Воспоминания — страница 39 из 46

Придя вновь на кладбище, я принесла сделанную мне на заказ в мастерской металлическую дощечку, где в пустой мастерской после работы молодой рабочий вывел черной краской по слою белой масляной краски:

«В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева, род. в Москве 26 сентября ст. ст. 1892, † в Елабуге 31 августа 1941 г.».

Придя на кладбище, мы стали искать крест. Удивительно: у церковной стены стоял только один крест, и он был Марининого любимого цвета – старый, зеленоватой бирюзы. Он был из металла – тяжелый, хотя небольшой. Поднять и нести его мы не могли. Кропоткина позвала паренька, который понес его и закопал по нашему указанию между четырех безвестных могил 1941 года. В месте меж них, узком, где уже не смогут копать могилу, чтобы не задеть чужой.

В этот ли день у нас были принесены цветы или мы принесли их в следующий раз – я не помню. Но на снимке у подножья креста лежат цветы. И есть еще снимок прибежавших с нами за крестом детей (внуки Кропоткиной, сторожихи). Они стали у креста, и я сняла их на память – и затем из Москвы выслала Кропоткиной фотографии.

Дощечку паренек прикрепил к кресту проволокой. Крест возвышается над уровнем земли на небольшую высоту, вкопанный глубоко для крепости. Что-то в конфигурации перекладин креста напоминало мне староверов, раскольников и боярыню Морозову, о которой Марина писала стихи и которая по духу ей была сродни.

У нас не было ни времени, ни сил поискать на елабужском кладбище, где похоронена девица Дурова, участница наполеоновских войн.

Я сфотографировала у ворот кладбища ставшую с одной стороны Соню Каган, с другой – застывшую на миг, в профиль, собаку, приблудную. Марина так любила собак, и собака пришла.

Затем Софья Исаковна заболела. Очень впечатлительная с юности, она не вынесла тяжести и напряженности этих дней. Да еще и простуда. Она осталась в гостинице, а я продолжала поиски одна.

Я прошла по всем следам Марины. И все продолжала снимать и носить пленку Гафисову. Я так боялась, что он не успеет к отъезду. Я сняла улицу, вид на дом Бродельщиковых, силуэт церкви. И другую церковь, по пути с кладбища, в городе – крупным планом. (Церковь была заперта, ее видела, проходя, Марина.) Я шла в больницу в надежде найти врача, может быть, помнившего смерть Марины, кого-нибудь из тех, кто давал справку, составлял акт. Больница была далеко, за какими-то пустотами. Увы, и там тоже не удалось установить ничего. Я прошла путь в усыпальницу – по колеям, мимо старых деревьев. Улицы были почти пусты.

Во дворе я стояла, смотрела. Сюда привезли гроб. Я не помню, говорила ли я с кем-нибудь в этом дворе. Дома по его краям одноэтажные, маленькие.

Стоит телега. Тихо. Дневной час. Было, может быть, также, когда привезли Марину.

Я искала следы похорон по учреждениям, зарегистрировавшим их. 31 августа была запись о похоронах[116]. Их взял на себя Мур. В графе была его роспись – своеобразный почерк – прямой, довольно узкий, неровный. Почерк много писавшего, а ему было шестнадцать лет. Этот же почерк я нашла в милиции, в паспортном столе. Там рукой Мура была внесена запись их прописки с Мариной. Это было за десять дней до дня, когда Марина, все обдумав, написав прощальные письма, прекратила свою жизнь.

Мы собирались ехать. Надо было спешить, со дня на день могло прекратиться пароходное сообщение. Я очень боялась, как бы что-нибудь не помешало Гафисову закончить отпечатывание последних снимков к отъезду, и, подойдя, увижу замок. Что я тогда буду делать?

Но Гафисов был на месте, протягивал мне сырую еще пленку Успел ли он мне ее наутро отпечатать? В Москве ли я сделала это? Но должна сказать о снимках. Все удались, кроме одного – внутреннего вида сеней. Он не вышел совсем. Начисто чернота. Ее последнее жилище, в которое она вышла из комнат, чтобы не испортить сыну и хозяевам, – его она унесла начисто, не оставила нам. Правильно ли я сделала, что пыталась снять? Думаю, да. Попытаться – было мое право.

Мы простились с Бродельщиковыми, с высоким седым Михаилом Ивановичем, с маленькой доброй его женой, в те дни видевшими Марину.

Я ничего не помню: ни как брали билеты, ни как собирались, как ехали. Наш обратный путь был с последним в ту осень 1960 года пароходом «Владимир Короленко».

Я увозила землю с кладбища и песок с пристани Елабуга, чтобы хранить и раздать друзьям. Но кто возьмет – или как предложить такую печальную память? Если зашить – в ладанку? Мы поделили с Соней горсть сухих кладбищенских листьев, среди них – земляничные…

Серая, осенняя Кама, прибрежные птицы чайки, реющие над палубой, косые струи, бегущие от парохода с пенным журчанием, печальные осенние пристани. Крутые ржавые берега, о которые полощется сталь камских вод. Тут девятнадцать лет назад ехала с Муром Марина, еще надеясь на жизнь. Она не вернулась. Соня Каган и я возвращались, ее не найдя.

Столько часов мы ехали, но я ничего не помню. Холод, в пальто и шапках, на палубе, люк, лесенка. Каюты – но память смешала обе (туда и назад) в одну Нет, в одной очень стучал пароходный винт, сотрясая ночь и сон. Во второй (первой?) винт тише, сон – глубже. Еще была (почему?) пустая столовая, где мы что-то ели, радуясь, что почти одни. С грузом печали от дней в Елабуге. И пачка фотографий, повторивших Маринин путь.


В Москве мы через Вадима Сикорского позвали к Соне и Юде Каган в Молочный переулок детского писателя А.А. Соколовского, в 1941 году подростком находившегося в Елабуге со своей матерью, детской писательницей Н. Саконской. О том, что она начинала дружить с Мариной, – мы слышали, как и о том, что смерть Марины тяжело повлияла на ее сына. Ему в тот год было тринадцать-четырнадцать лет. Мать его умерла.

Он говорил о теплых отношениях между Мариной и его матерью и о Муре, которого не видел после смерти Марины. Теперь этот давно выросший подросток сидел перед нами. Держался он просто и дружески.

Мур передал ему свои слова к Марине, сказанные в пылу раздражения: «Ну уж кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!..»

Беспощадно грубые слова шестнадцатилетнего Мура прозвучали в материнстве Марины – приказом смерти – себе. Услышанные мною через девятнадцать лет, прозвучали мне – откровением о настоящем существе ее смерти: ее самоубийство – в сумасшедше завязавшемся узле их, вдвоем, заброшенности в чужое место меж чужих людей, сжатых войной, одиночеством, – было жертвенным.

Ее смерть его от смерти – удержит. Наступал деловой час бесстрашия. Кто мог спасти его от него самого, кроме нее? Нельзя было терять ни дня!

Уходила, чтоб не ушел он!

Искала работы, намеревалась продать столовое серебро, поселясь в найденной комнате. К ней подошла смерть – в неистребимой серьезности. Отвести ее рукой, обойти – означало подвергнуть опасности смерти самого близкого человека – сына. Этого она не могла.

Так меня, верящую, что жизнь надо терпеть до конца, озарило знание тех Марининых дней. Страшным шагом ответила на неразумные слова сына – чтобы не сделал этого он.

Любовь к сыну помогала ей упорно искать работу. Ей все еще верилось, что, как в детстве его, они – одно. Но когда в роковой час его горделивой угрозы, что, по несогласию его их жизнью в Елабуге, о н может уйти в смерть, – открылись ее глаза на сына: он уже не одно с ней! Оттолкнув мать, он может шагнуть в смерть. С этой соперницей – спора нет. Вырос! В отчаянии выбирает себе другую спутницу! Спора – нет. Ей, его заслонив, отдать себя. Устраниться с его пути. Дать полную от себя свободу Что могло быть полней? Жить без него? Это она не могла. Рассуждать некогда. Выход найден! О, как надо было спешить!

В 1941 году накануне эвакуации Литфонда, Марина с сыном собиралась к отъезду Мне передали рассказ подруги ее дочери Али – Нины (фамилии не узнала)[117]. Она застала Марину, в смятении укладывающую в чемодан вместе – нужное и ненужное, расстроенную тем, что Мур не хотел ехать, спорит с ней. Она спасала его от смерти. Он же еще был мальчик! Спасала.

Ее просьба, настойчивая, не носить парижского костюма, беречь его до окончания школы, потому что такого по тем временам «не достанешь», раздражала его. Мур давно уже вырос (был ростом с отца) и, вероятно, не рос более, вещь надо было сохранить. Он не хотел. Переходный возраст его не мирился с лишениями и неудобствами, вызванными эвакуацией из Москвы. Наперекор всем окружающим, из Москвы выехавшим в эвакуацию, он стремился из эвакуации в Москву.

Она ему все прощала. Она глядела вперед, на того, кем он будет. Для себя сознавая все – позади, она жила мечтой его будущего. На упреки сына, что она не умеет ничего добиться, устроиться, она в горькой надменности, на миг вспыхнувшей гордости, бросила сыну: «Так что же, по-твоему, мне ничего другого не остается, кроме самоубийства?» Но это был вызов, на который Мур ответил: «Да, по-моему, ничего другого вам не остается!»

Слова эти были после гибели Марины рассказаны им самим тогдашним товарищам его по Елабуге.

Но слова эти не вызвали в матери реакции: она понимала, что они возникли в пылу разговора. Что в своей глубине он любит ее – она знала. Но «кого-то из нас» – это было совсем другое! Не о ней, а о нем… Это была не просто дерзость мальчишки…

…Так уже не нужна ему мать… Кончено! Огромная усталость должна была в этот миг пасть на Марину Потрясенный ее уходом, он не повторит ее шага… Пусть живет он, юная ветвь! Ему открыты все дороги, а ей…

Кончена их жизнь вдвоем, их единство, что оно и было то коротко, только в его младенчестве! С детских лет мужественный, он давно рвался из ее рук. Крайний эгоцентризм, вспоенный всеобщим – и прежде всего ее – восхищением, жар таланта (к перу и кисти), холод ума и самосознания, упоенье собой, знанье себе цены – отстраняло его от того, что зовется «дом». Уже ничья воля не могла довлеть над ним – только своя.