Воспоминания — страница 13 из 46

В 1926 году я впервые прочла две автобиографических книги Горького, пришла в восхищение (до того знала только рассказы и «Детство»). И я написала ему письмо. Но до того как я расскажу о нашей переписке – два слова о нем.

Максим Горький! Это лицо знаешь с детства. Оно было – в тумане младенческих восприятий – неким первым впечатлением о какой-то новой и чудной – о которой шумели взрослые – жизни. Оно мне встает вместе с занавесом Художественного театра, с птицами Дикая утка и Чайка, черненькие дешевые открытки, с которых глядят вот эти самые, вот эти глаза, светло, широко, молодо, дерзко, под упрямым лбом с назад зачесанными волосами над раздвоенным лукавым носом, над воротом косоворотки. Все это плюс широкополая шляпа (на другой открытке) или плюс высокие сапоги (в портрете во весь рост).

Где-то рядом стоят в памяти молодое лицо Скитальца, темная шевелюра Андреева, клочковатая седая борода Толстого, ибсеновские очки.

Но это лицо родней. Отчего? Оттого, что мама так его любит? Оттого, что похож на мальчика? Озорной великан из сказки? В котором не великанье – главное, а великанье его озорство. Вот еще один – из тех, из богатырей моего детства, – Шаляпин! Сказочный голос – громче всех голосов на свете, это я знаю. И что в театре – волшебник: превращается во всех, в кого хочет. И даже они чем-то похожи: у обоих носы сходные, с лукавинкой у ноздрей. И оба они – «из народа». У обоих – дерзкие глаза. (Так Муся глядит, когда сердится.) Да… И все-таки – Горький роднее Шаляпина. Оттого ли, что мама нам читала «Челкаш»? Что мама больше говорит о Горьком, чем о Шаляпине? Пытаюсь понять – сейчас, шесть десятилетий спустя. Не шаляпинская разудалость плеч, позы, плоти, движимая «все мне можно» – таланта безмерного. Иная стать у горьковского озорства: совершенно серьезная – почти жертвенная: бой с миром.

Мне было лет пять. Жизнь, как в театре, раздвигала свои декорации – голоса споривших в кабинете отца сплетались с маминым «Потонувшим колоколом», непонятно кричали: «педель», «сходка», «нагайки», «Лев Николаевич»… Было поздно, мать гнала спать…

День. У осеннего окна я с внезапной ненавистью гляжу на городового, всегда шутившего с нами, детьми, толстяка, и в общей тоске со всем домом жду приезда отца (уехал хлопотать за репетитора брата, студента). По окну серебряно ползут струйки дождя. Вот на фоне этих тревожных серебряных струек стоит в моей памяти ширококостная и легкая фигура юного Горького, непонятная и родная, за годы и годы до первой его прочтенной строки.

Спасибо горьковскому архиву: оно лежит передо мной – это мое первое письмо Горькому – тридцать четыре года спустя. Как странно держать его в руках! Без обращения. Эпиграф: «Радость о человеке, ее так редко испытывают люди, а ведь это – величайшая радость на земле. М. Горький».

«Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь. Это звучит как парадокс, но это правда. И такие слова, как “Вы – мне родной человек”, приходится говорить с чувством испуга: испугать собеседника – так я начала в 1927 году письмо к Горькому, – очень удивить, во всяком случае. Думала, как написать: Дорогой Алексей Максимович? Да, так и напишу во втором письме – там это слово будет завоевано и прочно. Для первого – это так мало! И то, что никак не могла начать письма “обращением” (сдержанность хорошего пыла, нечто вроде коня с мундштуком – не подошло мне, я из этого возраста вышла, – из увлечения системой мундштуков). Начала прямо Вами, лесенкой Ваших слов, взошла к Вам. Алексей Максимович, мне было немного томительно, как в жару, или в пыль, или как когда надо мыть окна: когда-то еще вымоешь, столько стекол, и ведь с обеих сторон. Задумчивая обида на железную закономерность жизни, которую (закономерность) так люблю. Без лесенок! Прямо про то, что я, как и Вы, не люблю луну и люблю евреев, и что – как чудно у Вас: “розоватый луч солнца – его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью” – читать об Изоте, Хохле, Бугрове, Толстом. Про кирасиров, про вселенский собор умников. И “странно, что Вы все-таки добрый, имея право быть злым”, и еще про слова Л. Толстого. Помолчав, задумчиво. Ума Вашего я не понимаю, очень запутанный ум, – а вот сердце…

И кто это Вам говорил – величайший путаник! Плыть с Вами по Волге, печь хлеб, метаться во время пожара, со вздохом (что – кончено) закрыть книгу – и, чинно взяв перо, сесть писать письмо Алексею Максимовичу Пешкову.

Сколько людей с Вами говорили завоеванным – дружбой годов и бед – тоном (беды прошли, и уж ни из какой беды я Вас не смогу вытащить!) – и изволь на четвертом десятке лет начинать говорить “сначала” – а Вам, на шестом – слушать… Помните, как Вы увидели (а он Вас не видел) Толстого на берегу моря? Так я Вас вижу И хоть я поступаю как раз обратно, чем Вы тогда поступили – но от совершенно того же чувства. Алексей Максимович, я Вас ужасно люблю! А говоря языком современности – я (уже сколько? восемь недель, должно быть) всё “ориентирую” на Вас: каждый луч на московском булыжнике и человека – которого мне дарит, а Вам почему-то нет (несправедливо – он Ваш) жизнь.

Над корытом, на работе, идя за керосином – грудь ширится: Горький! Читать – часто нет времени. Но сквозь строй дел, по 10 минут в трамвае, по 5 – в булочной, запоем – в амбулатории, в очереди, радуясь, что еще других вызывают, за чаем на работе – я читаю Ваши “Воспоминания и заметки из дневника” и “Мои университеты”. Прошу у всех “Дело Артамоновых” и “О тараканах” (любопытно следить – у себя же – мимо тебя идущее – сбивание с одного тона – на другое).

Я всем говорю: “Горький – наш лучший писатель”. Не преувеличиваю? – Нет. Ведь не читала Вас более молодого, когда была молода. Я тогда читала По, Роденбаха, Бодлера. Кого я еще люблю? Льва Толстого не выношу как проповедника, жалею, и – раздражает. Люблю Алексея Константиновича Толстого (переписку, стихи), Лермонтова. Достоевский? Хорошо о нем у Вас говорил Л. Толстой. Почти подпишусь. Но его “Идиот” – моя самая любимая книга. (В юности только его любила. Его и Ницше.) Гоголя всегда любила. И люблю. “Войну и мир”. Но, любя как стилиста и за тонкость и глубину мысли Розанова, не терплю его за его одержимость полом, за дикости о евреях. Стыдила его за безобразную книжку о деле Бейлиса. Жалею его за – да как раз за то, чего в нем не хватало. Вас! Широты и покоя, тревоги (Вашей широты, Вашей тревоги). Он не писал так о луне, как Вы, – а о ней надо было писать именно так, – хоть раз написать за всю ее бытность над землей – правду о бедности и холоде ее – в бешенство дифирамбов. (Не подумайте, что я “ненавижу” луну – головой ручаюсь, что я ее не люблю ровно столько же, сколько Вы, – не больше!) Розанов путался в отношении к евреям, а я их таинственно и с тоской за судьбу их, сплошным восхищением люблю. Он не так любил людей – мощно и грустно, как Вы, он гениально занимался порой пустяками, и хоть не хочу его предать, но ведь я столько спорила с ним: была неверующей, он меня раздражал верой. Теперь было бы обратно, – раздражал бы – сомненьями. И было мне с ним, с его истерическою широтой – чуть-чуть узко, точно не на тех веслах шла лодка.

Розанов – зол. Лермонтов – молод. А молодость – это все же порок. Не сердитесь! Не о том ли печалюсь, что все это Вам пишу теперь, а не тогда, когда с Вами с дружеским свысока говорили – вот – Короленки. Этого ни себе, ни жизни простить нельзя. И все, что я сейчас пишу, – молодость!.. Я за Вас ручаюсь. Вот. Знаете ли Вы это, как, читая какую-нибудь строку, по постановке слов узнаешь душу, по чудачеству подбора именно этих слов. Вдруг делается весело: домой, à quattre pattes![93] Не могу найти Вашу цитату о “Не сирота я на Земле, пока есть этот человек!” – вот, вот!

Есть именно это сердце, этот ум, это сочетание умственных и душевных качеств, это ухо на мир, эти глаза – есть Горький, тот – тот самый, на пьесы которого мама доставала билеты в Художественный театр, чеховский, с Чайкой, имя которого вдыхалось с первых лет детства в таинственном слове “На дне…”, в московском детстве, Маринином и моем – конца прошлого века. И он не только живет еще – он еще пишет! И я – какой праздник – я буду читать все, что он написал и напишет! Какое веселье, какая победа пришла в мой – нелегкий – день…»

Я иду на работу в библиотеку Музея изящных искусств (родной с детства, с дней, когда, маленькие, мы с Мариной приезжали с папой, со старшими на полупустую его площадь Колымажного двора, сверкавшую кусками мрамора, и подбирали его обломочки белоснежные, и спорили, на что они больше похожи: на сахар или на бертолетову соль…). Я работаю тут уж почти три года. Массивное греческое здание стоит перед украшенной газонами и елками лужайкой уже третье десятилетие. Отец, его основатель и первый директор, в последний раз вошел в него в 1913-м. Я пришла работать сюда младшим научным сотрудником одиннадцать лет спустя. О, как счастливо – как в детстве! – я вхожу сейчас в Музей, сжав под мышкой томик Горького.

Я не любила библиотечную работу. Она была мне безмерно скучна. Писать каталог на книги, не имея времени прочесть то, что захочется, выдавать сотрудникам книги (вместо того чтобы писать – свои…). Но у меня сын, и я не должна задаваться большими планами, ловить журавлей! Зарплата библиотекаря – та синица, которая кормит и греет наш с ним скромный уголок в мире. Но он так скромен, что в час перерыва, когда другие сотрудники библиотеки идут к своему веселому столу пить чай со сдобными хлебцами, я сижу у своего, нацедив в кружку чай, и ем черный хлеб. Зато – эти полчаса я не трачу на разговоры (от чайного стола – взрывы смеха, все они дружны, давно знают друг друга, я мало кого знаю, держусь особняком), – сколько книг я уже прочла – по полчасика, за три года, за моей чайной кружкой! А теперь – о, теперь я уже не одинока, – потому что Горький со мной! Все герои его, знавшие нужду, как и мне довелось, потеряв мужа и сына, очаг, все они со мной, все горьковские герои!