога крикнул девочке: «У вас есть тара? Вам дадут макароны!» – и исчез. Это были годы, когда Грин писал свой бредовый рассказ о Торговых рядах и о крысах, – было сказочное в нашей стране.


– Знаешь, – сказала я Марине, – все же есть надежда на то, что вещи, оставленные в Александрове, – сохранились. Там же много вещей маминых – и книги, но нет сил (времени нет!) выхлопотать пропуск…

– А ты напиши туда, ведь хозяева дома, где вы жили, – старики честные… Хоть узнаешь, как и что, – может, весной съездишь с кем-нибудь, – сказала Марина.

Я так и сделала. Каково же было Маринино и мое изумление, когда в ответ пришло с нашей милой Староконюшенной улицы письмо Лебедевых, перепуганное и взволнованное: «О каких же вещах Вы пишете, Анастасия Ивановна, когда Ваша сестра Марина Ивановна написала нам, что Вы назад не приедете, потому что убиты горем, и что все Ваши вещи просите передать Наде, Надежде Борисовой, вашей бывшей няне, нам известной. Она и приехала с этим письмом, с отцом своим из уезда, и мы им всё отдали, по распоряжению Вашему и Марины Ивановны, и она тогда же с отцом все от нас увезла…» Вдвоем, Марина и я, над этим письмом сперва возмущались подлостью Нади, потом огорчились тем, что все мамино пропало и вот тут, на складе Ступина, куда я поставила почти все из трехкомнатной квартиры на Верхней Прудовой, уезжая к Маврикию в Александров. А потом махнули рукой и смеялись, как ловко Надя обошла Лебедевых, какая же она оказалась! после стольких лет преданности… Какая странная вещь – жизнь!..

– Воровала у меня только твои фотографии, – сказала Марина, – и так вспоминала Алешу, и Ирину мою любила, жалела, возила в деревню два раза, откармливала… Ничего, Ася… проживем, – я уверена, тебе выхлопочут академический паек… вот увидишь!

Сказка длилась. Но девочка в сказке не знала, почему ей покровительствует король американский. А я знала причину такого надо мной покровительства моего начальника: знав моего мужа, услыхав о его смерти и о смерти сына его и что я в нужде со старшим сыном, он считал своим долгом поддержать меня. Он ни разу не заговорил со мной о Маврикии, ни о чем интимном; держался совсем официально. Но я чувствовала его руку над собой прочно и радовалась. Такой занятой, четкий, краткий в распоряжениях, до мозга костей деловой, старается помочь мне, своему антиподу! – сказка рождалась из повседневности моей службы совсем органично, с неизбежностью геометрических чертежей. Он был воплощением НОТа (научной организации труда); его жесты, нежданные появления, целесообразность всего, что он делал, сухая элегантность одежды – френч, галифе, щегольство сапожков. А в глазах – крупных, навыкате, – была грусть, и она пылала с такой же равно силой, с какой он, от нее на ходу отвращаясь, старался ее скрыть. Он входил – и сказка входила с ним; она была его тень. Удивительно ли, что она ложилась в тетрадь упоительными страницами?

Я была просто счастлива те месяцы, что прослужила под этим крылом, лицезрела его – в почтительном умилении, огорчаясь только тем, что ничем и никогда не смогу ему оказаться полезной, ему помочь!


Мария Ивановна поведала мне новое материальное горе, горе, коснувшееся и меня: перед отъездом из Москвы Борис, не зная, куда деть вещи из бывшей квартиры (Ирины Евгеньевны), обстановку многих комнат (братья сказали – «девай куда хочешь», сестры Маруси не было в Москве – она жила в Новохоперске в незаконном браке с тем соседом по Ярцевке, который ей летом 1913 года так сразу понравился в наш визит к нему и его жене – в тот летний вечер, когда мы ехали с ним на шарабанчике…), в спешке отъезда с Марией Ивановной и труппой театра, где она служила.

Борис поставил все эти вещи к знакомым, предложившим ему бесплатно (оплачивать их хранение на складе он не мог) – большую залу свою. Туда была втиснута вся мебель семикомнатной квартиры на Малой Грузинской: пианино и сундуки Ирины Евгеньевны, полные драгоценных вещей. И вот теперь, когда Мария Ивановна пришла к этим людям, – «понимаешь, какими же негодяями они оказались? Сказали: “У нас все забрало ГПУ: ничего нет!” И я было поверила, а когда уходила, на черную лестницу выбежала соседка и говорит: “Меня не выдавайте, но врут они, знаю, что они вам сказали, врут, ГПУ у них ничего не забрало, они все эти годы жили на ваши вещи, только на днях выносили вот тут ваше пианино!”»

– Милый Борис, чистый, отрешенный, – говорила Маруся, – как он им верил! Я шла с лестницы, и ноги подкашивались – уж не знаю, оттого ли вдруг ослабела, что не ела давно, или от горя за Борю – что и после смерти люди с ним расправляются, его детей обездолили, детей Дон Кихота Ламанчского…


В сказке девочка вошла в бюро короля жуков: «Это правда, что сокращение меня миновало? Она так сердится, кричит, что я ей не нужна…» Король жуков поднял на нее круглые жукиные глаза. Они горели, как фары: «Вы остаетесь». И снял телефонную трубку.

В том, что зовется явь, было так: я вошла (в первый раз) в стеклянные створки круглого сооружения – «точно крылья жука…» – кабинет начальника. Он встал мне навстречу Его глаза были впервые теплы, как он ни старался быть холодным. Он протянул мне тетрадку.

– Я прочел вашу сказку Спасибо. Это хорошая сказка. В ней – правда. И наша жизнь действительно – сказочна… Наша страна – авангард человечества…

Я отважилась:

– Простите, вопрос: в деле о сокращении я близка или далека от истины?

– Вы угадали довольно точно. Разговор был очень близок к тому.

Зазвенел телефон. Он снял трубку Я вышла из кабинета.

Глава 5На новом месте. Весть о Сереже. Главкустпром. В. Вересаев. Сережа Соколов. Печь

А Гераклитова река течет, и мы уже не живем в Трубниковском, в кухонной комнатке, а волей судьбы и вниманием брата Андрея переехали в квартиру его знакомых в Мерзляковский переулок. В этот переулок Муся (Марина) ездила в детстве с мамой в музыкальную школу Валентины Юрьевны Зограф-Плаксиной.

Приятель брата Андрея, адвокат (член коллегии защитников), занимается вечерами живописью. Он – поляк, его зовут Казимир Антонович Томашевский. Этот гордый пан – худой, горбоносый, светловолосый когда-то, теперь – посеревший, полон чувства собственного достоинства, подозрительности к другим, юмора по отношению к повседневности, женат на правнучке Рылеева, жгучей брюнетке цыганского типа с раскатистым «р», в первый же день наш у них кричавшей на мужа: «Богды-хан! Отдыха-а-а-ет!», но это был только нрав – шумный; мужа она любила и берегла, и жизнь их была колоритна.

На новый 1922 год я купила Андрюше на рынке фунт черного хлеба – в его полное праздничное владение, нарезала его кусочками, положила на тарелку, а соседи (третья семья в нашей четырехкомнатной квартире – Абрам Львович Цыпкин и его жена) дали Андрюше на блюдце сахарного песку, и он, жмурясь, как кот, от блаженства, поглощал медленно, чтобы растянуть наподольше, кусочки темного, как шоколад, хлеба, обвалянные в серебристом сладком лакомстве.


Грянул удар грома! Счастье и горе сразу. Марина получила от Эренбурга из-за границы весть: Сережа жив! Кончает университет в Праге… Она прилетела ко мне на крыльях!

– Ася! – сказала она, сияя. – Я уеду к нему! Я уверена, меня выпустят! У меня есть знакомства: Каган, та издательница, кое-кто из писателей… Дадут поручительство, я продам всё, что есть, на дорогу! К нему! Ася! Ты подумай – он жив!

– Марина! Как я счастлива за тебя! И за него! Какая с плеч ноша! А ведь я от тебя скрывала – теперь я могу сказать: был слух, что в Джанкое расстрелян некий Эфрон – Сережа или другой, Петр, однофамилец. Тот – тоже говорили – красавец (хоть, конечно, не такой, как Сережа…). Кто расстрелян – тоже было неясно, потому что там многие были. Анархисты? Красные? Зеленые? Махновцы? Никто ничего не знал…

– Спасибо, что не сказала!

И в празднике нашей радости только одно не было вспомнено: я, остающаяся. Вновь без Марины! Без Маврикия, без Бориса – и без нее…

– Продвину сразу все, что пишу, и будет к весне четыре книги: два сборника лирики, «Царь-Девица» и «Конец Казановы»! Лозэн сейчас не пойдет…


…Одновременно сломалась моя работа: что-то слилось, разлилось, и я была передана из Москустпрома в Главкустпром, где мой начальник уже не смог меня сберечь, надо мной был совсем другой человек: Ной Ноевич.

Я теперь сидела в большой комнате среди других служащих и уже разбиралась в дебрях входящих и исходящих бумаг. Я и сейчас не совсем понимаю, что это было, собственно, за учреждение: называлось Главкустпром, но почему-то моя там работа относилась к Компомголу (Комиссия помощи голодающим). Проходя мимо нас и давая распоряжения, начальник наш пользовался уважением и авторитетом. Ко мне он относился, думаю, вопросительно, то есть не понимал, что я такое в этой смеси кротости и дерзких ответов, нетребовательности и надменности? Но боюсь, что это уже колдовала надо мной моя «дочка» из сказки «Сон»: лучи ее юности, путаности и внезапных, еще полудетских выходок побуждали мою усталость, недосыпание – к чему-то фантастическому в поведении.

Мой шеф передавал мне срочные бумаги, и я мчалась с ними к кому-то на подпись, мне выписывалась путевка в Кремль (комиссия, где я работала, числилась при ВЦИКе), и я ехала с пакетом вниз по Тверской – ныне Горького, к месту, где в детстве моем стояла Иверская часовня. Странно, что я ехала, помнится, не на автомобиле, коих уже была полна деловая Москва, а в коляске, в которую была запряжена лошадь. И была эта лошадь темнее гнедой, и я ужасно ей радовалась, но была ли у меня корка хлеба, чтобы и она мне порадовалась, – не знаю. И мы ехали с ней в Кремль. Тишина площади и строгость зданий, в двери которых входили люди с портфелями. Я вспомнила детство и нас с папой перед Царь-колоколом и Царь-пушкой. Я входила по точному адресу передавала пакет и ехала назад в Главкустпром. На обед я пекла в железной печке картошку в моем судакском коричневом солдатском котелке и ела ее без хлеба, с одной солью, от усталости и от спешки не снимая с нее шкурки, – горячее, соленое, насыщавшее, – это было все, что нужно.


Ко мне постучался Абрам Львович, сосед, высокий, круглолицый, добродушный, несмотря на деловитость, – смущенно, но настойчиво:

– Анастасия Ивановна, от вас ко мне мышь перебежала. Может быть, у вас продукты как-нибудь в незакрытом виде хранятся? Знаете, неудобно… Жена моя…

– Продукты? – отвечаю я беспечно в несколько залихватском тоне, весело смотря в глаза Абраму Львовичу. – А у меня нет продуктов! Чисто!

Сосед с минуту смотрит на меня, потом уже неуверенно, для очистки совести перед женой:

– Но мышь бежала из-под вашей двери…

– Так она оттого и бежала, что там ничего не нашла! Она к вам бежала, домой! Это ваша мышь, Абрам Львович!

Он улыбается, я улыбаюсь тоже, и мы расходимся по своим углам.


В начале нэпа, после Компомгола, я переводила с немецкого «От рабочего к астроному» Бруно Бюргеля, и в ожидании гонорара в течение семи месяцев мы с Андрюшей жили без хлеба, с одной сушеной картошкой. Узнав об этом, отец Гали Дьяконовой несколько раз привозил настоящую картошку и в придачу – морковь и свеклу по нескольку килограммов. Какой это был праздник!

Марина, приходя ко мне, теперь приносила кусочки хлеба и часто рассказывала о самогонщиках, занявших верх ее бывшей квартиры, об их ненависти к ней, не пускающей их еще более распространиться… держащей всегда свои комнаты на замке. Домоуправление точило зубы на смелую, надменную жиличку, имевшую охраной Всероссийский Союз писателей, бывший домоуправлению – не по зубам.

Дверь отворяется – и входят Марина и Ланн. Андрюша не видел Ланна более двух лет, с осенних ветров Коктебеля. Тогда его черные волосы были – короткие крылья, теперь это кудри до плеч. И мой девятилетний сын, отступя, как того требует минута, театральная до мозга костей, – восхищенно и созерцательно, как его отец:

– «Искуситель!»

И я, восхищенно смеясь:

– Сын Бориса встречает Ланна! (широкий сопровождающий жест).

И так как тот, хоть палата ума – и где же такие палаты? – все же поднял брови в недоумении – пантомима! – Марина – поясняюще:

– Это он из «Принцессы Брамбиллы» в Камерном! – И, отступив на шаг, мне – мимо Андрюши и Ланна: – А знаешь, ведь действительно похож!.. Спектакль – гордость Москвы.

Этот вечер в моем новом жилье – в памяти, как пушкинское перо (крыло!) из «Пира во время чумы». Как паганиниевский этюд из моего сумасшедшего Скрипача. Стихи – Нежность – Дружба – Вдохновение – Воспоминания – пламень и гул печки – и снова стихи… Это был Вечер в Плаще.


Узнав, что я живу на одном служебном пайке и помощью Марины, не получаю еще академического пайка, что еще только начаты обо мне Гершензоном и Коганом хлопоты перед Секцией научных работников, Викентий Викентьевич Вересаев вдруг принес мне львиную долю своего академического пайка. Он втащил ее на четвертый этаж, сам уже пожилой и слабый, и смущенно, добро тыкал мне в руки что-то большое в бумаге и кусок мешковины, из него – баранью кость с длинным скосом сырого мяса, и мы долго держали под чем-то руки, на которые тонко сыпалась из прорвавшейся газеты крупа.

Вересаев торопился:

– Спешу очень… Поздно… Заходите, договорим о моих воспоминаниях детства, и жена будет рада…

Сходил медленно полутемной лестницей, глуше и глуше шагая, пока не стукнула внизу дверь. А я все стояла и плакала, облокотясь о перила, каясь, что мало, недостаточно поблагодарила… Ведь у себя отнял, у своих!

И потом – бурно назад, где уже из темного узкого коридорчика сияло, что-то почуяв, оживленное Андрюшино личико – мне навстречу.

…Поздно кончился в тот вечер пир над раскаленной от варки и жаренья печкой, железной, и грел сердце морозный пакет между рам окна – отложенное на завтра Марине. Вересаева я знала по Коктебелю, но знала не близко. Для тех дней (может быть, еще до начала нэпа) – это был редкий поступок!


Приехавший из Крыма Сережа Соколов неотказно помогал мне: пилил дрова, колол, не давал мне тащить их наверх; мастерил игрушечные «канделябры» из крох – жестянок, где горело до семи керосиновых фитилей в трубочках (фитили выдвигались!). Он помог воплощать начало огромного задуманного дела – постановки кирпичной, вместо железной, печки: тащил со мной со Смоленской аршины железных труб другого диаметра (чтобы не дымила печь!), помог «загнать» мои узкие трубы, когда мы их сняли. Успевал забежать к Марине помочь с дровами – и, всегда веселый, с неистощимым юмором, смеялся, закинув маленькую голову на высокой шее, высокий, сильный.

Зачем-то снова оказался в Феодосии Миндлин. Вещи мои, оставшиеся в Феодосии у друзей, Сережа хотел взять, но те не дали: «Возьмет Миндлин, ему поручила Марина». Но ведь он ничего не привез, пожалел свои руки… Сережа Соколов огорчался: «Если б я знал, вырвал у него все ваше, и оно было бы здесь…»

Сережа устроился в крошечной комнатке в Столовом переулке. Притащил мне почти все кирпичи, нужные для печки, потом был вызван на снеговую повинность домоуправом, простудился и слег. Как он горевал, что не успел мне поднять на четвертый этаж кирпичи! Умолял меня подождать до завтра, сложить их во дворе за угол дома, покрыть старым мешком – а завтра он встанет и мне их внесет!

Разве такие юноши не искупали трудности эпохи? А сколько их было, таких! В той голодной, героической Москве!

Я его успокоила, обещала, дала лекарство и через полчаса начала таскать кирпичи – сколько могла поднять в мешке – вверх по черной лестнице. Как могла я рискнуть такой драгоценностью и его трудом, на плечах доставившим их издалека во двор… Тяжелы кирпичи! Но когда их несешь для печки… и несешь, чтобы не нес больной… Сколько раз я взошла? Сколько крику я вынесла от «хозяев», что сорю из мешка, разношу грязь!

– Вы как раковая зараза распространяетесь по квартире… – ядовито повторяя раз найденное определение, заявлял Казимир Антонович, и, как на суде, – шаг назад, руку к сердцу, и тотчас же перед залой, загибая первый палец: – Сперва – галоши в проходной комнате, затем (загибая второй палец) – из подвешенных банок вам льет «нефта» на голову с труб. Теперь кирпичная пыль разносится вами по дому! Спрашивается, когда это кончится? Что еще ожидает живущих с вами?

Но я чувствовала, что это больше красноречие адвоката. Что внутренне он куда мягче своих слов…

– Тося, иди ужинать! Сколько я буду ждать?! – звала жена.

Я летела за последней ношей.

Печная эпопея продолжалась. Я нашла печника. Он жил близ моей бывшей военной службы во дворе, в подвале, – большой и странный человек, со своей речью, своими мнениями и особенной своей судьбой; он жил один с шестилетней дочкой (жена умерла? ушла?), и это хозяйство с шестилетней хозяйкой и уходившим на работу хозяином хватало меня за сердце каждый раз, как я приходила туда. А я ходила несколько раз в надежде, что хозяин – а его все не было – или ушел, скоро придет, или – не возвращался, и я – на часы и часы, бросив Андрюшу и свой «дом», жила с девочкой в чужом доме, ожидая единственного печника, согласившегося поставить – задешево – мне печку. И печь эта, благодаря трудности все для нее добыть – дверку, колосники, плиту с кружками и, наконец, – слово, от которого захолонуло в груди, – «духовка», – росла во мне – в Сказку! Это слово «духовка» вымолвил в какой-то счастливый час встречи печник (дочка, успокоясь, что отец, где-то поев, пришел, стала сразу ребенком и, поев с блюдца каши, села рисовать, свесив с плеча косичку и высунув от усердия язычок).

И когда наконец еще через много дней и духовка была добыта (у жестянщика после жестяной эпопеи!), настал день, торжественный, как – почти – день рождения, когда отец девочки вечером, после работы, наказав дочке спать, ушел ко мне и всю ночь клал печку – и кончил ее класть почти к утру… Эта ночь была – опьянение! Казалось, что дружба наша над кирпичами, чугуном и железом – дружба на всю жизнь… Как рассказать его жалость ко мне и мою – к нему, эту ночь над растущим детищем? Андрюша, усталый от восторга и лицезрения, уснул, и прошло еще много часов печникова труда и моего прислуживания, и в захолодавшей комнате (уже два дня, как старая была вынесена, трубы сняты), в глиной пахнущем сооружении, как на таинственном жертвеннике, запылал огонь… Он пылал и шумел, утихал, накалял печь и трубы. Андрюша спал, блаженно раскинувшись, печник собрал свой мешок с молотком, дощечкой, которой он штукатурил, и еще чем-то, и, остановясь у порога, любуясь:

– Дым-то не идет? Ты боялась…

И мы двое, по коридору, от труб (без банок для «нефты»!) вверху протекшему, крадемся, как воры, чтобы не разбудить спящих, он – идти, я – закрывать за ним дверь.

Лепешки из отрубей пеклись в духовке, волшебной, на другой же день, а после них в ней же сушилась обувь – валенки, поочередно. И однажды я не туда (там еще что-то сохло), а в протопленную печь, в глубину, где уже можно держать руку, засунула Андрюшины мокрые (таяло!) башмаки. Он болел и их не надел бы наутро. А вечером что-то мне упорно мешало класть дрова, но я запихала дрова чуть косо, зажгла – почему пошел дым? Чем-то пахло, но вскоре стихло, а когда я открыла задний кружок, я замерла в отчаянии: там стояли золотые, раскаленные башмаки, миг – и рухнули в пепел…

Так пришла в нашу бедность – беда… Башмаки эти единственные, а купить их было нельзя: в магазинах обувь давно не продавалась, а искать на рынке – откуда же деньги? И было благородство Бориса в его сыне: видя, как я плачу, как себя проклинаю, – он не упрекнул меня; я, не видя его башмаков в комнате, ища их, бранила его за то, что, небрежный, не помнит, куда их засунул, ложась спать, и он покорно искал, а я все бранила. Не упрекнул!

Глава 6Испытание. Андрюша Трухачев. Прощание с Мариной

Что это было – нечто противоестественное. В революционной Москве! И все-таки каждое слово, которое я сейчас расскажу, – правда, чудовищная, и все же – явь, было. Не комментирую. Пишу – и почти полвека спустя – одним удивлением. И мой сын, единственный из со мной бывших, хоть не любит связанные с детством воспоминания, конечно, помнит то, что я расскажу.

После сгоревших Андрюшиных башмаков, золотых, страшным неслышным видением хрупнувших в пепел, он очень долго не мог выходить из дому. Узнав это, Маринина знакомая, ставшая затем моим многолетним другом, Шура Занковская, фантастическое, одержимое, волшебное существо с трагической, невероятной судьбой (теперь давно умершая), повезла нас с Андрюшей в старых чужих сапожках, ему очень свободных, куда-то – в АРА? к знакомой, служившей там? в надежде, что, по ее просьбе, мне в придачу к выданной через Союз писателей посылке АРА (рис, сахар, сало, какао, рыбные консервы, долго кормившие нас) выдадут на босого сына обувь. Ее в тот день там не было, но обещали, а пока дали шерстяные носки и записали фамилию и размер ноги, и мы, простясь с Шурой, на радостях впервые позволили себе роскошь – сесть в недавно появившийся в Москве трамвай.

Выйти мы могли у Никитских ворот, возле нашего переулка.

Андрюша, с детства не ездивший в такой роскоши, стал, как часто заведено у детей, на сиденье на колени, прильнул лицом к запотевшему стеклу, дуя и расчищая себе «окошечко», чтобы видеть полетевшие назад дома. Ногам его в новых толстых носках было тепло в промоченных (стояла оттепель) сапогах, но один из них еле-еле, может быть, и не тронул, а только мог тронуть, двинувшись, пальто рядом сидевшей дамы. Это была именно «дама» (как уцелевшая в буре революционных дней?). Отпихнув мокрый сапожок мальчика, дама вскричала в негодовании, и полились из ее рта слова, сказочные по мракобесию, – в трамвае революционной Москвы!

– Убери свои ноги! Этого еще не хватало! Пачкать мужицкими ножищами пальто дамы!

Ее рука со сжатым в ней зонтиком грубо отодвинула Андрюшин сапожок. В ту же минуту моя рука, без единого с моей стороны слова, остановила в воздухе взмахнутый ее зонтик. И – опустила его.

И тогда началось! Я не могу повторить потока. Но это кричала разнуздавшаяся буржуйка – в советском 1921 года транспорте, и вот что я запомнила из потока (которому молча внимал трамвай!): «…пришли со своей Волги, нищие, голодающие! Наводнили Москву! Идите назад, на вашу Волгу! Да знаешь ли ты, – крикнула она мне, – что такое зонтик – дамы? И смеешь ли ты своими грязными руками его хватать?»

Молниеносное видение Сытинского переулка, за которым дом отца в Трехпрудном.

– Сударыня, – начала я, – вы…

Но уже сорвавшись со скамьи, стоя в не своих – чужих! – сапожках перед оравшей дамой (которую не остановил – никто!), мой девятилетний сын, мальчик в старом пальтишке и башлыке, закричал громче дамы, красный, как индейский петух, в гневе прекрасный, сверкая в нее трухачевскими, цветаевскими глазами:

– Как ты смеешь так говорить с моей матерью?! – гремел на весь трамвай его задохнувшийся голосок. – Да знаешь ты, кто она? – И он кричал и кричал, а дамин ор стих, она, как и весь трамвай, как-то охнула от неожиданности, но я всей силой рук – а он вырывается – зажимала ему рот, не видев его никогда в таком состоянии! и боялась за него, за себя, потому что уже раздались голоса: «Остановите трамвай! Высадить их!» (их – нас! – не ее…) В голове мешалось… К счастью, трамвай, подлетев к остановке, на середине бульвара, стал. И, теряя еще полбульвара, оплаченного в нашу первую роскошествующую поездку, я – за плечо Андрюшу, толкая его перед собой, спрыгнула с подножки в густую снежную грязь предвесеннего дня.

Мы шли, я – еще в дрожи пережитой непонятности, смиряя в себе все поднявшееся, а Андрюша, уже отойдя, тянул ноги, отставая, меся грязь, и вид у него был – скучающий.

И мне стыдно сказать, как о многом, мной в жизни сказанном, сделанном, что я, вмиг вознегодовав, не удержала себя, посмела его упрекнуть – в медлительности!..

– Какая ты странная! – сказала, негодуя, Марина. – Почему ты не остановила трамвай, не вызвала милиционера, не составила акт? Был же хоть один красноармеец в трамвае – в шлеме! Не заявила, что ты – член Союза писателей, не повторила ее слова о Волге! Но какой же у тебя молодец Андрюша! Борисов сын…


А Марина была неузнаваема: вся на отлете. Стремительна, как натянутая стрела. Дело о ее отъезде двигалось по инстанциям. Каган помогал и другие. Она увидит Сережу! После – «Плач Ярославны»…

Она яростно откармливала Алю – из протеста против Запада хотела привезти ее – толстую! – из «голодающей России», пихала в нее все съестное, что могла раздобыть, и Аля толстела на глазах. А Марина все так же желта, только глаза никогда не были потухшие, как я замечала у нее летом, до вести от Эренбурга о Сереже, – они блестели сосредоточенным блеском, а когда она от меня уходила, говорила смущенно:

– Ася, мне стыдно, но проводи меня, если сможешь… Пока была брошенный пес, я ничего не боялась, а теперь, когда он жив, ждет меня, – я стала бояться на улицах…

И мы выходим вдвоем.


Наступила весна. Мать товарища игр Андрюши по соседнему переулку убедила меня, что мальчиков надо отдать в новую школу, куда принимают за художественные наклонности, – сын ее поступил и ходит туда. Она говорила так увлеченно. Я дала себя увлечь и пошла.

Где это было? В больших пустых комнатах сидели заведующие: Наталия Сац и молодой человек, имя которого мною забыто. Не Григорьев[92] ли? Они же – экзаменаторы.

Экзаменов было два. Чем отличился мой сын у Наталии Сац – я не помню. Экзамен второй (у мужчины) был следующий:

– Что бы ты сделал, если бы сюда рвался тигр?

Ранее, чем в мгновение ока, очутился экзаменующийся наверху высокой распахнутой двери, пригнувшись под потолком.

– Молодец! – ответил экзаменатор. – Он принят.

И он записал: «Трухачев, Андрей, 9 лет».

Но не было башмаков. Ноги промокли, он слег надолго с бронхитом и не поступил в эту школу.


Скоро Пасха 1922 года! (Уже нэп?) Уже у соседей масло, колбасы, уже телефон несет вести о латуни – пеньке, еще о чем-то необычайном… Частная торговля, разрешенная в стране, видоизменяет жизнь окружающих пластично и быстро. Ay нас все по-прежнему: у нас все пропало, нечего нести в Торгсин.

Но в предпасхальный вечер, в Страстную субботу, ко мне раздается стук, и в комнату входит, как в книге Диккенса, человек, несущий пакеты. Он ставит на стол, сообщая: «От Андрея Ивановича Цветаева». И уходит. Стою, занемев: кулич! пасха! уйма крашеных яиц! конфеты!

И затем, как в волшебном сне, одно за другим, – да простит Провидение, что я позабыла – откуда, из нескольких мест! Драконна? Лёра? Нина Мурзо? от семьи профессора Яковлева, Алексея Ивановича, молодого когда-то друга и ученика папы? Шура Занковская? Гольдман? Стол (и откуда, как, когда появился стол?) – завален! Расставляю, смеюсь, плачу, Андрюша пробует, нюхает, сияет…

И на другой день – или ночью еще – входят Марина и Аля, и мы целуемся трижды.

– Ася, это какое-то чудо! Это тебе за терпенье и кротость!

И мы пьем и едим – ветчина, сыр, сдобный пирог, торт, но превыше всего – куличи! пасхи! яйца!

– Ася! Аля, ведь правда – мы давно ничего подобного не видели, ну ни у кого, у богачей даже! Это просто сон! Смотри, они все перемазались даже… О, я расскажу Сереже про эту Пасху.

Ночевали ли они у нас? Томашевские принимали гостей, несли и нам угощение…


И кто входит ко мне – Катя Калецкая! Судакская Екатерина Николаевна, кипятившая нам (болели) пресную воду, носившая нам суп… Она едет в Ленинград, с матерью и маленькой дочкой! У нее так мало времени, это было так трудно устроить… Мы держимся за руки и смотрим друг другу в глаза, и она, как всегда, глядя испытующе-вопросительно, глубоко-глубоко, прекрасными голубыми глазами, улыбается добрым и умным ртом, и молчим, потому что всё понимаем… Радость! Сходство! Уверенность: что ни скажи – будет понято сразу, и как может иначе быть, когда она – самая грация, грация ума, грация сердца, не отступающая ни перед какими испытаниями, лишь бы быть верной тому единственному, что в жизни довлеет, – чистоте, неисчерпаемости чувства… (Где же тот человек, что оценит ее по достоинству, неотступающую, неуступающую ее душу испытывающую и услаждающуюся правдой человеческого общения… Если бы я знала тогда, какой муж, друг ей будет подарен – как бы я за нее ликовала… Так уже скоро – Олег Александрович Спенглер!)

Вот она стоит передо мной, полная, легкая, женственная, в ореоле каштановых волос, стремительная и неожиданная в каждом движении, как лирическая мелодия, которой нет законов, кроме музыки, которая сама есть закон!

А солнце льется в окна, пасхальное, детское, у нас еще несколько часов на жизнь вместе – до ее неумолимого поезда…


Переутомление мое растет, я худа, и голова часто кружится. Я вчера затеряла на службе бумагу, искала ее полдня. Ной Ноевич мной недоволен.

Стирка – ночами, неприятности из-за нее с Томашевскими, пуды картошки и капусты, на которые вдруг выдают талоны, и некогда бежать искать Сережу, и тащить по два пуда приходится самой. Идешь – и качаешься. Глаз дергает мелко-мелко. И иногда кажется, что больше уж – не смогу… И надо Андрюшу учить, а он болен, – и Маринин, Маринин отъезд! И внезапно приходит Андрей, брат:

– Знаешь что? Поезжай-ка ты на лето в Звенигород, у меня там знакомые, отдохни, ты устала, а мне понадобится твоя комната. Я перевезу сюда диван, кресла, стол… А тебе – уговорился с Юлией Федоровной (немка, мать моего знакомого) – будет там картошка, и овощи, и мука. Как-нибудь проживешь. Денег на жиры и на хлеб я дам и уплачу за путь туда и за комнату…

Но в неслыханность отдыха и природы – отчаяние: не провожу Марину! Не пробуду с ней ее последние дни тут… Брат торопит… Марина счастлива за меня. А я и улыбаюсь, и плачу.

– Ася, ты подумай! река! и деревья! Как Андрюша поправится. А приедешь – тебе передадут ключи от моих комнат, и поселишься у меня, я говорила о тебе в домоуправлении…

И пока она и я собираемся, Марина все приходит и приходит, все будто в последний раз, – и опять, и опять идет и несет – «на прощанье»: то книгу, то фотографию, то мешочек крупы, сухарей, то платье, то – «Как же забыла – шушун, Приный (от слова Пра). Носи! Не стесняйся! Пусть дураки смеются! И вот ремень, с ним очень складно…» У меня в руке – и на него мои слезы – коричневый Маринин коктебельский кафтан…

Гляжу на нее – трудно дышать. Уезжает! Снова разлука! Когда увидимся? Увидимся ли…

…Лицо римского отрока. Точно на меди профиль, глаза – светлые, колдовские… А в наследство мне – четыре ее книги: «Царь-девица», «Конец Казановы» и две книжки – лирика («Версты», Госиздат, и «Костры»).

Мы простились, Марина ушла. Уж совсем в последний! И вдруг ночью почти – стук:

– Ася, прости, поздно. Я тебе кольцо принесла. Перстень! Смотри – хороший… я его долго носила. Носи!..

Бережный, сдержанный поцелуй, рукопожатие.

– Проводи меня! До угла. Там – не страшно… Светлей, а тут – ни одного фонаря. Раз он жив – я нужна ему – жутко… Ты прости меня! Ничего не могу с собой сделать…

– Мариночка! Я совсем не боюсь! Я так рада – еще немного с тобой…

В последний наш вечер Андрюша, снимая со стены картинку, сколотую ржавой иголкой, воткнул ее себе в руку – и рука стала краснеть и синеть, пухнуть… он дрожал, не давал к ней коснуться. Глаза в слезах были стеклянные – жар? Брат Абрама Львовича, Моисей Львович, зашел ко мне:

– Вы врача сейчас поздно вечером не найдете. Это начинается заражение крови. Сода у вас есть? Я дам. Ставьте компресс и каждые полчаса – меняйте. Только так спасете ребенка.

Я просидела над сыном до пяти часов утра. К утру ручка была прежняя.

В дни сборов Марины к отъезду она рассказала мне:

– Иду по Кузнецкому, а по другой его стороне – Маяковский. Народу – мало. Увидел, узнал. Кричу ему: «Здравствуйте. Еду на Запад, что передать там?» – «Передайте, что правда – здесь!..»

В Звенигороде мне подали от Марины конверт с надписью: «Асе и Андрюше на молоко». Там были деньги. Под надписью была нарисована голова кота, ушастого, – и большие усы у кота.

ПОЕЗДКА К ГОРЬКОМУ. ВСТРЕЧА С МАРИНОЙ