Воспоминания — страница 25 из 46

Уступы, террасы, терпко-сладкие запахи итальянских садов, вечно новая панорама незнакомых улиц, сверкающий день, великолепье древесных куп и синее полукольцо моря. Скоро пароход. Скоро назад в Сорренто!


Отъезд надвигается.

В день Марфиного двухлетия пришел Пульчинелло со своим домиком на колесах. В сад высыпали дети соседей. Марфа была такая беленькая среди них. Взрослые говорили о том, что это искусство уже умирает, вспоминали русского Петрушку. В самый патетический момент глаза всех устремились на Марфу: она медленно, осторожно, с совершенной решимостью, отделяясь от всех, шла вперед. Крик пугал ее, но любопытство брало верх. Она чинно дошла до самого места действия и серьезно, испытующе, с видом исследователя, заглянула за угол домика. Она хотела знать, что там!

Этот ее маленький поход в неизведанность, несходство с другими детьми, которые просто смеялись, с детьми, которые тянули руки и чего-то туманно требовали у старших – какого-то еще более полного пользования красотой, – четкость замысла и самостоятельность выполнения явственно напоминали деда. Это шел маленький Горький.

Поздно вечером я еще раз увидала Пульчинелло. Уже успев обойти ближние сады, полуслепой старик со своим легким сооружением стоял перед отлогой лестницей «Минервы». Прямо на лестнице сидели зрители; по сторонам мечущихся в воздухе кукол полыхали не виданные мною фосфорические свечи, и картавые, классически крикливые голоса кукол пафосом ролей покрывали окрестность. Они стригли ночь острыми световыми ножницами на черные треугольники теней.


В Сорренто гостил молодой англичанин, писатель. Вечером Горький говорил с ним через переводчика. Спрашивал о жизни в Англии, об отношении к России. О роли женщины у них. Говорил с симпатией о матриархате:

– До сих пор мужчины делали историю, и плохо выходило. Сколько войн! Надо дать женщинам возможность делать историю!

Говоря о своем необычайном пути к культуре:

– Я этим не хвастаю, не хвастает же человек тем, как его били.

Никогда не видала его удивленным. Слыша цифру раздавленных в Америке автомобилями – столько-то сот тысяч, кажется, – повел усами: «Немного!» (И утомленный, сухой, от себя (?) самозащищающийся глазок из-под брови.) Горд. Когда я прочла ему свое (вещь, по существу не могшую ему не понравиться и – в меру, конечно, потому что всё в опыте жизни в меру – взволновать) – я закрыла тетрадь с этим терпким, стесняющимся и просящим пощады словечком «всё» (сердце колотилось, в висках стучало), – он начал мне свой ответ так:

– Д-да… тут в одном месте у вас не поставлен союз. – Потом он сказал вещи дружественные, похвальные, неповторимые по тонкости внимания. – Вы самобытны. Никому не подражаете. Вы должны писать большие беллетристические вещи. У вас гибкий, богатый слог, свой словарь. Ваши вещи – «спеты». – Но начать он позволил себе – то есть вменил в обязанность – именно так.


Суховатость к рисунку брошенных перед ним – во всем, что бы ему ни рассказали, – карт. Все кроет козырем. Нет, нисколько не сентиментален, как о нем говорил кто-то.

Рассказ о том, что он будто бы заплакал, публично читая вслух «Страсти-Мордасти», сомнителен.


Из России в Италию приехавший наш представитель привез Алексею Максимовичу только что в Москве появившийся фильм «Мать». Горький очень заинтересовался, и, после переговоров с местными властями (велись они, видимо, через Макса), было получено разрешение на просмотр этого советского революционного фильма в соррентийском кино – для Горького и его гостей. Нас в это время было мало, и когда, в назначенный час, мы заняли места передних рядов (и их середину) – за нами был пустой зал. Только в самом его конце, у стены, выстроились представители местной фашистской власти.

Борис Михайлович, я и еще кто-то сидели в третьем, кажется, ряду Кто сидел перед нами – не помню. Вероятно, остальные обитатели виллы Сорито; Горький, Макс и полпред сидели впереди всех. Свет потух. Я следила за развитием действия на экране, когда вдруг, наклоняясь к Максу, Горький что-то шепнул ему Макс тотчас же встал и пересел на один ряд назад. Не обратив на это внимания, я продолжала смотреть на экран, когда Борис Михайлович шепотом сказал мне:

– Поняли зачем? Не поняли. Обратите внимание, за чьим стулом сел Макс после слов отца. И сейчас не понимаете? Плохой из вас политик… – И еще тише: – Сзади нас – весь фашистский синклит. В случае покушения на советского представителя – теперь поняли?

Сына посадил за его головой! Сына Горького, может быть, и задумались бы тронуть? Защитил сыном – своего гостя! Такое сделать мог только Горький…

– Рискнул? – пораженно спросила я шепотом.

– Рискнул. О! Это – высокой чести человек…

А действие на экране развертывалось. Не понимая русских надписей, итальянцы, однако, понимали агитационный смысл фильма. Раз или два кто-то из них, пройдя темный зал, подходил к Максу спросить непонятное, Макс пояснял. Рука к каскетке – и фашист отходил к своим. Массовые сцены на экране разгорались, но мое внимание было раздвоено: после слов Б.М. я ощутила наэлектризованность часа. Я забыла сказать, что рядом с советским полпредом сидела женщина, с ним приехавшая, – должно быть, его жена. Темнота зала сжимала сердце. Над Москвой – серой, экранной Москвой – по небу развернулось, полоснув мелко мигающий фон, – огромное знамя. Толпа, ликованье, ярко озаренные лица идущих… Победность революционного момента на экране была совершенно ясна. Никто уже не подходил к Максу – с вопросом. Но фильм шел к концу, и я облегченней дышала: сзади нас было напряженно-тихо. Сейчас вспыхнет свет – избавление!

Он вспыхнул. Мы встали. Делясь впечатлениями, мы шли к выходу. У дверей стояла вся группа местных властей. Они чинно раскланивались с нами, давая дорогу, эскортируя нас. Мы вышли в темную, душистую ночь. Справа – внизу и вдали – огни Сорренто. Над конусом Везувия – столб огненного пара зловещим заревом освещал море и берег.


И вот все мы и Алексей Максимович находимся внизу, в комнатах Макса.

Мы всё смотрим его миниатюрные рисунки – гротески, карикатуры. Они очень талантливы, это и я понимаю с первого взгляда, но, не любя этот жанр, не запомнила ни тем, ни особенностей виденного. Но знаю, что Макс не раз выставлял свои работы на выставках. В комнатах Макса помню диваны вроде «турецких», крытых коврами, этюды, наброски (тогда я не знала, что и Надежда Алексеевна – художница). Окна в сад раскрыты, за ними душистая мгла, и – если подойти к ним – далекие кусты суши, обведенные – по краю моря – огоньками, подымающимися вверх по побережью звездной россыпью – еще многие не спят, как и мы, в этот час у подножья Везувия, где ежегодно, по рассказам Горького, чьи-то виноградники уничтожаются лавой (и все-таки на следующий год пострадавший вновь сажает виноградник), – и не вся ли земля – вулкан, никак не хотящий потухнуть, – как и мы!., думаю я.

Макс ставит на патефон пластинку, и она начинает кружиться тем же плавным закономерным движением, как земля. И из плавного звука кружения, как цветок из земли, рождается и растет мелодия. Неаполитанская песенка расцветает вокруг нас и над нами, женский голос поет, в свою очередь вырастая из музыки, и под этот знойный трепет, в серебряную синеву его голосовой игры открывается дверь и входит к нам Горький. Я видела его за обедом, в столовой, куда он вышел из своей комнаты, из высокой двери, высокий и сдержанный – более! – с этим ледком во всей его держимости и взгляде, – он шел к нам от чтения газет и деловых писем, от последних известий, почерпнутых, быть может, из эмигрантских газет, к которым он едок и желчен. Но сейчас другой человек вошел к нам. Человек, полный тепла и застенчивости, весь – слух, разнеженность, весь – молчаливость. И когда он почти смущенно сел в уголок, чуть склонив, как на каком-то портрете своем, голову набок, была полустарческая печаль в нем, печаль так войти – «старику» – в комнату, где «молодые», где кружится, точно в вальсе, чей-то голос и летит, как с обрыва бросаясь в ночь. Потому что все на земле ему, Горькому, ведомо, и столько прошло, и столькое – уж навсегда… Потому что шестидесятый год он живет на земле с ее песнями, с ее ночами, морем, степями, с вереницей растаявших дружб…

А Макс ставит другую пластинку, другую песню, и, как жаворонок в лазури, вьется дуэт, обводя светлое сопрано темной тенью низкого мужского голоса. И когда пение, достигнув неописуемой силы и согласия, обрывается на двух последних длящихся нотах, на двойном апогее высокого и низкого голосов, – Горький встает и долго стоит у окна.


Очень редко смеется. Улыбается часто. Улыбка – обаятельная, молодая. А смех – добрый, нежный, стариковский.

Постоянные слова «полагаю», «сделайте ваше одолжение», «пожалуйста». (Да сколько угодно, пожалуйста! Да какие хотите, пожалуйста! Почему нет? Да пожалуйста!)

И от глухого голоса выходит «пуж-а-ал…».

Часто: во-от… Горячим улыбнувшимся шепотом: замеча-те-е-ельно… (слышно, как «меча-а…») Это не слова. Это горячий ветер у губ. И прикроет на миг веки. Говорит не «умер», а «помер». «О» не грубо, не настойчиво, а – гулкостью голоса.

«Ка́жный», «Бе́рлин», «с людями», «озорни́чает».

Вечером, в рассказе:

– Женщина дикой красоты.

– Да, эта женщина предсказала мне, что буду сидеть в тюрьме. Пять раз сидел. И что человека убью. Не убивал я еще никого. Не поспел.

…Я дочла «Страсти-Мордасти». Вещь грозная в своей голой чистоте, в своей ужасности, очень тихой. Был какой-то особенный вечер. Все ушли, молодежь внизу, мы втроем – и он стал рассказывать. О чем? Разве скажешь? Вечер с ним – это жизнь.

– Хороший человек, между прочим… очень хороший человек… (о ком-то), – и покачал сверху вниз, еле-еле, углубленно в себя – или в эту чью-то хорошесть – головой. А пальцы мнут папиросу. Зажег спичку – и рассказ дальше, до следующего случая, когда прорвет в счастье, что:

– Чорт его побери, понимаете ли, чорт его знает, как хорошо…

И широкий, сдающийся на невозможность выразить – всплеск длинных рук.