Воспоминания — страница 29 из 46

– Ну, а теперь подойдемте ближе, – говорит Алексей Максимович. – Имя этого существа… – следует латинское слово.

Мы подходим к стеклянной стене. Да, да! Это самое, которое издали сверкало бестелесной красотой радуг. У него страшная мясистая голова, тупой нос, бульдожий, зелено-красные глаза навыкате пожирают нас, как будто мы – крошки хлеба, которые сторож сыплет в аквариуме. Но, ударив воду мускулистым зеленым хвостом, похожим на якорь, чудище делает оборот в сто восемьдесят градусов и плывет от нас в профиль, став вдруг обыкновенной рыбой.

А передо мной тонким, длинным, бледным, как осенний лист, носом уже тычется о стекло чье-то другое бледно-желтое очертание, и совершенно белые глаза, полные остановившейся, недосказанной печали, смотрят мимо меня. Ничего рыбьего – ни профиля, ни хвоста. И оно не плывет, а парит в водном небе без движения.

– …А по-латыни… – слышу я голос Горького, словно он услыхал мою мысль, и он произносит какое-то древнее имя с итальянским звучанием.

Но вот мы переходим в следующее отделение музея – к мертвым рыбам.

Как у Данте сферы небес разнятся от кругов ада, так молчанье этой части Аквариума было отлично от той качественно. То молчанье была немота живых существ. Немота не ощущалась как недостаток, как неспособность к звуку, – она была вещь в себе и вещь в вещи.

Здесь… Остановясь в спирту, потеряв стихию движения, стихию дыхания и самую память о них, все стало четко видно до самого дна. Поймано. Не фосфорилось ничто. Не сияло. Жестко выпятив в смертной муке все свои острия, все полукружия, все оттенки цветов в полное владение человека, чудеса моря недвижно парили в бесцветном огне, притворившемся жидкостью, бессильно и безответно предлагая сумасшедшую свою красоту каждому захотевшему посмотреть.

Теперь можно было всласть сочетать эту особь с этим латинским названием. Разглядеть все переливы алого, зеленого, золотого. Понять, что казалось (плывя) шаром, – только вдруг померк Неаполь, музеи его, все музеи на свете!..

– Вы устали, Анастасия Ивановна! – говорит Горький. – Мы сейчас отдохнем у тетки Терезы на Санта-Лючия! Идемте теперь пообедаем, выпьем лакрима кристи!

Сидим в ресторанчике тетки Терезы, у самой воды. Рыбачьи лодки. Остро пахнет морем. Зеркальная, пылающая гладь гаснет вдали об небо.

– Нет, у меня нет привязанности к одному месту! Уж не тянет меня ни в Тифлис, ни в Царицын, ни в Нижний. На Украине жил – был украинцем.

Горькому подали осьминога. Нам – макароны. Пили лакрима кристи. Горький поднял бокал:

– За ваши встречи в Париже, Анастасия Ивановна! Желаю вам встреч с интересными людьми!

Три музыканта гремели свою струнную красу Горький говорил, что любит это место на Санта-Лючия, потому что тут собираются самые разные люди, тут по-настоящему демократично. И мальчишки – «понимаете ли, такие хорошие мальчишки. Настоящие».

Рассказ о том, как однажды в распоряжении городского совета в Неаполе осталось несколько тысяч франков – собирались, чтобы решить, на что употребить деньги: основать школу или сделать грандиозную иллюминацию. Большинством голосов прошла иллюминация.

Он говорит о том, как итальянцы любят оригинальное в человеке, окружают и смотрят.

– Хорошо, знаете, так смотрят.

О том, как ведут себя немцы, когда кто-нибудь не таков, как они. Плохо одет, например: они просто не видят. Идет на человека, никого перед ним нет. Как один его знакомый в парижском ресторане стал резать спаржу, которую принято не резать, французы держатся этих «правил приличия», музыканты только на миг приостановили музыку, лакей отвернулся, заглянул в окно, и все сделали вид, что другим заняты. Молодцы!

Торговец поднес книги. Горький купил том Пушкина. Другой, с мелочами, предложил моему другу крошечную черепаховую мандолину.

– А она играет?

– Сейчас нет, – серьезно сказал Горький, – когда подрастет. Что-то нынче Везувий сильно дымит! Вечером, наверное, будет окрашен огнем.


Легкая, высокая, с впалой грудью и прямыми плечами фигура в черном костюме (непривычно: дома ходит в английской рубашке за пояс и в широкополой черной шляпе). Эта сухонькая, высокая, угловатая и в угловатости грациозная фигура на фоне бледного, подавляющего здесь все Везувия, на фоне раскаленного неба, помпейских музейных зал, зеркальной набережной Санта-Лючия, – стоит предо мною теперь точно так, как когда-то стояла в детстве, в этой же широкополой шляпе, на фоне московского осеннего окна, в день расправы со студентами.

Этот день никогда не забуду Не могу его рассказать.

– Останьтесь! – сказал мне Алексей Максимович. – Останьтесь на один день! Мы с вами с вон той горы посмотрим закат над Неаполем, это незабываемая картина! А затем, при луне, поедем назад в Сорренто! А завтра – поедете еще раз на пароходе в Неаполь – а если виза есть, уедете в Париж.

Мне слишком хотелось остаться. Но это были те мои годы, когда я работала над собой, над воспитанием воли, над подавлением каждого нежданного своего хотенья. Искушение согласиться так пробыть этот вечер с Горьким было слишком велико. В моем тогдашнем сознании я должна была устранить искушение. И не открывать своих карт.

– Сделаем так, – сказала я, и мне было больно так отвечать Горькому, – я поеду сегодня узнать, пришла ли в представительство виза. Если пришла – я поеду. Если не пришла – вечер мой. Пусть решает судьба!

– Но зачем вам сегодня ехать узнавать в представительство? – сказал Горький.

Мне было очень трудно, но уже необходимо повторить то же:

– Пусть решает судьба!

И я поехала в представительство.


День уже клонился, удлиняя солнечные лучи, к вечеру, когда я, вернувшись, увидала, у входа в гостиницу, Горького. Его высокий черный силуэт был резок на фоне светлого дома. Мы шли друг другу навстречу.

– Ну как? – сказал он, вместе со мной поворачивая к дверям гостиницы.

– Еду, Алексей Максимович! Виза пришла. Я взяла билет.

– А! Чорт возьми…

Рука Горького, было взмахнув в воздухе, круто опустилась к карману.

– Спички забыл! – сказал он. – В котором часу отходит ваш поезд?

…Вечер. Вокзал. Отъезд. Плавно, медленно, грациозно снимает широкополую шляпу Алексей Максимович, классическим жестом отводя руку с ней в сторону. Несет мою руку к губам.

– Добрый путь…


Из письма, путевого, к Горькому:

«30 августа 1927 г., ночь


Поезд стоит. Рим.

Читала Самгина, и буду читать дальше. Появился Иноков, и мне сразу сделалось весело: Вы! Описывая его, Вы употребляете особый “прием”: это какой-то воздушный прыжок (Ваш голос: “Каждый прыжок – воздушный!”) перед каждым его высказыванием. Вы улыбаетесь, и человечески-писательская зоркость течет от улыбки – в перо. (Так Вы улыбаетесь Марфе, когда она кричит: “Nein!”[108] До чего это хорошо! Его движения. Как курит, как отвечает “Не знаю” – поразительно. “Взгляд голубых глаз часто противоречиво изменялся, то слишком по-женски мягок, то неоправданно суров…” (Это Вы пишете – о себе.)

Вы видели закат с горы, над Неаполем? Мой поезд летел – полем. День в Неаполе – один из лучших дней моей жизни. Как я буду жить, Вас не видя? Вы сказали с иронией, что русские люди не умеют обходиться без переписки даже в книгах, даже из соседнего дома – хоть одно письмо! Но ведь в этом не только указание – на стихию преувеличения (?) и словесности, – а еще две вещи: 1) легкость большая написать, чем заговорить (застенчивость), и – 2) молчание вблизи – звучит. Издали – звучат строки. Нет?

А через десять дней я Вас снова увижу! “Десять дней” – это 240 часов! Жму Вашу руку.

А.Ц.

Сейчас поезд промчится по местам – Итальянская Ривьера, Больяско, Санта-Маргарита, Нерви (близ Генуи), где мы с Мариной жили девочками, в 1902–1903 годах…

Это письмо я отправлю из Турина».

Тут, видимо, мне пришлось прервать письмо Горькому Даже ему!

Париж приближается. Его свинец, серебро, перламутры – тучи, лучи, дымки над маревом крыш – подступают всё ближе, тая вширь, разливаясь и разбегаясь – навстречу летящему поезду. Сердце бьется той настоящей, так в детстве знакомой радостью, которой нет ни названия, ни предела. Свидание!


Меня встретил Сережа, Маринин муж. «Марина, Асенька, ждет вас дома! Она с Муром. Аля помогает ей по хозяйству. Вы не узнаете Алю – огромная!» – «А Андрюша…» Идем, сияя, перебивая друг друга. Мы не виделись столько лет!

Мы едем с вокзала на вокзал, минуя Париж. Марина с семьей живет за Парижем – в Медоне. Это – маленький городок. На улицах мало народу. Сады. Мы спешим, быть может удивляя прохожих нашим летящим шагом: Марина нас ждет! Сейчас я увижу ее, не виденную пять лет! Это наша первая такая долгая разлука – мы расставались только раз, на три с половиной года, и то показались они – десятью!

Avenue Jeanne d’Arc, 2. Дошли!

Подъезд. Лестница. Через три ступени! Но рука не успела дотянуться к звонку – дверь уж открывается навстречу, два лица обозначаются в сумраке входа. Узнаю Маринины черты – в верхнем; но сразу, точно кто подкосил ноги, – я уж в три погибели, на корточках, перед Муром. Как невероятно хорош! Русые кудри, крупная голова – маленький великан! Как похож на мать!.. Умиленье перехватило голос. Вскакиваю. Рукопожатье. Марина! Какой чудный! Он очень похож на тебя! Но, прерывая наш взгляд друг в друге, третье лицо над плечом Марины – голубые огромные глаза, улыбка на две косы: Аля! Алечка! Какая большая! И как на отца похожа!.. Только глаза светлей!

Сережа ставит мой чемоданчик, мы проходим по комнатам: их три (ни одной проходной), передняя и маленькая кухня. Газ.

Марина изменилась. Определить чем – трудно. Старше стала – конечно. Ей скоро тридцать пять лет. Отошла желтизна ее трудных лет. Но легкая смуглость – осталась. Все еще похожа на римского юношу – большой лоб, нос с горбинкой, твердый абрис рта. Вокруг светло-зеленых глаз кожа у нее стала как-то темнее, что делает ярче цвет глаз. Все так же курит и чуть щурит глаза, но вместо московского (коктебельского) шушуна (кафтана, охваченного у пояса ремнем) и почтальонской сумки через плечо, из-за которой (под презрением полыхнувшим Марининым взглядом) бежали за ней мальчишки по Борисоглебскому переулку, она теперь вынимает папиросу из кармана сизого хозяйственного фартука, в котором она несет из кухни кофейник. Мур, идущий за ней, ласкающийся и об отца, и об Алю, похож на маленького медведя – плотный, тяжелый, как Марина была в детстве, еще тяжелей и плотней. Тоже в парижском фартучке, сизом. Цве́та его и широких, и длинных – не наглядишься – глаз. Голова – в крутых кудрях, пепельных! Необычаен!