Сквозь весь туман усталости – все же хочу сказать: Вена с виду та же, что в моем детстве! Хороша. Движения в ней – меньше, чем в Москве. Удивительно: в самый день моего проезжания через нее – от поезда до поезда вышла в город – в Вене произошло восстание. Толком ничего не узнала, но на лицах почуяла волнение. В какие-то районы – не пропускали. В поезде же ничего не знали – так и уехали, не зная, что происходит…
Тироль так же чудесен, как когда видала его ребенком – тогда ехали всей семьей, везли маму, больную, в Нерви, под Геную. Думала ли мама, что ее 8-летняя дочь, выросши, будет ехать этим путем – к одному из самых любимых ее писателей, – к Горькому? Странная вещь – жизнь… Стою у окна – летят, кружась, горы, долины – слепящее солнце на первозданной – как будто тут всегда весна – зелени, пенный извив горной речки, ниточка далекого водопада, отвесная крутизна скалы; у ее подножья – точно детские игрушечные домики, разбросана, пригоршней, деревушка, – и все это срезает туннель, вплотную поезд черной пастью, стрекот колес по шпалам, несемся, буравя тьму, – и вылетаем в новую сверкающую панораму, в разлив новых горных цепей, вблизи – коричневых и зеленых, лиловых, дымных вдали. А долина – кружится, точно мы летим по гигантской карусели, поезд загибает – (видно впереди паровоз), наш дым сливается с облаками, пролетел водопад – шумом и пенящейся белизной – стадо коз – мостик – речка подбегает почти к самым вагонам, и над этой яростной красотой встреч, поглощенья, прощанья – крик нашего поезда, зовущий куда-то… А в Вене – падают люди на улицах, льется кровь!
Венецию видела во 2-й раз. Их две: голубой провал неба, упавшего в воду, блеск, вышина, глубина. Вблизи – темная зелень каналов, скольжение гондол, невероятная форма которых, рожденная фантазией сказочника, не дает наглядеться глазу. Дворцы, уронившие свои отражения в море, как сияющую тень. И – ночь, вторая Венеция, так непохожая на дневную, что никакой между ними связи. Все черно, и пропала даль. Она всплескивается только там, где от луны лунный столб, обрезанный, как ножом, горизонтом, и где, далеко, огни. Круто выгнутый горб мостов, повторенный в воде одним столбиком огонька, утонувший. Мерный всплеск весла – гондольер гребет, стоя, то вправо, то влево. Это виде́ние гондольера в гондоле, возникающее ночью всегда сразу, почти бесшумно, еще фантастичнее, чем синяя бездна дня.
Но есть один час, который перу – не под стать: тот, когда дневная Венеция переходит в Венецию ночи: час сумерек.
Это уже удел – кисти. Но и она без сил опускается перед тайной метаморфозы. Голубое, переходя в синюю мглу, роняет свой блеск в сумеречные волны, а они, озарясь гибнущим в них сияньем, медлят поглотить свет… Тогда здесь и там – и везде – медленно? сразу? синюю тьму пронзают золотые, бледные фонари, и волна качает их почти еще серебряные столбики, призрачные, как весь этот час. В этот вечер был какой-то праздник, карнавал на лодках, и я со спутницей по гостинице, молодой немкой, как я, одинокой, взяли места в общественной барке-гондоле, и слушали мандолины, гитары, итальянское пение, уклонялись от серпантинов, пока барка в общем потоке гондол плыла по Canale Grande — к Lido[99].
Это – пульс, настоящий, народа, – эта песня на море, кидающаяся с барки на барку, горящая, как воздушный костер над струями каналов, не загасимое ничем – никаким суровым правительством, древнее и вечное веселье молодости, девичьей и юношеской любви. Шутка, брызжущая из фонтана радости жизни, остроумие, рожденное вековечным протестом, жаркой страстью ничему не подчиняться, вольно дышать, быть!
О чем думала моя спутница-немочка, что вспоминала? А я – я, увы, не участвовала в карнавальном весельи – я глядела, стараясь запомнить – чтоб рассказать – а сама, подрагивая как от ночного ветерка, от своего одиночества, от своих – это так много! тридцати двух лет – про себя считала часы до завтрашнего отхода поезда – поскорей во Флоренцию и в Рим – за каталогами и деньгами (Бог с ним, и с Форумом, когда он еще отдаляет Сорренто…).
(В катакомбах я, 17-ти лет, была – помню. Помню скелет, и над черепом – волна золотистых волос, остаток искусной прически; чудится мне – и гребень, высокий… Две тысячи лет! Почему в катакомбах, христианских – легла эта женщина, по прическе – вероятно знатная и нарядная, вся истлевшая, кроме головного убранства? Я долго стояла над ней, и мои 17 лет вспоминали “Боярина Оршу”.)
В Сорренто, в Сорренто! Когда же я буду там? Как жесток этот медленный путь – к Горькому!»
Вот что еще писала я в Москву, в семью, где был оставлен мой 14-летний Андрюша:
«В Венеции не видела ни одной лошади, ни одного автомобиля, ни трамвая. Ни одного велосипеда! Но есть тут и пешеходные улички, в сажень шириной. Кое-где дома, над узкими каналами соединены полумостиками, полугалереями. Ступени крылец сходят прямо в воду. К ним подъезжают гондолы. Самое удивительное, что я увожу отсюда, – это зрелище св. Марка. Собор. В первый раз я испытала ощущение вечности. Может быть, это чувство – истории? Древности… Я стояла там всего минут пять: собор закрывали, уже гремели ключи. Сине-зеленая мозаика стен в сумраке была еще синее и зеленее. Пахло сыростью? Круглые своды, мгла, и гулкая тишина… Я стояла, дышала, слушала. Сердце билось. Это было какое-то приобщение к древности, к Востоку, и дыханью и весу истории… Но у меня совсем уже нет больше сил, после этих бессонных ночей, и со скудным питанием этих дней. Уже начинается суета с чемоданами, вокзал оживляется. Снова борьба с жаждой! Последние гроши тают. Я должна дотянуть до Рима.
Не жалей меня, Маруся! Мне предстоит счастье свиданья с Горьким. Оно смоет все. Из Рима я помню – банальность его новых “европейских” улиц, жару, суету. Древний Рим я помню – с 17-ти лет. В усталости и тоске я спешила скорей в Сорренто».
Виадук, дымки́ поездов, с детства любимый вокзальный – паровозная гарь? – запах, столь слитый с криком уходящих поездов, что он уже почти и звук тоже, и поезд влетает в царство себе подобных – как впускают еще одного льва в львиную клетку зоосада: Неаполь!
Сердце сжато – и ширится, глаза навеки запоминают этот час, этот миг, это утро: от Неаполя до Сорренто пароходом часа два. Сжав ручку чемодана, стою. Да, совершенно как сон проскальзывает Неаполь: вокзал – пристань, такси. Пароход ходит в Сорренто раз в день. Сизая дымка жаркого утра, распускающегося в жару, как распускается роза! Неужели мне тридцать два года? Будто бы мне – двадцать… И вот еще надо стоять и ходить, на палубе, сто двадцать минут, два часа!.. Почему я всегда знала – помнила – говорила, – что Средиземное море – зеленое? Синий круг маленьких волн, и над ним – голубой шар неба (нет – полшара! Нижнее – водяное полушарие), и посреди них на всех парах пароходного своего устройства, медленно, как по тарелке муха ползет, по синеве – пароход… Мчится? Как измерить, как вспомнить, как воскресить эту текущую вереницу получасов небесной морской тиши, и палубной суеты, которыми моя жизнь наконец близится к Горькому? Может быть, мне – шестнадцать? Кто узнает, сколько сейчас лет?..
Крутые скалы, ярко-коричневые – цвет похож на те, на côte d’azur; chêneo Festerei и что-то еще звалось (ускользает предыдущее слово d’or — золотое) в те 17 мои, когда так пахло мимозами! Крики, канаты, трап, люди, люди, – как быстро те, что сошли впереди, разбирают коляски, автомобили, с тревогой смотрю я. Но когда я сошла, все еще остается одна коляска. Ко мне подбегает небольшой человек, смуглый, черноглазый. В котелке. Гид? “Villa Sorito, villa Sorito”[100], — говорит он приветливо и берет у меня из руки чемодан, из другой – чемоданчик. Как любезно со стороны Горького – это уж и чрезмерно – он прислал мне коляску! Весело я вскакиваю в нее, спутник – «на облучок», рядом с кучером, и, кивая, что-то говорит мне по-итальянски – непонятное. Но я знаю этих людей: гид, узнав, что я еду на виллу Сорито, примазался к кучеру – чтоб мне объяснять “la bella panorama ”[101] и затем взять с меня денег. Но как отделаться от него? Поздно, мы уже едем по маленькому городку. Ослепительно белая дорога, меловая. Кое-где пальмы. Плоские крыши. Зеленые жалюзи. Ох как жарко!.. Я знаю, что ехать нам долго, – Алексей Максимович живет у конца Сорренто, – и я сажусь поудобней, щурясь от солнца и стараясь увидеть и запомнить этот невозвратимый час. Но внезапно коляска наша с разлету останавливается у невысокого дома. Надпись: «Префектура».
Одним точным движением два карабинера, как заводные, становятся по оба бока коляски. Их форма та же, что в моем детстве в Нерви, – синяя с красным, и короткие пелерины, и треуголки. Кто-то схватывает мой багаж, и, следуя настойчиво-вежливому приглашению, ничего не понимая, схожу из коляски, не успев еще осмыслить, почему «Префектура», – я уж подымаюсь по лестнице.
Я одна, в пустой комнате. Багаж – унесен. Никого. Может быть, запах присутственных мест или эта внезапная тишина пустой комнаты? «Арестована…» – понимаю вдруг я. (Только теперь вспоминаю визит ко мне в римской гостинице, беседу на итало-французском? франко-итальянском? языке – о моей визе. Я там смеялась, убеждая гостя, что виза в порядке, дана на три месяца, что я могу где хочу проживать в Италии, – он допытывался, настаивал: но в Риме я буду недолго? Я же еду к Massimo Gorki? Каким поездом я отъезжаю в Неаполь? Вечерним? Аччелерато? (ускоренным? Да, да, да…)
Ко мне входят. Просят следовать. Следую. Чувствую только одно: тревогу, что рукописи в маленьком чемоданчике не со мной! Что они русские… Непонятные работникам префектуры! А вдруг они их не отдадут и я не смогу прочесть Горькому ни сказок восточных, ни из романа о детях, ни начала романа «Музей».
Я стою у стола перед плотным, смуглым, средних лет человеком с большими глазами, черными. Высокие круглые брови. Он холодно-вежливо просит сесть. Долго и пристально рассматривает мои документы: огненный паспорт, итальянскую визу, итальянскую визитную карточку. Но говорить друг с другом – не можем: я не понимаю его итальянской речи, он не говорит по-французски. Приглашают переводчика. Он, видимо, вводит в заблуждение свое начальство: по-немецки –