– Его здешний доктор зовет “Le Petit Cossack”[109] – говорит Марина, – а костюмы ему я покупаю на шестилетнего! Парижане – мелкие дети…
Я зорко смотрю на Марину, не видя в ней нашего общего с ней нетерпенья, одинакового у нее и меня к нашим первенцам. Она совершенно другая с Муром: мягкая.
Еще перемена: Марина научилась вязать. Вяжет все прямое: шарфы, даже одеяло, шерстяное. Толстым костяным крючком.
Первые часы – вперемежку рассказы и вопросы обо всем сразу: Москва, Сорренто, родные, Горький, Ока и Средиземное море (год назад, в 1926-м, я ездила с сыном Андрюшей в Тарусу, где не была с 1912 года, с года наших свадеб). О Марфеньке, Соловье, Максе, жене Макса, о последних днях в Москве, о Венеции, Флоренции, Риме и – через каждые пять минут – «Алексей Максимович»… И Марина мгновенно загорается к нему ответною, интимною, нежною благодарностью – за меня.
– Я ему напишу – непременно! Поблагодарю за тебя.
– Он твои стихи хвалит. Хотя и спорит со многим. Он все понимает! Восхищается прозой Бориса, «Детством Люверс». Это – волшебный человек, Марина…
– Я понимаю! Помнишь, как его мама любила?
– Еще бы! С этого и началось, наверное, мое отношение к нему..
– Сережа тоже очень любит его. Хотел бы с ним встретиться. Мне – не удастся: дети.
– Он ведь хотел тебя пригласить в Сорренто, но я бы тогда не увидала всех вас…
За столом случилось у Марины и Сережи разочарование: была подана с трудом ими купленная, никогда не покупаемая телятина, в мою честь, поджарена, с золотистым картофелем, – а я уже почти пять лет оказалась вегетарианкой.
– Мы едим только конину – дешевле! Знаешь, Ася, непременно свезу тебя в Версаль, – сказала Марина, – может быть, даже завтра. Сережа поедет в Париж, а мы с Алей и Муром – в Версаль.
Так и решили.
На другой день мы поехали в Версаль. Тихий маленький городок. Знаменитые фонтаны в этот день бездействовали – только на открытках я увидала пенистые их взлеты Grandes eaux[110]. Мы шли, рассказывая друг другу о пяти годах нашей разлуки, когда вдруг Марина схватила за руки Мура и кого-то из нас – Алю или меня, кто был рядом с ней, и почти бегом кинулась через спокойную площадь: вдали показался автомобиль.
– Марина, что ты? – удивилась я.
– Неужели ты не боишься автомобилей? – спросила она меня с еще большим удивлением, облегченно следя, как машина пронеслась мимо нас. – Я их не выношу! И неужели ты вправду поедешь одна в Париж, если Сережа не сможет ехать? Совсем не боишься движения? Я никогда не бываю одна в городе – не могу. Еще двое так боятся ходить в Париже, как я: Бальмонт и Керенский.
– Керенский? Господи!.. После всего! Так он жив?
– Жив. Ему рассказали про то, как во время дождя какой-то студент перенес на руках через лужу старуху. Она обернулась и сказала: «А я – Вербицкая…» Керенский, не оценив юмора сцены, сказал с горькой грустью: «А меня – уж больше не будут носить на руках…»
– С Бальмонтом встречаешься?
– Дружны. С ним и с его второй женой. Чудные люди! Совершенно сумасшедшая семья. (Тоном одобрения.)
– А он помнит первый приход к тебе в Борисоглебский? Когда мы его разыгрывали. Представились дурочками.
– Помнит!
– А он понял, что мистификация?
– Может, и понял. А может, почуял что-то. Уходя, он же сказал – помнишь? – своим мяуканьем, – Бальмонт ведь мяукает: «Мне здесь понравилось! Я буду приходить в этот дом». Нищая семья. И веселая в нищенстве.
Разговаривая, мы остановились перед дворцовой оградой. Как далекое привидение, стоял дворец. Лиловое августовское – или уж начался сентябрь – небо жгло деревья, камень здания и нас. Мы прошли городком и вышли в горячий и влажный лес. Пахло, как в России, грибами, лесной сыростью. Мур рвал маленькие синеватые цветы, похожие на фиалки. Похожие на его глаза. Когда он подымал их на мать – взглядом доверья медвежонка к медведице, казалось, что на земле – счастье. Что не будет конца лесу, его запахам, дню, той встрече, после пяти лет… Дружба с Горьким, такая внезапная, такая «странная» – в своей высшей естественности!
Вечером Марина лежала на своем диванчике, где спала (в ее комнате я помню только диван, ее стол и книги), и, пуская папиросный дым – а на глазах ее были слезы:
– Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, – мы покупаем самое дешевое, конечно, – и вот, все найдя, тащусь с кошелкой, зная, что утро – потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), – и когда все накормлены, все убрано – я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу – и это изо дня в день…
Темно-золотые короткие Маринины волосы разбросаны по подушке, голос борется с слезной судорогой. Я стою у стены, с жаждой уйти в нее – бессильная помочь. Пять лет назад, в хаосе борисоглебской квартиры, давя быт своим отлетающим шагом, в дикости послеголодных лет, – насколько она была крепче и бодрее, чем в этих чистых комнатках, в фартуке, у газовой плиты…
В те дни Марина прочла мне незадолго до того написанную «Поэму Воздуха». Она показалась мне поразительной, полной каких-то душевных познаний. Это была самая отвлеченная вещь из всех Марининых стихов. Но Марина сказала о ней слова совершенно конкретные:
– Знаешь, я попыталась описать, что бывает со мной, когда я после черного кофе – засыпаю… Точно куда-то лечу – это еще не сон, – трудно объяснить словами…
Тогда ли вспомнилось – или теперь вспоминается, как Марина в детстве рассказывала, что во сне – летает. «И никогда на такой высоте, чтобы пугаться, – говорила она позднее, – лечу невысоко над землей, легко… Чудесное состояние!»
Помню рассказы Марины о Мережковском и Гиппиус, о Бунине. Она не любила их.
– Они – в самом правом крыле эмиграции, среди уже тех ограниченных, которые до сих пор решают, какой великий князь будет царствовать – Кирилл или еще кто-то. Когда монархов уже не может быть. Они держатся особняком, необычайно гордятся! каждый – собой (хоть бы – друг другом!). – Голос Марины дрожал неуловимой игрой иронии. – Меня – не выносят. Я прохожу – не кланяюсь. Не могу. А Бунин – так высоко несет себя – как на блюде! Сам перед собой благоговеет. Он один «великий писатель земли Русской». Смешно![111] Когда было тут, в Париже, выступление Маяковского, зал был полон. Но знаешь, как его встретили? Полным молчанием. Все эти ничтожества! Ни одного аплодисмента. Тогда я встала и одна обратилась к нему, приветствовала его. Должен же был кто-нибудь такому русскому поэту в зале, где сидят русские, faire les hommages de la maison[112].
– Ты молодец, Марина!
Чуть ли не на другой день после поездки в Версаль внезапно и бурно заболел Мур. Марина уложила его, вызвала доктора. Скарлатина. Это название звучало нам – ужасом. И вот оно пало на дом! На Мура, маленького великана. Как взволновалась суровая, стойкая Марина! Как нежно она ухаживала за ним! Отсылая Алю, оберегая ее от заразы. Но конечно, не уберегла. Через несколько дней слегла Аля. Как я вернусь к Горькому, с опасностью завезти заразу его внучке Марфеньке? Дочка его, Катюша Пешкова, умерла в 1906 году именно от последствий скарлатины. И, боясь передать инфекцию – письмом, я должна была не писать. А писем мне из Сорренто не было, ни ответа на мою телеграмму. Я была как ножом отрезана от Италии и не знала, что делать: близился конец моего отпуска. Еще ближе был срок французской визы. Мне приходилось ездить хлопотать о продлении в Париж и Версаль.
Утро в Париже. Длинные тени домов и деревьев, солнечные косоугольники света, синяя, серебряная прохлада над проснувшимся городом, которого голос – гул… В оркестровке его прозрачный трепет всего: крик мальчишек, звон мяча, скрип тележки, запряженной осликом, у дверей молочной, шорох ветвей, свист автомобильных колес, струящихся за поворотом, и шум площадей, бульваров, крик поездов Gare du Sud, Gare du Nord… Дожидаясь назначенного мне в учреждении часа, осматриваю город.
Тихо течет в каменных стенках Сена, и в маленьких лавочках по набережной сверкают в чьих-то сомневающихся руках настоящие и поддельные драгоценности – как в тот день, когда, за пятнадцать лет назад, я тут купила Марине запоздалый свадебный дар – недорогое ожерелье…
Деревья над рядом садов с чугунными узорами решеток шумят, качаясь, как пинии Нерви, как березы Тарусы. Не вижу ни листьев деревьев, ни названий улиц на перекрестках, ни нарядов людей, к счастью, не различает глаз близорукий, ни призывов реклам на высотах прославленной башни Эйфеля. И когда я, поборов отвращение к высоте, въезжаю по одной из ног башни Эйфеля – в лифте? – над Парижем, – другая синева, туманная, мне, близорукой, видна, чем видят зоркие люди, другая даль, серебристая, как в пустынях – миражи. И не оттого ли в близоруких глазах праздник зренья, что – не видно подробностей, ненужностей, что, как сказала Марина:
И гибельно глядеть на мир
Не близорукими глазами!
В часы, когда больные Аля и Мур спали, когда не надо было делать для них что-нибудь, – «Мне душно среди Сережиных друзей, – говорила Марина, лежа на своем узком диванчике, волосы разбросаны по подушке, струйка папиросного дыма вьется среди ее слов. – Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что о н и не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же – не виноваты!) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в