Воспоминания — страница 18 из 46

есть? Имеешь ты право сказать дню “перестань” на 20 минут! и дочитать, все отодвинув? Артамоновы умирают. И я дочла, прислонясь о стенку дома, о который кончался Никитский бульвар. Мимо люди. Смотрят. Не понимают? Не хочу их! – Прочь!..

Книга Горького “Воспоминания”. Я точно еще 20 лет прожила на земле: “Артамоновы” – это я прожила жизнь. Дико все еще быть молодой, а Наталья – старая! Как это? В этой книге – та самая волшебность, которой покупает нас жизнь: сжатость при кажущейся разреженности. Безвоздушность и воздух. Тугой мяч тишины – над гулом. Зоркий покой: сверху Но вот несколько вопросов: 1) начало – добро, конец – нет. Намеренно? (как у Гоголя в “Мертвых душах”. Как у Диккенса в “Пиквикском клубе”). 2) Почему четки Алексей и Петр и – туманно, тускло – Мирон и Яков? В начале Вы их всех любите, потом – забываете. Вздох? “Скучно на этом свете, господа…”?

Прекрасно написаны последние страницы о сне Петра, но за ними должны быть еще, они – предпоследние. Спешка в смертях героев, равнодушие к ним. И читатель гипнотически вслед за автором – холоднеет.

Вы окунули в жару вокруг Ильи 1-го, в муку вокруг Петра, в трезвость Ильи 2-го, и вдруг устало спускаете слюдяную пелену между читателем и героем. И хочется эту пелену сорвать. Скажете: время? Да, – и еще что-то. Какой-то разносчет с ним, еле заметный. Ответьте мне. Никто не входит, м.б., так пристально в Ваши страницы – как я (простите за смелость, глупую, м.б. – это все тот же Колумб, т. е. именно не – Колумб, – открываю уже открытую Америку? Но, ведь, если у Колумба не было Индии (Америки – не в счет!) – то все же было поставлено яйцо!).

Я живу в каждой Вашей странице, отсюда – право писать Вам. Мне предстоит большая радость: медленно, щепотками времени, читать назад, все, что Вы написали. И смеюсь: не бойтесь, что о каждой вещи буду писать так подробно! Меня гнетет мысль о Вашем утомлении. Я стану, если прикажете, – краткой. Или же – и совсем замолчу.

Ярок Никита – но почему Вы дали такого монаха? Монахи бывают разные. Я не очень люблю Зосиму – сладок, неубедителен, “интеллигентен”, но понятно стремление Достоевского дать каторжности – свет. Это 1-ая Ваша вещь, где Вы себя утаили. Зачем? Спрашиваю Вас, как спросила бы жизнь: ты – не сатира, ты – мудрый подсчет (и тихое течение). И почему не подочлось монаху – монашеского? В отце Сергии Толстой – Да! “Артамоновы” могли бы осветиться монашеством (как Лиза тургеневская), или – вспыхнуть революцией. Вы не сделали ни того, ни другого. Отчего?

И все это я пишу потому, что зажглась этой книгой, и потому, что больно мне от мест, которые среди горения других не горят. – Я хочу, чтоб горели.

Письмо это я кончаю в Доме отдыха ЦЕКУБУ, в комнате, где умер Владимир Соловьев (висит его портрет), – единственная тихая, к счастью, комната в этом шумном многолюдном доме; портьеры, кресла, книги, не принято говорить вслух, – здесь работают. Атам – игры, молодежь, пахнет ветром и масляной краской (ремонт); жгучий солнечный пейзаж, густой парк.

Дело – о бумагах для отъезда к Вам, не для того, конечно, чтоб “учить” Вас, а лишь п.ч. Вы мне написали: “В делах я человек мало практичный, помогите мне”. Сообщаю, что узнала. Проведя в д. отдыха 2 недели, я вернусь на работу, и за мной останется еще месяца отпуска (научные работники имеют 2 месяца отпуска). Место на лето для сына я тоже уже наметила. Паспорт стоит для обыкновенных граждан 225 р., льготный – 50–75 р. Сделаю все, чтоб получить льготу, но, говорят, – трудно. Вот. Соберите всю Вашу доброту, чтобы простить мне, что я Вас утомила. Это 3-е письмо мое к Вам после Вашего. Как здоровье Ваше?

Ваша А.Ц.»

«Узкое, 21 июня 1927 г.


Дорогой Алексей Максимович!

Вчера получила Ваше письмо, 2-ое по счету. Я писала Вам, что для обыкновенных граждан паспорт заграничный стоит 225 р., но что у меня есть все основания – ввиду маленькой зарплаты младшего научного сотрудника быть причисленной к разряду граждан не обыкновенных, паспорт которых стоит 50–75 р. То же и о Борисе Михайловиче. Находясь в санатории, т. е. в д. отдыха членов ЦЕКУБУ до 1 июля, не могу навести точные справки о цене пути; но одновременно с этим письмом шлю письмо Б. М-чу (он уже вернулся из Карачева, где гостил у сестры), – прошу его узнать на Петровке в Дерутре цену ж.д. билета и тотчас же отписать Вам.

Далее: о визе мельком слыхала, что она будто бы оплачивается здесь. О цене визы тоже сейчас напишу друзьям, едущим за границу Нет, позвонила им по телефону Узнала, что за визу они платили здесь. Цены не узнала, – каждая страна имеет другую цену О цене визы в Италию Вам тоже сообщит Борис Михайлович.

Кажется, деловое – все. Куда слать мне “Детство”? Лучше всего – на Музей. Напишите мне, о чем – “Сорок лет”. Кончено ли, вышло ли. Если есть “Фома Гордеев” или что-либо из старого – была бы счастлива получить.

Перечитываю Ваше письмо: “И еще несколько разных «и»”. “И хотя Вы пишете, что Вам будто бы 32 года, но восхищаетесь как институтка”. Я прочла внимательно, и включив это “и хотя” в разряд разных “и”, искренне сочувствую Вашему недовольству “Широкко”, плохой пьесой, и моим институтством. Я бы точно такие писала бы кому-нибудь младшему! Я знаю отца, который на романтически-трагичное письмо сына, что он находит лишь одно достойное в мире: броситься с Исакиевского собора – ответил: “Почему так невысоко? Надо поискать повыше. Наверное, есть тут какое-нибудь такое здание”. А Вы боитесь, что я пойду босая по снегу, который не сумел простудить даже институтку! Отослав Вам столько длинных писем, не смею Вас утомлять. О Честертоне совершенно согласна. В нем есть пошлость. Но “Человека” его – люблю (Честертон. “Человек, который был Четвергом”). О Келлермане же – Вы “Туннель” читали? Это изумительная по простоте и сердечности книга. Пожалуйста, ответьте мне о ней. Прозу (“Детство Люверс”) Бориса Леонидовича я тоже люблю больше, чем стихи.

Бесконечно радуюсь встрече, но еще мало верю ей. Так привыкла, что мечты рушатся. Как я буду счастлива увидать Вас!

Высылайте с визами – вызов с Вашей заверенной подписью: что приглашаете Вы. Что Вы думаете о Марсель Пруст? A la recherche du temps perdu (“В погоне за утраченным временем”). Можно ли лечить бронхиальную астму и лечитесь ли Вы?

Ваша А.Ц.»

«Письмо от, примерно, середины VII.27.


…Несколько часов назад я проводила на вокзал Бориса Михайловича. И – необычайно мне весь вечер. Он сейчас едет к Вам. Я ужасно за него счастлива! Мой отъезд еще далек. Сегодня, со всеми бумагами, мое дело о выезде к Вам подано мной в АОМС, ответ дают на 10-й день, а там еще визные дела промежуточных стран – надо считать, 2 недели, – начало августа. Моего отпуска начало пройдет здесь – так жаль! Но я не об этом. Как было удивительно, чудесно, как голова с плеч – стоять, добежав, в унисон с поездом, до последнего шага перрона – состязание, как в молодости, встарь! – и в густом стуке сердцебиения и колес видеть, как уносятся вагоны (мелькнул в окне профиль Екатерины Павловны, милый (я ее очень люблю! с детства, ведь с моих 11 лет, в Ялте – Марине было 13, и она тайком ходила на собрания, где бывала Е.П.), поезд точно обрезало торцом последнего вагона, серебряно хлынули рельсы – точно бросили тебя с высоты, – или только родился, что ли? – тихо слезы к глазам! Застенчиво перед силой факта (Вы это знаете, – знаю…) – и до дна чистое, вдруг, нутро. Голая чистота волнения, беспомощная в своей строгости. Стояла, ветер дул, было сладко от благодарности жизни. Зачем так щедро дает? Я ее и так люблю… И еще поражает! Чувство неловкости перед жизнью. Правда, это было коротко. Пять минут спустя тихо шла с вокзала, считая, хватит ли на трамвай, – и еще раз вглотнутое, властное как дыхание, чувство: неверно живу! Проще, чище! Спешка, дела, суета, все сгинуло, отъезд как ножом разрубает все! И всегдашнее: ведь будет отъезд (и какой! Каждому – Смерть… В юности – очень боялась.). И весь вечер сегодня тих, – суп варила, и то кротко. И убирала. Да, если очень подумать, очень дочувствовать – смерть это очень хорошо. Только так непомерно огромно, что едва хватает сил обозреть. Переживать ее, верно, очень трудно: уж так встать во весь рост надо, что – жилы на части. А – надо. Как уважает человека жизнь, что преподносит ему смерть: требованье справиться, расчет на величие духа, приказ. Прекрасно.

Варю обед, а в окно – 10 лет не слышанный мотив. Есть песня – я ее очень любила в детстве – “Вернись в Сорренто” – и я ее не слыхала ровно 10 лет! Надо же было ей зазвучать именно сегодня! Я это приняла как предзнаменование. Пишу, и не покидает меня насмешливое состояние, в котором Вы, вероятно (ну, не насмешливо, чуть вбок, иначе), читаете мое письмо. Все тот же упрек в “восторженности”, я его чую, макая перо. И мне от него – тесно! Не потому, что я, действительно, восторжена (это бы еще полбеды – такие вещи с годами проходят), а потому, что я очень аналитический и спокойный в душе человек, но разве непременно надо брать слова совсем уже вялые – чтобы писать о большом? Ведь есть же большое! Рожденье, смерть, вот встреча Вас и Б. М-ча – по-моему, я очень сдержанно пишу.

Да даже если б я писала более “пышно” – слова, ведь, это “ходули” (по Ницше), нужные для того, чтобы не дать заметить длинных ног наших… Те три минуты на перроне настолько сильнее, чем все, что я о них напишу! Вот мое “оправдание”. Я живу убого на время и силы, мечтала бы планировать каждые полчаса, я не понимаю отдыха, я люблю только распределение дня, редко хожу в театр и на литературные вечера, часто тоскую в обществе – еще будете меня упрекать за обратное, чем “восторженность” (столькие уже упрекают! и, может быть, правы) – но есть мировая струя подлинного волненья, в отзвуке на которую себе нельзя отказать, нося титул “оптимиста” (глупое слово!).

Ваше бытие. Ваша дружба с Б. М-чем, Ваши книги – в этой струе. И настойчиво, хоть кротко, прошу: не упрекайте меня (всерьез) в “восторженности”. Мне будет обидно – непонимание от Вас. Вечная тоска не быть понятым и приучила меня к самозащите. Это дурная привычка, я знаю. Простите меня.