Воспоминания — страница 33 из 46

путают эти понятия, очень часто.

Забыла сказать, что Алексей Максимович подарил мне несколько своих книг, надписав их. Одну из них – первый том «Клима Самгина» – давая мне, он сказал с милой, смущенной улыбкой:

– Тут чепуха получилась… Не с той стороны надписал. Пришлось повторить – с верной. Не знаю, вырвать лист, тот, или нет…

– Не рвите! Это же чудно! На память…

Я бережно взяла толстую книгу в темно-синем переплете. С обеих ее сторон, на первом и на последнем листе, стояло:

«Анастасии Ивановне Цветаевой сердечно.

А. Пешков».

Теперь Горький додаривал мне свои книги с надписью, и набралось их более десяти. Я собиралась в путь. Подарил он мне и портрет свой – тот, известный, пожилым, в черной шляпе. Недоразумение, происшедшее между нами из-за моего парижского молчания, из-за бережности к его дому (у себя отняв радость удержанного пера), – давило меня. Не пытаясь объясниться, стараясь улыбнуться, я, сжав книги, толкнув плечом дверь, вышла.

Я должна была ехать в Неаполь вместе с Екатериной Павловной. Макс уже был там – увез в больницу Надежду Алексеевну. Ждали родов. Макс должен был проводить меня на вокзал. Поезд шел ночью.


Алексей Максимович и я стоим на площадке лестницы виллы Сорито. Я передаю ему найденную мной квитанцию моего туринского недошедшего письма к нему. «Может быть, справитесь, где оно…» Он прячет квитанцию. «Анастасия Ивановна, выберите себе что-нибудь на память!» – говорит он, подзывая проходящего бродячего продавца с его корзинами «воспоминаний об Италии» – изделия из мозаики, коралловые бусы, шелковые шарфы… «О нет, не хочу, не надо… – умоляюще говорю я. – У меня есть ваши книги…»


Мой последний час. Мне хорошо, что еду я не одна – с Екатериной Павловной. Это последнее тепло моего соррентийского дня. Мы стоим на раскаленной меловой белой дороге (от нее и от солнца больно глазам): Горький, Соловей, Екатерина Павловна, Мария Игнатьевна, Борис Михайлович, я.


Коляска подана. Я рада, что в этот печальный, дорогой миг – не равнодушная машина (которую, увы, так любит Марфенька!), а запряженная живым конем коляска ждала нас.

Пожелания, приветы. Горький стоит, щурясь от солнца. Чуть склонив голову В светлой английской рубашке за пояс. Так и не видала его в знаменитых его и Льва Толстого – русских! Серые брюки. Какой высокий!.. Рукопожатье. Мы садимся в коляску, и легкий стук копыт уносит нас от виллы Сорито, повороты дороги, синяя черта моря, Везувий и облако пара над ним.

Я мало помню из последнего неаполитанского дня. На сердце была тяжесть, тоска, но так глубоко, под таким спудом, что я могла улыбаться – солнечным улицам, черноглазым кудрявым детям, Максу, дружку моих далеких одиннадцати лет, жене Горького – как я ее чту и люблю! – Екатерине Павловне. Помню обед в гостинице, где они остановились, залу со столиками, вкусные итальянские блюда, руку Макса, льющего нам в бокалы вино.

– За здоровье Надежды Алексеевны!


Суета ночного вокзала, мой багаж в руках Макса. Железнодорожный дым, свистки. Сейчас, когда поезд отойдет, Макс снова поедет в больницу, узнать о состоянии Тимоши. И он, может быть, уже узнает, кто у него – сын или дочь! Макс, Максик! Отец двух детей!..

…И вот уж мой поезд летит прочь от Неаполя, по черной душистой ночи.

Огоньки позади меркнут.

«9 октября 1927 г.


Дорогой Алексей Максимович!

Недавно поезд отошел от Мюнхена, где была пересадка (до этого – в Болонье). Уже текут северные виды.

Ночью пролетели три границы: итальянская, австрийская и немецкая. Осталось еще две: польская – и наша.

Прочла “Три дня”. Жаль, что не длиннее – о судьбе сына.

Если успею дать Борису телеграмму из Варшавы – послезавтра в это время уже буду с ним на московском извозчике пересекать Москву.

Ночь. Познань. Скоро садиться в поезд. Кончила “Коновалов”, “Челкаш” и “Озорник”. Мне очень мил Коновалов. Впереди – Кожемякин, надолго, в скупые свободными часами московские мои недели. Да! Как близок Коновалов, и как немил сердцу “Проходимец”, – правда? Как много есть чудных мест в каждой Вашей вещи, читаю, и душа радуется, и успокаивается тревога о том, что ничего Вам не сказала, – и сколько хотела сказать! Для чего говорить, в конце-то концов? – Но кто отнимет у меня радость вдали от Вас читать Вас?»

Сто́лбцы. Игрушечно-чинный вокзал маленькой пограничной станции. Это последний кусочек Запада. Последние ее атрибуты в виде узора иностранных газет – польских, французских, немецких; блистающие стопочки швейцарского шоколада… дорожные зеркальца, стаканчики, карнэ, «чудо-карандаши», виды Угздовской аллеи…

Таможенный осмотр окончен. Чиновники с блестящими пуговицами, в каскетках совершили свой долг. В Варшаве у билетной кассы я получила удивленный отказ: билет до Москвы? Билет выдается только до Столбцов, от Столбцов берешь билет до Негорелого, в Негорелом уже в русской кассе получаешь билет до Москвы.

Глухой гул. Поезд. Носильщик берет вещи.

Был ветер, хлестал дождь, когда поезд с несколькими пассажирами замедлил ход у последней польской сторожки; после было темно. Здесь сошли все польские железнодорожные служащие, кроме машиниста и кондуктора. Они доезжают до самых границ неведомой страны, они обжигаются об ее ворота. Таков долг службы.

Эти последние минуты я еще во власти Запада. Еще мой паспорт – иностранен. Еще я – «пани». В молчанье со мной кондуктора – что-то стеклянное. Стоя у окна, я стараюсь за его плечом различить, что за окном. Слева замигали огни. Негорелое.


Тоска по родине за два с половиной месяца уже так во мне горела, что я не забуду той радости, какую я испытала, когда, на первом километре русской земли, в наш поезд вскочил русский парнишка (красноармеец с винтовкой через плечо). А за ним – чудный пес, с раскрытой радостной пастью, с ходящей на нем, как на щенке, – а был взросл! – шерстью, – как же мы обнимались с ним!

Едущих в вагоне было всего несколько человек, и проверка паспортов заняла мало времени. Узнав, что я еду от Горького, парнишка необычайно оживился. Он стал возле меня и дружески, точно товарищу в клубе:

– Ну и как? Прогрессирует в смысле развития?[115] – И уже строже: – Когда ж он думает ехать в Советский Союз?

– К весне. Он ведь болеет, от холода… Весной его юбилей – вот он и приедет, – успокоила я юную бдительность пограничника.

– Читал я его книги. Здорово пишет!

Лаконичное сие утверждение было первым приветствием юбилейным Алексею Максимовичу с родины.

Из Негорелого я дала телеграмму Борису Пастернаку Устав от заграничных поездок с сидячими узкими местами, я выпила крепкого чаю и, как только подошел поезд, влезла на верхнюю лавку, разлеглась на ее ширине и блаженно проспала весь путь.

В Москве меня встретил Пастернак.

Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им – чем-то своим (и его в это свое вглатывая. Но можно в это «его» – и не попасть, за целый разговор). (Состояние – сна.)

Узнал! Улыбается. Смеется во всю пасть, радостную! (Как тот пограничный дружок, лохматый…) И глаза – такие же (на миг, правда, но…) преданные. Схватил чемоданы. Поставил. Обнимаемся.

В 1929 году я отдала в «Новый мир» главу из моей книги о Горьком. Но рукопись я до этого послала на прочтение – ему. За ней поехал мой семнадцатилетний сын Андрей. В то время к Горькому уже было нелегко попасть, его охраняли от лишних людей. Он болел. Но Андрея он принял тотчас и более часа с ним беседовал. Когда-нибудь Андрей, может быть, напишет об этой встрече. Рукопись вернулась без исправлений и вычеркиваний (я просила вычеркнуть то, что будет излишне).

«Я никогда не позволял себе критиковать мне посвященное. Не могу отступить от этого правила даже и в данном – Вашем – случае. Желаю Вам всего доброго.

А. Пешков»

1936 год, 18 июня. Весть: Горький умер!

Похороны Горького. Еще не дойдя до Союза писателей, я присоединилась к организации, где преподавала языки, и прошла в очереди людей по залам Дома союзов. Траурная музыка рвала душу. Черные, призрачные чехлы люстр. Цветы… Профиль Алексея Максимовича, заострившийся, похудевший. Последний покой век. Но я не могла расстаться – и я еще раз, выйдя, встав в очередь другого учреждения, прошла – чтобы увидеть еще раз…

Днем, в Доме писателей на улице Воровского, Фадеев говорил долго (я тревожилась, что мы опоздаем к выносу, – мы действительно опоздали – встретили перерезавший нам путь красный лафет с гробом уже у конца Воздвиженки). Конная милиция сомкнулась вокруг шеренги писателей, отделяя нас от беспорядочной толпы. А затем черный дым из трубы крематория.

В 1961 году в Архиве Горького, работая над перепиской, я нашла фотокопию письма ко мне Горького, неотосланного. Это единственное сохранившееся из писем ко мне Горького.

«Ай, ай, сударыня! Вам 32 года, а Вы восхищаетесь, точно институтка из благородных девиц, из тех, которые верили, что каждый военный – герой и всякий поэт – красавец. И вот, одна из эдаких, увидав Апухтина, до того разогорчилась, что, сняв чулки, босенькая, пошла гулять по снегу, дабы, получив чахотку, смертью умереть. Теперь я боюсь, что и с Вами будет что-нибудь подобное: приедете в Сорренто, а Горький-то – угрюмый материалист, говорит фальцетом, нос у него красный, глаза косые, и ни в чем никакой гениальности нету! Тут Вы и прыгнете в Неаполитанский залив.

Но “шутки по-бок!”, как любил говорить один полицейский знакомый мой. Во-первых: я Вам послал две книги “Артамоновых” и еще какую-то, а в них была вложена “Тараканы”, маленькая книжка в издании Универсальной библиотеки. Во-вторых, посылаю “Заметки и рассказы 22–24 года”; а “В людях” у меня нет. (Оказывается, есть и “Детство”; тоже посылаю.) В-третьих: о визах италийских написал послу унизительное прошение. В-четвертых: Максим помнит Вас, это длинный лысый мужчина, весьма женатый, детный и – замечательный: разные художники единодушно говорят, что он очень талантлив. Кроме этого, он ленив, как кит, и совершенно не уважает родителя. (Ну и пусть не уважает, я не боюсь.) В-пятых, так как с визами по нынешним английским дням, вероятно, будет некоторая задержка, так это не должно смущать Вас…