Воспоминания — страница 23 из 46

– У Соловья есть непонятная способность чувствовать феномены природы, – говорил Б. М-чу и мне Горький, – и не только чувствовать, но – предчувствовать. Он – как барометр. Его организм тесно связан с землетрясениями и с извержениями вулканов. Еще ничто нигде не предсказано – а Соловей уже заболевает. До того, что ложится в постель. Причем он точно ощущает, с какой стороны это идет, – и прямо указывает откуда. Это его состояние всегда подтверждается фактами.

Местные газеты с опозданием сообщают о явлениях, от которых уже за два, за три дня слег Соловей. А ведь Везувий часто дает себя знать, – и Горький показывает на белое облако, тянущееся над Неаполитанским заливом, исток которого, утоньшаясь в струю, исходит из кратера. – Вы сами видели вечером огненный цвет этого пара. И бедный Соловей нередко жестоко страдает…

Алексей Максимович закуривает и проходит по комнате:

– Много непонятного человеку есть в мире – но человек когда-нибудь поймет… Непременно поймет! – говорит он убежденно – и вдруг, сламывая голос в его «чрезмерной» серьезности – в шутку (или заметая следы своей встревоженности несовершенством человеческого мышления), он, тем тоном, который напоминает беседы с ним Бабушки в «Детстве», теплым и радостным, – неожиданно Борису Михайловичу: – Колдуны вы оба с Соловьем, два колдуна!., и некуда мне от вас деться!

Но среди разговора Горький нередко раздражался на чью-нибудь неточность:

– То есть как это – XV, XIV век? Какой же именно?

Глаза его делались недобры, в лице, в голосе – вызывающий холодок. Начинался спор.

– Как вы сказали? – прервал он, помню, однажды Бориса Михайловича, – в конце века? Позвольте вам напомнить, что это имело место не в конце, а в середине века!

Он уже встал; шаг к двери. Зная его пристрастие к точности дат, к сверке с энциклопедией, Борис Михайлович поспешил согласиться, дабы избегнуть спора. Но это уже не смягчило Горького (может быть, именно уступчивость в споре раздражала его еще более?). Он уже появился с раскрытым томом в руках. Наклоненная голова – листает – нашел! (А во мне бесшумно мечется ласковый смех: – Дед, живой дед!.. Бабушки сейчас – ни следа!) Моему любующемуся взгляду и это казалось – прелестным. И, от деда метнувшись к – сыну, вижу ялтинский день, Дарсановскую гору и прищур застенчивоозорных глаз Максика, метящего камнем в соседский забор! (Куда исчезло меткое озорство из взрослого 30-летнего Макса! В его отце – живо и на 60-м году!)

Беспощадный палец остановлен на найденном месте справки, ошибившийся – уличен. Сухо блеснув осколком взгляда в его сторону, Горький уносит словарь. Нет сейчас великодушия в нем! Лыко – в строку! Потоком двойного великодушия – (так же как и я – любованием ему вслед) его провожает умиленное доброжелательство Бориса Михайловича. Может быть, с веяньем грусти? Qui le sa? (Кто знает?) Еще раздражало в нем Горького незнание ихтиологии.

– Рыб не знаете! – говорил он с неподражаемым возмущением (Иноков, Иноков… – герой из «Клима Самгина»). – Как можно не знать – рыб? Не знать рыб, не знать разновидностей птиц, среди которых мы живем, о которых есть целая литература? – У него не хватало слов.

Но была еще одна черта в Алексее Максимовиче, говорившая уже не о жреческом бескорыстии в споре. Не навязывая толкования, – расскажу один случай (предваря, однако, что и он тогда меня – умилил. Я даже не посмела поднять глаз – далеко от торжествующих – просто улыбнувшихся. Чтоб не понял, что кто-то заметил, – но я забежала вперед).

Был шутливый обычай в Сорренто, за столом Горького, класть на стол, у прибора гостя, маленькую булочку, золотистую, с наверно хрустящей корочкой – только что из пекарни. Рука, только коснувшись, отпрыгивала: булочка под пальцами пискнула под общий дружеский смех. Испугалась так и я, как и многие. Но однажды на столе оказалась другая игрушка: была ли она вся из репейника? или ее часть? Взяв ее в руки, в разгар спора, настоящий репей или «сделанный», я, близорукостью своей, разглядела уверенно, что – самый обыкновенный репей.

– Настоящий, – сказала я, мягкостью тона заглушая безапелляционность слова. Игрушка тотчас оказалась в руке Горького. Миг молчания.

– Это репейник искусственный… – невозмутимо сказал Алексей Максимович.

Смутясь, я (неужели зренье ошиблось?):

– Можно я еще посмотрю?

У самых моих глаз – репейник. Природный, живой. Стесняясь, с забившимся сердцем: «Видите ли, я вряд ли могу ошибиться – я простым глазом на работе вижу сетку на репродукции – другие, с нормальным зреньем, видят ее только – с лупой». Мой тон в совершенстве – смирение. Но уже немного покруживается азартом – и моя голова…

Отметив в себе змеиную головку этого подымающегося азарта, на лету – юмором – свертывая ему шею, я глядела, как исчезают за высокой дверью плечи Алексея Максимовича. Он вернулся почти тотчас же. Он остановился, и тяжело, жирно сверкнула лупа над зажатой в пальцах игрушкой. Миг молчания. Напряженнейшего. Думаю, что не у одной меня сжалось сердце.

Горький шел к столу В его потухшем лице было смято несколько чувств – удивление? желание его скрыть? дерзостная его исконная стать – и в поражении? огорченность больше всего почудилось сердцем мне, – и в волну жалости моей, жаркой, как рденье румянца, – его голос, упавший – и честный. Честный – и все же упавший, тихий:

– Да, это – настоящий репейник…

Вот это был тот миг, когда я не посмела поднять глаз. Слова-то, конечно, не шли! Но уж, сжигая все, праведно поднявшийся гнев мой мысленно поглощал и репейник, его дурацкую «настоящесть», стоившую горя – Горькому!

Я бы разорвала репейник в клочки (в колючки – не заметив, что колется!). Но в свете мы вести себя должны – как полагается, – всё скрыть, невидимо зализать рану Не моргнув глазом. Пальцы смели только мять в крошки кусочек хлеба – под кем-то уже затеянный разговор. Но уже развеивается все шуткой, светящимися глазами на личике «Тимоши» (жены Макса, Надежды Алексеевны), – нежном, яйцевидной формы. Прямым пробором разделенные золотистые пышные волосы, легкая алость румянца, темная алость полного рта. Как мила! Неуловим цвет глаз – зеленовато-коричневатый? Des yeux noizette[105]. И смуглое суховатое лицо Макса, застенчивое и умное. – «Алексея» – «Максим»… Они очень любят друг друга!


Не сводишь с Горького глаз. Выразительность жеста – необычайная.

Рассказывает о прошлом.

Пытаюсь восстановить несколько из этих рассказов. О том, как поступил в оперу хористом. Там же был и Амфитеатров (пел главные партии).

– А у меня второй тенор. Пел я чертей и индейцев в опере «Христофор Колумб». Начитался я Купера и Майн Рида и очень хотел всё по-индейски делать. Умел и ногу особенно ставить, и шел – ну настоящий индеец! А режиссер говорит: «Ну, какой ты, Пешков, индеец! Ты просто, брат, верблюд!..» Так до спектакля и не допустили – только до репетиции.

Толстовец-англичанин пригласил его к себе.

– Богатое эдакое, невероятное какое-то здание. В дверях – человек, и у человека – булава. Человек похож на попугая: желтый, зеленый…

Неимоверное богатство, принятое им за богатство гостиницы, – собственность толстовца. Столовая (в рассказе блеснула тарелка сервиза, блик на тонущей в высотах стене тронул волшебно жестом не то «невероятную эдакую скатерть», не то хрусталь) – «и понял я, что это – да, это настоящее место и есть…».

Сели. И начался обед – «не обед, а какое-то упражнение… Чорт его знает в чем!.. Блюдо за блюдом»… (Описал.)

– Ну, потом я рассердился: ну что в самом деле? Ежели так, так при чем тут толстовство? Ежели так – так уж бросайте все это к чертям! Ну, и выразил это ему.

– Ну, а он что?

– А ему что? Выслушал!

– Ну, а что-нибудь сказал?

– Чудной вы человек! Да что ему говорить? Говорить-то здесь нечего. Ну что бы он стал говорить? Ну, потом встречались с ним, но уж в холодном таком виде…


О нижегородском губернаторе, однажды севшем рядом с ним на обрыве над Волгой и изложившем ему свой проект устроения государства. Каждому великому князю по губернии – автономное управление. И губернии будут в порядке, и великие князья заняты. Этот же (?) губернатор, приехав в другой город, узнал, что существует городская Дума и что он должен открывать ее заседания. Идея Думы не вместилась в него, монархиста. Но Дума была, факт, – распоряжение монарха, губернатор должен был повиноваться: он вошел солдатским шагом в собрание и сказал: «Объявляю заседание городской Думы открытым». Затем повернулся и… тем же шагом – вон из помещения.

Рассказ (один из многих, полуугасших в памяти за дни бесед) о дьяконе, силища голоса которого (октава) тушила свечи на большом расстоянии. «Рожа такая, точно по ней лошади топтались. Вот такого вот роста, маленький, квадратный… Страшно смотреть…»

И метет, и метет жизнь, как метелью… Судьба за судьбой, проходят оживающие тени – а день медленно тянется.


Инженер, пошедший пройтись, сказал жене, что вернется к завтраку На улице увидал женщину необыкновенной красоты. За ней. Роман. Она – жена какого-то посла. Едет в Константинополь, еще куда-то. Он с ней. Турецкая тюрьма. Бегство. Погоня. Морское приключение со стрельбой, и наконец является к жене. К завтраку Девятнадцать месяцев спустя: ну, вот и я…

Девочка тринадцати лет, история с отчимом, дикое по фантастике бегство. События одно за другим, жизнь в роскоши, отечески ее полюбивший человек, его смерть, ее продают в рабство, в гарем. Еще и еще… Японская война, она – сестра милосердия. Кончается ее след непонятным возложением ею венка на могилу писателей на Волковом кладбище.

За окнами, распахнутыми, – лиловизна неба. Когда встаешь – направо Соррентийский залив. Зеркальный блеск солнца.

Рассказал, как он прыгнул, купаясь, в юности с моста, ударился обо что-то под водой и, теряя кровь, пошел ко дну Его спас ямщик, проезжавший по мосту.


О пожаре, начавшемся утром, – оставил папиросу, горящую: