отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват, – не виноваты же дети. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь. – Огненная точка папиросы вспыхивает, туша пепел. – Заколдованный круг!
– Может быть, в России было бы легче? – пробую я вмешаться в это отчаяние.
– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу. Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел всего этого. На какой-нибудь остров Пасхи? Но и там уже нет тишины, первозданности, как на тарусском лугу, на холмах, где березы, в детстве. Всюду уже может прилетать аэроплан – и на остров Пасхи! Некуда от людей укрыться… Ты – добрее меня, наверное. Ты еще любишь людей? (С опаской, как о чем-то непонятном или уж очень молодом, говорит Марина. Полувопрос. И спеша не упустить мысль.) А я уже давно ничего не люблю, кроме животных, деревьев… Аля – в трудном переходном возрасте. Она очень талантлива. Очень умна. Но она – вся другая. Мур – мой. Он – чудный. (Последнее слово мы сказали в один голос, как в детстве и отрочестве.) – И Марина улыбкою в мою: – Тебе он нравится?
– Еще бы! Он совершенно необычаен.
– Нет, я не знаю, – отвечает Марина, – он менее необыкновенен, чем Аля была в его годы. Аля была – сплошной блеск! Ты же помнишь… Но он – в меня. Родное. И он куда меньше говорит, чем Аля в почти три года, – но он понимает! Кто знает, какой он будет.
– Это самый обаятельный ребенок, Марина, какого я знаю. Как он глядит! Художник Миллиоти от его карточки – без ума! И он добрый ребенок. Но и Аля очень добра – так она с ним, в ее годы… Дети твои – два чуда. Это ты помни! Подрастут – и тебе будет легче…
Вздох.
Видела я героя «Поэмы Горы» – К.Б.Р.
Таким – немного таким, только с лицом жестче и темнее – я представляю себе Андрея Болконского. Но этот человек был тронут крылом польской прохладной пленительности. Невысок, тонок. Обращение Марины с ним было дружески равнодушное, она с ним мало говорила. Марина рассказала мне, что она способствовала его браку и подарила невесте белое платье.
Еще я помню в тот приезд к Марине, в нашу с Мариной последнюю встречу, в 1927-м (обе мы были уверены, что еще будем вместе…), – слова Марины:
– Последнее, что я приняла из техники, – это поезд. Он мне вошел в пейзаж. С детства. Все следующее, что мне не органично, – мне чуждо. Я должна была жить – сто лет назад. Самое позднее! Я поздно родилась. Может быть, я тогда – могла бы быть счастливою…
Я не сказала, что первую ночь, а может быть, и в не одну, мы легли вместе на Маринин диван и долго говорили, глубоко в ночь. О прошедших пяти годах. О Москве, о друзьях, о Бретани, об океане, куда они еще поедут. О Горьком – о Нерви, через которое я пролетела поездом, где мы жили десяти и восьми лет с мамой, о герое «Поэмы Горы» – о чем только не!
Марина мне рассказала, как она ездила в Лондон дать вечер стихов, как пришли и англичане, и русские. Как после окончания к ней подошел высокий светловолосый человек (с бакенбардами?), назвался родственником, Бернацким. Тогда ли (или это уже в письме позже, если дело шло уже не о Лондоне, а о Париже) она рассказала, что была с ним в семье Бернацких. Там древняя старуха ей рассказала, что бабушка наша, Мария Лукинична Бернацкая, встретилась с дедушкой (Александром Даниловичем Мейном) на балу, что была с ним несчастна…
– Ася, Лондон – волшебный. Старые дома, улицы, туман – живой Диккенс.
Марина казалась мне много старше, чем какою я помнила ее в Москве в 1922-м. Кровны были ее строки:
Уж немногих я зову на ты,
Уж улыбки забываю важность…
То – вдоль всей голосовой версты
Разочарования протяжность.
С двумя людьми я в Париже в те дни увиделась: это были Илья Эренбург и муж моей гимназической подруги Поль Элюар. К Эренбургу я поехала с Сережей. Илья Григорьевич жил в небольшой квартире, скромно. Книги, книги. Помню его сходящим по узенькой лесенке (внутри комнаты, как бывает в художнических мастерских и как было в Коктебеле у М.А. Волошина, где я впервые, давно, видела Эренбурга. Только теперь за окнами было не Черное море, а сизый и радужный в солнце, осенний Париж). Илья Григорьевич был худой и почти такой же, каким я его помнила: тот же пристальный, умный взгляд карих глаз, та же речь, зоркие, бросаемые как бы нехотя, замечания. Думается, курил трубку.
Помню темные прекрасные глаза его жены, грациозной и молчаливой, ее бледное, худое лицо, пробор темных волос. Марина не поехала с нами. Она избегала поездок в город, почти патологически боясь уличного движения.
Моя гимназическая подруга Галя Дьяконова в 1914–1915 годах, двадцати лет, уехала к своему жениху Paul Eluard (Eugène Grindel) через минированное море; как это ей удалось устроить – не знаю. Редко помню что-нибудь деловое. Но этот факт был. Познакомились они еще в 1912–1913 годах в санатории за границей, куда Галю отец отправил лечиться, у нее начинался туберкулез. Она много рассказывала мне об Элюаре в последующие годы в Москве.
Галя встретила меня у одного из парижских отдаленных вокзалов. Мы не видались около двенадцати лет, но узнали друг друга сразу. Ушла из ее лица девическая стройная тонкость. Вместо кос была незнакомая мне пушистость подвитых волос, ширивших ее узкое лицо. Но голос! Но глаза! Те же – узкие, чуть китайские, карие, с длиннейшими ресницами. Этим глазам Поль Элюар посвятил одну из своих молодых книг “Ses yeux”[113] – страницы были полны набросков Галиных глаз. Эту книгу я теперь, приехав к Гале, держала в руках.
Перекидывая страницы, смеясь и задумываясь, я слушала Галин рассказ об их – весьма необычайном – браке. О том, как несколько лет назад ее муж уехал – один – на остров Таити, и она жила в Париже одна. Затем она поехала к нему Теперь они уже давно снова вместе. Отношения сложные. Не всегда легко. Но расстаться не удалось: вросли друг в друга. Он – необыкновенный человек.
У них дочь Сесиль. Ей двенадцать лет. Сейчас она гостит у бабушки, его матери.
Я рассматриваю альбом, фотографии, где Сесиль во всех видах – дома, в саду, со всеми своими живыми и игрушечными друзьями – зверями. По блеску карточек разбросаны темные кудри Сесиль, ее пышные банты, ее плюшевый гигантский медведь, и чем дальше я листаю, тем она худее и выше, тем таинственнее становится лицо девочки, в котором таятся и Галя, и Элюар, смесь двух наций. У нее круглое – худеет – личико, темные глаза.
Скоро приедет домой Поль Элюар.
Элюар – коммунист.
– Он очень много работает, – говорит Галя, – я много бываю одна или с Сесиль. И знаешь, я устаю: у меня в саду столько роз – я тебе нарву букет, увидишь какие! С ними очень много возни. Все сама поливаю.
Я слушаю, смотрю вокруг – их комнаты похожи на музей: Элюар – страстный коллекционер редкостей. Остались в памяти деревянные и каменные скульптуры: идолы, божки, статуэтка Будды да прозрачная, как хрусталь, лошадка, но о ней впереди. Я вживаюсь в эту незнакомую, через Галю уже близкую, жизнь, которую я, так случайно встретив, правом двадцатилетней дружбы, завтра, может быть, навсегда покину, стараюсь понять новую, когда-то знакомую Галину жизнь. Элюар – мне через Галю уже родной, я о нем столько и так давно слышала, и он не может обмануть моих ожиданий.
И вот он входит. Ниже ростом и не те волосы – светлей, но чем-то очень сходный с Маяковским. Пронзительный взгляд – ума и печали.
Улыбка. Рукопожатие. И с первых минут – разговор, как с родным. Точно годы друг друга знали!
Я позабыла – не удается прежняя беглость – французский язык; иногда споткнусь, потеряю – ловлю слово, но проходит час, другой, третий, слова летят назад, как птицы в гнездо, мне делается все свободнее, все веселей и родней. Галя, верно, радуется, глядя на нас, – своей, сдержанной, тонкой и гордой радостью – она у нее сейчас двоякая.
В дружественном темном, глубинном взгляде Элюара – внимательность и ума, и сердца. Он слушает мой рассказ о Марине, о Горьком. Заинтересованный и ею и им, он ловит мои слова о них, как ловил обитателей своей коллекции редкостей, которой он населил дом.
– Ваша страна в самом деле удивительна, – сказал он мне среди нашего – без малого сутки длившегося – разговора, – я никогда не мог с французскими женщинами говорить серьезно, свободно, с полным знанием, что понят. Так я говорю – из женщин – всего во второй раз в жизни. В первый раз это было с моей женой, Галей, во второй раз – с вами. И обе вы – русские!
Он показал мне свою коллекцию. Я похвалила светившуюся, хрусталящуюся лошадку Он протянул ее мне.
Напрасно я, смутясь, отнекивалась, говорила ему, что это – обычай восточный, не западный, что я себе не прощу, что похвалила неосторожно… Он настоял.
Галя нарвала восхитительный букет разноцветных роз, благоухающих, горевших каплями влаги. «Мы тебя отвезем на вокзал на нашей “телеге”».
Мур уже выздоравливал, Аля еще болела.
Из Сорренто – молчание, нет визы для въезда в Италию.
На мое дорожное, в Турине собственноручно сданное на почте, письмо я тоже не имела ответа.
В свете этих тревог, неизвестности о ближайшем будущем (может быть, придется, ввиду наступающего конца отпуска и французской визы, ехать в СССР, не заехав в Италию, не увидев Горького…) и болезни в Маринином доме – мимолетный поход в Лувр был тревожен и краток. Серый, как помпейская лава, тяжелый, мрачный дворец впустил в свои просторные лабиринты мой спешный шаг. И я ничего не помню из Лувра, кроме Моны Лизы – Джоконды: возвращенная из своего похищения, реставрированная, она полуулыбалась, и сердце дрогнуло от ее взгляда, как дрожало и