ГЕРМАНИЯ
Глава 1Лангаккерн. Новые друзья. «Лихтенштейн». Сказки матери. Маринины любимые книги. Пейзаж Шварцвальда
Как и год назад, пансион Лаказ собирается в горы, в Альпы. Но мы уже не едем туда – наша жизнь, как перекати-поле, катится дальше… Папа из России, мама из Италии приехали за нами, и мы едем, едем все вместе в леса Шварцвальда, незнакомые леса – сосны и ели, высокие, густые, как в сказках Перро.
Нас провожают, как столько раз провожали и мы учениц. Они вернутся в пансион, а мы… Последние пожелания, последние слезы, и поезд, стуча колесами, уносит нас из Лозанны.
Мама, папа… неужели опять вместе?
Фрейбург. Средневековые башни, крутые крыши домов, маленькие площади (круглые старинные булыжники, широкие плиты). Пласты солнца, покой, тишина, фонтаны, бассейны, купы деревьев, узкие улички, как солнечные лучи между каменных стен. И везде гастхаузы, большие цветные вывески, навесы с изображением названия.
Башня с мозаичным изображением св. Георгия на коне над драконом, дома как в андерсеновских сказках, сады, черепичные крыши, развесистые старые деревья.
Широкая ландштрассе, обсаженная фруктовыми деревьями, медленно поворачивая, поднимается в гору, минуя чистые, нарядные деревни. На поворотах дороги – распятие. В синеве – облака. И коляска останавливается перед острокрышим домом в два этажа. Над входом скульптура – большой деревянный, старой позолоты ангел. И надпись: “Gasthaus zum Engel”[28] Навстречу выходит хозяин, герр Мейер, плотный, круглолицый, с сияющим румяным лицом. На белой рубашке – подтяжки. Он ведет нас наверх, в предназначенные нам комнаты – папа их выбрал вчера. Уютная деревянная лестница напоминает наш московский дом; спокойные светлые комнаты. Все просто, добротно: кровати, столы, комоды. Через час, когда мама разложила вещи по местам, нам кажется, мы живем здесь уже год… Только ноздри еще ширятся от новых, чужих запахов деревянных стен, деревянных резных диванов. А кто поставил нам эти букеты?
– Мам, кто? – пристаю я. – Наверное, хозяйка, да?
– Там девочка, – говорит Маруся, – большая, с тяжелыми волосами, светлые глаза и большой лоб.
– Уже всё рассмотрели? – добродушно говорит папа.
Виртштубе[29] – большая низкая комната (или гастштубе – Gaststube?[30]), столы, лавки, стулья с высокими спинками и далеко выступающая кафельная, вся из разноцветных, блестящих, узорчатых кирпичиков – печь. По стенам картонные листики со стихами – о гостях и хозяевах, о доброй кружке пива, о добром «Гастхауз цум Энгель», – как нравится, как все хорошо! Еще никогда нигде так хорошо не было! Точно это наш дом, и мы тут когда-то жили, – и мы снова вернулись. Мы точно забыли, что это наш дом, а теперь вспомнили, да?
– Дети, о чем это вы? Муся, бери тарелку! – С большого подноса мама снимает все прелести шварцвальдской жизни: холодную курицу, яичницу-глазунью (папа любит ее со студенческих лет), картофельный салат, серый хлеб, масло и самое чудное – ауфшнитт. На блюде – тонкие ломти колбас всех сортов, ветчины вареной, копченой. Но на другой день мама попросила хозяев, чтобы мы обедали и ужинали на воздухе, за столом под огромной липой.
Мариле, Карл. Дружба вспыхнула сразу. Карл все время с нами, и Мариле, как только не надо ей помогать матери, бежит к нам (и уже грусть, что неужели мы и с ними расстанемся?). Мариле с Марусю или чуть выше, плотная, с тяжелым, упрямым лбом, глаза серо-синие, пристальные. Лет ей тринадцать, она старше Маруси. Карлу десять, как мне. Светлоголовый, веселый. Маленький шварцвальдский бурш. Но в дружбе с этими детьми нет никакого озорства.
А вокруг – высокие холмы и долины, дороги, тропинки, заколдованные хвойные леса, склоны, цветущие кусты, лужайки. Вот Марусино царство, вот мое. Сколько их, вот так, по два, рассыпано по тем никогда поздней не увиденным окрестностям Лангаккерна! Какие же это были утра! Карл и Мариле помогают родителям по хозяйству, а мы убегаем вдвоем далеко от дома, мимо бурного потока Борербаха, заросшего, как в Пачёво в Тарусе, наклонившимися купами кустов, уже вырастающими в деревья, – дальше, вверх, вниз, туда, где в глубине высоких темных сосен и елей, в густой золотой хвойной мгле от почти отвесных редких солнечных лучей живет лесная волшебница.
Марусино царство – под ветвями деревьев, над горстью тропинок, – бегут врозь, вниз – к моему. У Маруси вереск и чуть наклоненное, как будто падает, дерево, и сверху ей видно – мое, а за моим – даль, потому что лес бежит по перевалу вниз и вбегает в заросль кустов, высокой травы. За старым дубом (а корни – как лапы) – все голубое, в тумане, и точно от солнца пыль по всей дали, там, где уже не видно ничего.
За Марусиным царством – лес, и входы в него как в пещеру. А над ним – перистые облака. Они тянутся медленно и так высоко, – это те самые, как в книге с иллюстрациями Гюстава Доре, где дантовский Рай. Их так много. И они так высоко…
И были царства в других местах, новые, вновь найденные, мы находили их, как клады, упивались ими. Иногда менялись: ручей на замшелые пни (как вещами).
Мама чувствовала себя хорошо. Иногда мы выходили всей семьей на длинную лесную прогулку в самую глубь шварцвальдского леса. Опираясь о папину руку, идет мама, как годы назад в Тарусе, и папин голос мерно рассказывает ей о Музее, о том, как и кто помогает ему в труде его созидания, о своих планах, надеждах. Мы идем по их сторонам, слушая, нагибаясь иногда – за шишкой, за веткой, за палочкой, иногда бежим вперед и назад, им навстречу.
Птица кричит… А луна поднялась, встав над долиной желтым большим шаром, плывет темно меж сосен маленьким голубым, – она выплыла, и все стало голубым, светлым, а тени – как черный бархат.
Но мы повернули и выходим на ландштрассе, и уже видны крутые, с пристройками, крыши нашей милой гостиницы, и стоит на пороге герр Мейер, отец Карла, а под липой накрыт стол.
Вечерние чтения! Мама читает нам по-немецки «Лихтенштейн» Гауфа. Несчастный герцог Ульрих, река Неккар, бои, рыцарь Георг, Мария, образ девушки в узорчатом окне… Мама чудно читает! Мы не помним, что скоро ночь. И когда раздается папин голос: «Дети, пора спать», – мы кидаемся к маме, прося защиты, нельзя прервать сейчас, надо кончить главу…
– Morgen ist auch ein Tag…[31] – ласково говорит фрау Мейер.
По воскресным дням к нам в горы приезжали и приходили из города гости – семьями, компаниями и по двое, по трое… Вся большая площадка перед домом до самой нашей липы, под которой мы часто обедаем-ужинаем, была уставлена столиками и стульями, и воскресенье гудело перед гостиницей Ангела как улей. Празднично одетые веселые гости, толстые отцы семейств с не менее тучными женами, с цепочкой детей, расцветали за вкусным столом, за пенистым пивом, за хрустящими, посыпанными солью кренделями; удалые бурши пели песни, а между них – приодетая фрау Мейер и, в лучшей рубашке, в подтяжках, краснощекий ее муж разносят подносы и кружки, и шаг в шаг за отцом, в воскресной одежде, десятилетний Карл несет то, что не смогли захватить отец с матерью.
В эти дни мы обедали в доме, а вечером раньше шли к себе, днем уходили на далекие прогулки. Как помню одну из них! Во Фрейбурге ли был папа или писал в Москву по музейным делам, мы пошли втроем – мама и мы. Дорога вела все глубже в лес, среди сосен и елей. Особенная хвойная тишина была кругом. Шагов было почти не слышно. И была золотистая мгла в полусумерках среди опустившихся – почти до земли – ветвей елок и затемнивших небо густыми кронами сосен, начинавших шуметь и качаться где-то высоко, под облаками. И был лучший, быть может, из земных запахов – запах смолы. И была такая тишина, какой не бывает на свете: она бывает только в лесах Шварцвальда…
И мама рассказала нам сказку. Мама так чудно рассказывала! Но я помню теперь только одну суть: мать и две дочери шли через темный, глубокий лес. А навстречу им шел разбойник. Он сказал женщине: «Я тебя уведу с собой, а твоих дочерей убью». Но мать, в отчаянии, так просила его о пощаде, что он сказал: «Хорошо, я убью только одну, а какую – ты сама выберешь». Но мать отказалась от выбора. Она предложила зажечь в придорожной часовне две свечки, назвав свечи именами дочерей, и какая раньше сгорит… (мама не договаривает…).
Разбойник дал согласие. Зажженные свечи горели совсем ровно и погасли в одну и ту же минуту. Это чудо материнской любви так поразило разбойника, что он отпустил и мать, и ее дочерей и один ушел в леса.
Мы шли, прижавшись к маме, по хвойной тропинке, и не было слышно шагов. А веселые бурши будут бить сегодня об пол бокалы (обычай субботы) и петь свои студенческие песни.
Перед сном, уйдя в наши верхние тихие комнаты, мы слушали «Лихтенштейна», книгу, шедшую по главам, как по лестнице, в глубь тайны, пока поздний час – луна в ветках окна и голос ночной птицы – не прерывали явью волшебное книжное счастье.
А внизу пели зашедшие поужинать студенты. До поздней ночи до нас доносились звуки их шумных песен. Звучал оттуда папой нам давно, с детства, подаренный студенческий гимн времен его юности, латинский «Гаудеамус игитур». А каждое субботнее пиршество кончалось глухим ропотом разбиваемого об пол стекла. Но мы уже не слышали. Мы уже давно спали.
Наступил сенокос. Над лугами – густой, как в лесах, запах смолы, – так теперь парит в воздухе огромной птицей запах свежего сена. И в лугах, как в Тарусе, мягкие его горы, пружинящие под ногами, когда мы с Мариле, Карлом и Петерле взбираемся наверх, помогая его собирать, подавать, и пляшем, и падаем, и катимся вниз, и лезем, и дышим – и не надышаться! А колется… Вокруг веселые, дружелюбные лица старших, никто не кричит на нас, не укоряет, знают: когда же веселиться, если не сейчас?
Как в раннем детстве Маруся вжилась в «Историю маленькой девочки» Сысоевой, как в Италии она страстно полюбила “Il Cuore” («Сердце») Д’Амичиса (повесть из жизни итальянских школьников), а в Лозанне полюбились ей книги Сельмы Лагерлёф, так теперь она вошла в чтение немецких книг с наслаждением жарким и поглощенным. Родными были Марине все иностранные языки, которых она касалась. Итальянский она читала не учась. Словесные корни латинские были ей – во всех их многообразных изменениях – родными, органически легкими.
Лежим и читаем. Марина – “Heidi” (о девочке в горной хижине), я – легенды Шварцвальда. Тень деревьев медленно переползает по нас, и мы ползем за ней, сросшиеся с землей и травой, как ящерицы, зеленоглазые, как они. Что это? Настораживаемся. Головы подняты: как псы нюхают, так мы слушаем воздух. Перерастая жужжание пчел, золотой пылью звенит – далеко и сверху – медленная мелодия. Это мама взяла гитару: «Не для меня придет весна-а, Не для меня-a… Буг разольется…» Книги – закрыты. Наперегонки мчимся к ней.
«Гастхауз цум Энгель» стоял выше деревень, и мы с родителями иногда спускались туда. Шварцвальдские дома – коричневые, как белый гриб и подберезовик, с крутой, низко спускающейся крышей, такого же цвета галерея обходила стены дома. Они были похожи на резные игрушки, рассыпанные по бокам дорог и холмам, у перекрестков, где возвышалось распятие. Шварцвальдские долины! Это была ожившая сказка Гримм! Удивительны были плодовые деревья с двух сторон ландштрассе, плоды их не рвали дети прежде времени – по какой разумности? Или рвать их было – грех? На скамейках у домов сидели древние старики с длинными трубками и старухи с рукоделием или с грудными детьми на руках, все одеты по-шварцвальдски, как мы видели на открытках во Фрейбурге. Над ними плыли облака в синеве, и после дождя опрокидывалась, как в Тарусе над Окой, радуга виденьем цветного растопленного стекла. Вечером, когда начиналось предчувствие заката, из долин неслись перезвоны далеких церковок. Они были непреложны, как утро и вечер, это был мелодический голос тишины долинной и горной, и на этот зов с горных пастбищ сходили по одному, по два дети, гоня маленькое стадо коз или овец. С таким же тонким звоном привешенных к шее колокольчиков, какой слышался бубенчиками в русской дали. А затем падала ночь, гриммовская, звездная, шатром покрывая дома, холмы, шум сосновых и еловых морей.
По воскресеньям юноши и девушки в шварцвальдских нарядах пением и танцами радуют стариков. И через все это летит наше детство!..
Утра становились свежей, вечера – длиннее, пахло соломой, облетали листья. Мы убегали, хлеща прутьями с шелестящими листьями на кончиках теплый еще воздух. Перочинные ножи рьянее вырезали в лесу палки, скоро – пансион…
Скоро отъезд! Долина. Мокро – после дождя. Низкое место – везде незабудки, влажный голубой ковер. Вдали ветряная мельница. Мимо нас проходит несколько человек сельских жителей. С ними – учительница, молодая, бледная, в красном платье. Она нам улыбается – и проходит, что-то говоря по-немецки спутникам, и ее легкое, как лепесток мака, платье, полыхая, погасает вдали. И навек ложится в память сердца этот неповторимый миг.
И вот воскресенье! В последний раз мы видим, как герр и фрау Мейер, ловко неся подносы, подают гостям пиво и кушанья, и жужжит перед домом звук веселых голосов обедающих фрейбуржцев – мы слышим его в последний раз! Сегодня не сияет лицо Карла, когда он несет за отцом тарелки, бутылки, в его глазах слезы от близящегося прощанья со мной. А сизые, как голубь, глаза Мариле глядят исподлобья, как туча. Вот она и Маруся мелькнули за домом.
В наших комнатах – пледы, ремни, чемоданы, и под отрывки бесед о войне на Востоке, о наших врагах – японцах, я помогаю маме укладывать мелкие вещи и натягивать ремень туго, но так, чтобы не лопнул. Я очень люблю это делать, очень стараюсь.
…Слезы, рукопожатия, обещания приехать еще, писать, взмахи платков и наш путь на лошадях – позади. Мы во Фрейбурге. Мы проехали городские ворота Санкт-Мартине Тор. Крутая крыша ратуши, пласты солнца по тихим улицам и уличкам узким, как в Генуе. Маленькие площади, фонтан, порталы собора.
Мы в гостинице. Завтра папа поведет нас в пансион Бринк. Мама будет жить рядом с нами, в соседней уличке, папа уже нашел комнату по ее вкусу: высоко, мансарду, под крутой крышей, мама говорит – для легких так нужно. Под ее окном река, старый мост. А пока мы сидим в ресторане гостиницы. День еще наш сегодня, еще целый день!
Скоро папа простится с нами, он едет в Москву, в наш дом в Трехпрудном… к нашему «колоссальному младшему брату» Музею.
Глава 2Пансион Бринк
Ваальштрассе, цейн[32]. Узкая уличка, в которой не помню садов (откуда взялась такая, неприветливая, в уютном старом городке?). Глухо отсутствуют в памяти двери в пансион Бринк, словно их поглотила тоска нашего вхождения в них. У стен каменной лестницы на второй и выше цвета не было.
Что было в первом этаже? Классы. Туда входили приходящие ученицы-счастливицы, имевшие дом и родных. Мы видели их только на уроках. Нам, пансионеркам, было запрещено дружить с ними. Пансион Бринк был темницей. И мечта была одна: на свободу!
На втором этаже помещались комнаты сестер Бринк – фр-н Паулины и фр-н Энни. Где-то в тех этажах жила и экономка фр-н Келлер. Должно быть, в третьем были наши дортуары – две высокие, большие, под углом друг к другу комнаты; обедать мы спускались вниз, в длинную столовую с темными портьерами и тяжелым длинным столом. Выше всего помещались классные и самая мучительная из всех «нумероу ахтцейн»[33]. В нее мы входили после обеда и прогулки, должны были там находиться с четырех до семи и в совершенном молчании делать уроки. Попробовав эту муку – окончив уроки в полчаса-час, сидеть два – два с половиной недвижно (читать не разрешалось), мы взмолились маме, и она стала на эти часы брать нас к себе. Исключение это для нас было сделано из-за маминой болезни.
Фрейлейн Паулина Бринк, встретившая нас с папой и мамой в своем приемной-кабинете, звавшемся «зеленая комната», была, думается, тоже в зеленом платье – так величественно она поднялась из глубин своей прудово-тинной комнаты, – худая, высокая, с длинным дряблым лицом и мутными зеленоватыми глазами навыкате. Полуседые волосы, связанные на макушке пучком, делали ее еще выше. Младшая сестра ее, фрейлейн Энни, на голову ниже ее, теряла также и в величавости. «Фальшивая», – решили мы обе сразу – и пылко ее возненавидели. К старшей же начальнице ненависти не получилось – она была до того вся насквозь такая, какой казалась, – строгая, чинная, – что ни для фальши в ней, ни для ненависти к ней не было места. Даже была на дне этой чинности доля старинной немецкой ласковости, которою она сразу же и залила мой молодой возраст, отметив, что я буду в ее пансионе самой младшей, но, надеется, послушной девочкой. В сладкой же улыбке фрейлейн Энни Маруся и я с первого взгляда почуяли опасность и беды. Перед сестрой своей фрейлейн Энни благоговела, и самостоятельной власти в пансионе у нее не было – это было передаточное звено: она все видела, все слышала и все доносила сестре. И была еще в пансионе экономка фрейлейн Келлер – средних лет, русая, сероглазая, с полным лицом, миловидная и приветливая. В профиль она походила на горбоносую птицу. Но это была добрая птица. Она присутствовала за столом, вместе с фрейлейн Энни раздавала нам пищу. Это была именно «пища» – скудным количеством и однообразием, и одной из главных сторон жизни пансионерок была постоянная мечта о еде. Мы вставали в шесть с половиной часов, и вставание наше было фантастическое: тренированный на послушание даже во сне слух пансионерок еще из далей и глубин коридора узнавал тоненький, жидкий, зловещий – еще без серебра – рокоток зажатого (в руке спешащей будить нас) колокольчика, и, как русалки с речного дна, подымались из белизны простыней полуспящие девичьи тени и, протирая очи, отводя спутавшиеся косы, спотыкаясь сонными ногами о складки коврика и обувь, встречали – стоя – фигуру в распахнутой двери, в поднятой руке которой теперь серебряно, рьяно, яростно гремел колокольчик. И уже он отгремел! Сунув ноги в ночные туфли, пансионерки теснились вокруг вошедшей, принимая из ее руки каждая по крошечному билетику, на котором было напечатано слово “auf!” (встать!). О, недаром просыпались и вставали так пансионерки, недаром стоя встречали они колокольчик: в конце триместра те, что могли представить все, день за днем билетики с “auf!”, – получали в торжественном присутствии всех начальниц, воспитательниц и учениц похвалу за борьбу с ленью и цветную картинку на память – овечку с пастушком, или девочек под зонтом, или кошечку, или собачку.
Мы же – Маруся и я… бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок, или «русский дух», враждебный немецкому пансиону, – только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери – нас.
Холодноватыми зелеными озорными глазами, изменяя себе, лозаннской, посматривала Маруся на пансионерок, потягиваясь, распрямляя плечи богатыренка, откидывая назад густые, полуотросшие, могла их уж плести в косу, волосы. Я же, еще ластясь к подушке и одеялу, дразнила злополучную Гретхен Третчлер, соню и медленницу, путавшуюся испуганно ногами в длинной ночной рубашке – «Опоздала! Опоздала! – а я и не тороплюсь!» – и кувыркалась в постели, пока гневный окрик худой, смуглой, с шиньоном угольной черноты м-ль Мейс не заставлял меня встать.
Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе… Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения.
А мама приступала к выполнению своего плана – постепенно привыкать к более холодному климату. Она сняла себе, рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай[34], – мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, – дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки – друг напротив друга. У правой стены – мамина кровать, за ней – столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене – пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, – диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье – для двух нас сразу не было места.
Уют маминой мансарды с окошком на зеленоватые струи реки, наши беседы о прошлом и будущем, воспоминания о Нерви, Москве, Тарусе, Лозанне, Лангаккерне, вечернее чаепитие, мамина игра на пианино, гитара, сумерничанье на диванчике втроем, как подруги, – каждая из нас натягивала на себя конец клетчатой маминой шали, окутывавшей всех нас трех, – какой контраст это был с Ваальштрассе, цейн, откуда мы вырывались на три часа и куда должны были вернуться! Неотвратимо, как бой часов на городской башне. Один вид дверей пансиона Бринк, тяжелых и темных, точно люк в каменном корабле, поглощавших нас, как Харон – душу… Стиснутые в тоске зубы, озноб. Уже позвонили, сейчас откроется дверь!
Не опоздали! Стрекочет в руке фрейлейн Келлер колокольчик – к ужину! Еле поспеваем вымыть руки – и парами, в шеренгу, вниз по лестницам. Белым, мертвенным светом горят в высоте газовые колпачки. Мы их ненавидим. В сердце – память о добрых керосиновых в Москве и в Лозанне лампах. В гостиной швейцарского пансиона они цвели как цветы… Рассаживаемся за длинный стол. Фрейлейн Энни и фрейлейн Келлер – меж нас, в середине стола. Фрейлейн Паулина возглавляет стол.
На тарелки с узором цветов каждой из нас положен тончайший кусочек мяса. Если это копченая ветчина, она темно-розовая и прозрачная – через нее виден узор тарелки. Тощий гарнир. Самое страшное – тугие, жилистые края каждого кусочка. Они должны быть проглочены – их надо разгрызть зубами и, как хочешь, протолкнуть через горло! На тарелке имеет право остаться только кость. Иногда вместо мяса нам дают картофельный салат или бобы. На третье, как всегда, полукисель-полупюре из кислого ревеня, без сахара – отвратительнейшее кушанье. Доедаем. Всем – мало. Куском серого хлеба старшие, и Маруся, стараются заткнуть пустоту в животе. Но уже собирают тарелки, щеткой сметают на поднос со стола крошки и фрейлейн Паулина начинает читать вслух «Путешествие Свена Гедина». А я начинаю дремать…
Ярче всех я помнила из Марусиных подруг Дору Хакевинкель. С ней, семнадцатилетней, помню, сошлась двенадцатилетняя Маруся. Но я не сказала, что Маруся училась одновременно в двух классах: по некоторым предметам в четвертом, по другим – в седьмом. И подруги седьмого приняли ее как равную. С ними она училась и английскому, у мисс Кесбет – нашей сменной (они с м-ль Мейс через день менялись) воспитательницы. Дору любил и уважал весь пансион и сама фрейлейн Паулина. Дора была вспыльчива, но, должно быть, по справедливым поводам, потому что старшие бывали к ней тогда снисходительны и любовно говорили ей: «Дора! Не делай же снова твое бетховенское лицо!»
Классы (четвертый и седьмой) Маруси были наверху. Мой (третий) – в первом этаже. Маленькая, светлая, веселая комнатка. Парты в три ряда. Я забываю пансион Бринк: тут царствует добрая фрейлейн Реут, маленькая, худенькая, ласковая, хотя правила поведения – строгие. На первой парте – Эрина Зинауер – круглолицая, некрасивая, со вздернутым носиком, с кудрявой темной головкой, веселая. Рядом – Лени Бургер, прилежная, тихая, с косами цвета льна, синеглазая. За ними сижу я с застенчивой, легко краснеющей, темно-русой Ильзой Фаулер. Первая ученица – примерная Хульда Кранф, полнолицая, светлоглазая, сидящая так неподвижно, что все любуются ею. Им по восемь (в первый класс они пошли в шесть), только мне – десять. Но я без труда начинаю понимать по-немецки – арифметику, географию (мы проходим родной их город Фрейбург, его историю, с ним связанные легенды). Когда кто-нибудь провинится – повернется, или уронит резинку, или сделает – о ужас! – кляксу, виноватая стоит, втянув голову в плечи, опустив глаза, краснея, и никто над ней не смеется, все жалеют ее. Само понятие озорства тут немыслимо. Когда раздается звонок к концу классов, я с тоской прощаюсь с подругами, среди которых я – старшая, и плетусь вверх по лестнице назад, в свое заточение, в котором я – младшая.
Мимо закрытых калиток немецких садиков и дворов мы шли строго парами, в молчании. Крутые черепичные или железные крыши напоминали Лозанну. Осенние цветы так же пахли – влекуще и нежно, пласты солнца светло горели на уютных маленьких площадях. Но строгий голос м-ль Мейс и быстрый шаг вперед не давали полюбоваться. Подъем на Шлоссберг был крут и в дождь – тяжел. Мы шли, осужденные на прогулку, – только проливной дождь мог от нее спасти. Лишь на миг, розовея и сверкая в закатных красках, внизу, город пылал шпилями и окнами собора, отражавшими солнце, и уже надо обходить верх Шлоссберга и готовиться идти вниз. Но мы уже переглядывались: скоро к маме, – и девочки, видя наши радостные лица, сочувствовали и завидовали нам.
Я не сказала о главной муке нашего дня – «шлехте нотен»[35]: “О” получали за нарушение “Ordnung” (порядка), “В” – за погрешность в “Betragen” (поведении). Может быть, были еще и другие, но частота и ядовитость этих двух затемняют в памяти остальные. И были они еще разные по величине. Было маленькое “о” и большое “О”. Кусало злой мухой “в” маленькое, осой или даже змеей – большое. Оно было зловеще и страшно, о нем шептались испуганно самые старшие. За него вызывали в зеленую комнату, к Vorsteherin[36], – а за три больших “В” исключали из пансиона.
Оделяли нас «шлехте нот’ами» – попеременно м-ль Мейс и мисс Кесбет, и, сказав провинившейся, что она получила дурную отметку и какую, они записывали их в тетрадку. О них в определенные сроки письменно сообщалось родным. Хорошо, что мама была добрым гением: принимая их всерьез лишь вполовину, она облегчала нам их получение. Мы рассказывали маме – всё. Маленькое “о” получали за каплю воды возле умывального таза, за волос в головной щетке, за нетуго натянутую вокруг тюфяка простыню (ее надо было натянуть без единой сборки, ровно, до блеска ее как бы металлической поверхности). Маленькое “b” появлялось мгновенно, как только играющая на пианино вздумывала откинуть голову с намерением заглянуть в окно. В этой сети дурных отметок мы жили, как под тучей комаров, – но от них было нельзя отмахнуться! Попав сюда с воли лесов «Вальдфрау», Маруся и я терпели укусы дурных отметок героически. Поразительное несходство жизни французского пансиона Лаказ и немецкого – Бринк печально изменило наше поведение. Тут, где не взывали к нашей душе, где не говорилось о больших важных вещах, где не звали нас под стяг Добра, на бой со Злом, а механизировали «добро и зло» под жужжанье дурных отметок, – мы сразу же остыли к этой борьбе со злом, сдались на маленькие грехи с озорным и насмешливым равнодушием. И зоркий глаз фрейлейн Паулины, шепоты и подслушивания фрейлейн Энни почтили недобрым вниманием так отличавшуюся в ученье Марусю.
Глава 3Осень 1904 года с мамой во Фрейбурге
Суббота! Счастливейший, упоительный день! Уже с утра живешь как в чаду: все не важно, все летит, улетает, – все погаснет в час, когда ты, ты, Маруся (как Ася сегодня), уйдешь с мамой не до ночи, а на вечер, на ночь и на весь завтрашний, сияющий день воскресенья! Ну конечно, немного жаль – ее, ту, которая останется на ночь и утро в пансионе, – но ведь она была с мамой в ту субботу, она тогда ликовала, она засматривалась вперед, в то завтра, и она могла жалеть тебя (а может быть – и не жалела? она даже бросила веселый взгляд на тебя, оскорбив твои сборы в тюрьму своим неуместным весельем!..). В сущности, и жалеть ее, может быть, вовсе не надо? Она ведь и в будущую субботу пойдет к маме и останется тут на диванчике? И в прошлую, и в будущую, два раза! А твой – только сегодняшний день… Марусин торжествующий взгляд холодновато останавливался на мне – и в тот миг куда-то рушилось все торжество счастья, – несчастно, как черный тарусский пес Челкаш, глядело лицо уходившей… Но уже обнимала мама несчастную, и повторялся рассказ-мечта о будущей жизни вместе, всегда вместе, все всегда вместе. Жарче пылает синий огонь спиртовки, темным золотом горят стаканы с московским чаем, папой присланные нам пастила, мармелад, клюква в сахаре, грушевые карамели и, чтобы напомнить Лозанну, сдобные хлебцы с изюмом и по марципановому прянику… еще есть время, не плачь, уходящая, впереди еще целый час, больше часа, почти два часа еще! Еще будем читать вслух – ну что, что будем читать? Детские рассказы Телешова и Чирикова? В издании «Донской речи»… Или Марусин «Родник», выписанный ей папой (Асе – «Детское чтение», чтоб не забывала русский язык…). Сказки Мюзаус? А может, легенды Шварцвальда? А может, перечтем «Лихтенштейн»? «Мама, мама, “Вильгельм Телля” и Гесслера!» И уж блестят глаза, слезы высохли – впереди еще полтора часа…
По лесенке – шаги. Это хозяйка несет маме письмо. Знакомые – как славянская вязь – буковки, все – отдельно. От папы. «Мам, мам, читай! Васька жив?? А как Музей папин?» И пока мама, с улыбкой махнув мне рукой, читает письмо (а Маруся уже провалилась в книгу о Вильгельме Телле), я на диванчике, крепко прижавшись к маме, погружаю зубы в витую сдобную булку с изюмом, как кот зажмурив глаза.
Еще на полчаса продвинулась на часах стрелка, но уже нет вообще времени: по оба бока от мамы, в маленькой немецкой мансарде – как в высоком московском папином кабинете – мы идем, незримо, за маминым голосом, читающим о далеких временах Швейцарии, о кантоне Ури́, о тиране Гесслере, о герое Вильгельме Телле, борющемся за свою страну. Он – как Тигр… – хочу, но не смею прервать я. Молчит и Маруся. Нас нет – есть только мамин голос, есть только они – там, меж швейцарских гор. И когда настает час мне идти – я, на мамин зов, одеваюсь почти машинально. Я еще не понимаю: пансион! Я – в Ури́…
И вот прошел ужин в пансионе, и беседа с нами фрейлейн Паулины, и чтение Свена Гедина, под которое я, как всегда, в десятом часу, в каких-то льдинах Северно-Ледовитого океана засыпаю и просыпаюсь, с кем-то под руку шагая вверх по лестнице в дортуар, прошла и ночь – рядом с пустой кроватью Маруси, – прошли вставанье под колокольчик и горячее молоко со страхом ошпариться – и уже заповедный звонок: за мной мама с Марусей.
Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь – как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста – каменные рыцари.
– В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, – Понте Веккио. Когда-нибудь будете там – может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…
– Ну что ты, мама, – мы в один голос, – пройдет!
Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:
Где судьба бы вам жить ни велела,
В шумном свете иль в сельской тиши,
Расточайте без счета и смело
Все сокровища вашей души!
– Мам, я уже все четверостишия помню, – говорит Маруся.
Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…
– И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами – Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением – так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, – она была прекрасней и строже всех, – и все волнение Данте художник изобразил движением руки – к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, – продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, – вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля – меня уж не будет с вами…
– Ну что ты, мама, – будешь, будешь! – сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.
А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.
– Дети, – говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья – его капельки как мамин рубин в кольце, – скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эрнст Поссарт, он играет «Короля Лира» – я вам рассказывала его – помните? И вот, дети, – говорят, Эрнст Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор – голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, – мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин:
– Подойдет, подойдет непременно!.. Мам, и ты будешь петь в его хоре! Ведь такой низкий женский голос, как твой, редкий, – помнишь, в Лозанне тебе сказали…
И в конце каждого вечера голос начальницы: «Помните, дети, этот день никогда не вернется, – на слогах приседает голос, – но завтрашний день придет снова – чтоб мы исполнили свой долг… Чтобы…» – я сплю.
Осень. Последние листья огоньками летят в ветвях тихого, чистого немецкого кладбища. Медленно бредем, мама, Маруся и я, по дорожкам, глядя на памятники, свежие холмики земли. И, как в Москве, несутся издалека звуки железнодорожных гудков – протяжно, жалобно. Милое мамино лицо под полями темной фетровой шапочки улыбается нам тою ее особенной жалостливою улыбкой, от которой с детства щемит сердце. Как от гудка поездов.
– Помните, дети, – говорит она, – никогда не будьте жадными, не жалейте ничего другим. Кто знает, с кем встретитесь, чье влияние на вас будет… И если я умру, и вы будете жить без меня…
Ветер шелестит замерзшими льдинками на ветвях, кружит пестрые листья. Мы поворачиваем по боковой дорожке – и останавливаемся: одна как другая могилы, ряд к ряду, – одинаковые кресты, могилы-сестры звенят обледенелыми травинками. Столько одинаковых! Мама ступает к ним, наклоняется, читает.
– Дети, это все сестры милосердия, погибшие во время эпидемии, – говорит она дрогнувшим голосом. Она хочет еще что-то сказать, но ее дыхание перехватывает, и мы молча стоим, как одна все три, не можем идти дальше.
– Дети, – говорит мама, и ее карие глаза горят под дугами высоких бровей, – Эрнст Поссарт приехал и будет завтра слушать голоса. А вчера я слушала лекцию, профессор похвалил мои записи и рисунки по анатомии. Если б вы знали, дети, как интересна медицина, какие в ней предстоят открытия, – и в который раз мама упоминает имя врача, обещавшего в самые ближайшие годы – средство, излечивающее туберкулез.
– И тогда, мам, тебе не надо будет делать себе комнату из мансарды в Москве – да? И ты будешь по-прежнему жить внизу, и мы будем приходить к тебе в твою гостиную и будем сидеть на ковре, как в детстве, и ты будешь читать нам вслух…
– Да… – говорит мама, будто не слышит, – учитесь, дети, языкам, много и хорошо их знать – это большое богатство… Я рада, что Маруся учит английский и что немного помнит итальянский. Мне хочется начать испанский, если найду время в своем дне, между музыкой и медициной. Надо найти… Ведь живопись сейчас совсем забросила…
Глава 4Зима 1904–1905 годов. Вести из России. Приезд папы. Пожар Музея
На уроке рукоделия я – худшая, но, стараясь, вскоре овладеваю вязаньем крючком и корплю со рвением над моим штаубтух (тряпочкой для вытирания пыли). Вяжу двумя нитками сразу: черной и красной; я увлечена их пестрым узором. Но когда я пытаюсь заразить своим увлечением Марусю – я встречаю ее удивленно-непонимающий взгляд: она ненавидит свое рукоделие всем пылом души, стремящейся даже от нотных строчек к книжным; к крючку в ее руках, надменно путающемуся в омерзительных нитках, она ощущает полное отвращение. И на мне на миг замирает ее отталкивающий меня, подозрительный ко мне взгляд:
– Тебе нравится этот штаубтух?
И однако, и в наших суровых условиях бывали добрые обычаи – когда был чей-нибудь день рождения, к столу подавался огромный сладкий пирог с числом зажженных свечей, соответствовавшим числу лет, исполняющихся в тот день пансионерке. И нам, Марусе и мне, в сентябре (мне) 27-го по новому стилю и 9 октября Марусе уже прополыхало десять и двенадцать свечей на двух сдобных пирогах с вареньем. Подавали в высоких стаканах апфельвайн (яблочное вино), и все хором пели на особо веселый мотив: “Hoch soll sie leben! hoch soll sie leben! hoch! hoch! hoch!” Дословно: «Да живет она высоко, высоко – высоко – высоко!»
В эти зимние дни, придя к маме, мы узнали о смерти – от чахотки – Нади и Сережи Иловайских. Им было двадцать и двадцать один год. С виду цветущие, красивые, милые, любимые всеми. Позднее мы слышали, что мать их, Александра Александровна, в отчаянии похоронив их и заболев той же болезнью, вернулась в сырое имение Иловайских в Крюкове и безвыездно заперлась в нем, оплакивая детей. Не веря заграничным лечениям, она стала лечиться народным средством – овсяной кашей – и вылечилась. Она никогда не узнала о страстном горе по Наде той самой «Муси», которую Надин и Сережин отец, Дмитрий Иванович, неизменно все наше детство путал с «Асей», невзирая на разницу нашего вида. Закусив губы от боли, которую она не хотела делить ни с мамой, ни со мной, она оплакивала нежную красавицу Надю, которую так полюбила в Нерви…
Но совсем отдельно от пансиона шла моя школьная жизнь. Думаю, что и Марусина классная жизнь была и теплей, и богаче нашего дня. Как весело мы шагали – в час географии – по улицам родного моим восьмилетним подругам Оренбурга, изучая жадными детскими глазами один за другим памятники города, слушая обо всем, что с ними связано в истории города и страны. Солнце хрустальным великолепием холодных уже лучей пылало на крутокрыших домах, фонтанах, садах, старых башнях, и навсегда ложились в сердце легенды края, события, имена. Помню, как раз одна из моих одноклассниц, проходя мимо кустов сада, сорвала крошку веточку с двумя-тремя листиками. И как обрушилась на нее речь негодующей учительницы, как она обличала ее непозволительную душевную грубость, сгубившую ни за чем нежный росток… Помню слова: “Oh, wie roh…” («О, как грубо…») – и слезы провинившейся, красной, устыженной. И думаю неутешно: и в эту страну, в ту Германию, пришел фашизм?
Я не сказала, с каким вниманием, с какой болью следила мама за ходом русско-японской войны. Имена генералов Куропаткина, Стесселя то и дело мелькали в ее беседах с нами. Сдача японцам Порт-Артура, вызвавшая всеобщее негодование, взволновала ее чрезвычайно. К имени Стесселя стали добавлять слово «изменник». И затем страшная весть о Гапоне, провокаторе, о Кровавом воскресенье.
Беда приходит – как счастье: вдруг. В карете на обратном пути с пьесы из театра Поссарта, где пела в его хоре, мама простудилась и слегла. Врач определил плеврит. Жар не спадал. Маме лучше не делалось. Папе была послана телеграмма. Он ответил, что выезжает.
Папин приезд, его озабоченное, доброе лицо – он кажется постаревшим, – смена врачей, консилиум и зловещие слова: «рецидив», «активный процесс». Папа шлет телеграммы в Москву, что задерживается. Идут разговоры о помещении мамы в санаторий. У нас сжаты сердца: что будет там с мамой? И как будем мы без нее, после счастья близости с ней, – в хмуром пансионе, где после Рождества снова суровые будни, где мы теперь со всеми готовим уроки в ненавистном «нумероу ахтцейн»… Дальше уже шли слезы – о маминой болезни, о бедном папе, приехавшем на такое горе, о том, что маму будут ждать в хоре Поссарта, а она не придет, – обо всем, от чего ком в горле и чему невозможно помочь…
В одну из ночей маминой болезни, когда папа не отходил от нее, в дверь дома постучали, и стук был настойчив и громок. Внизу поднялся переполох. Все проснулись, захлопали двери, послышались голоса, сквозь окна на улицу упали столбики света от зажженной впопыхах керосиновой лампы, и как раз когда папа, следя за маминым беспокойным сном, больше всего хотел, чтобы шум внизу стих скорее, – шум стал подниматься, расти. Заскрипели ступеньки лестницы, и шаги стали все ближе и ближе, затем постучали в дверь, и в руки папы передали телеграмму.
Сообщение из Москвы было кратко: «Горит в Музее». Когда я хочу представить себе эту минуту в папиной жизни – я, как над бездонным колодцем, закрываю глаза. Не хочу ее повторять. Ни описывать. Достаточно, что она пришла ночью зимой начала 1905 года и что такая телеграмма была передана в руки папы, собиравшего и воплощавшего Музей – столько лет!
Кто, в безумье смятения, увидав пламя над Музеем, послал такую весть через пространство, равное трем дням пути? Проснулась ли мама и вместе ли они обсуждали рухнувшее на них горе? Или папа один с неслыханной вестью стоял над постелью мамы, метавшейся в жару?
Уже много лет спустя, держа в руках архивный материал Музея, я прочла письма папы тех дней.
Из письма папы к архитектору Музея Р.И. Клейну:
«Эту ночь и утро засыпали меня телеграммами о несчастьи, постигшем нас в Музее. Пять депеш лежит передо мною, из них три с советами не волноваться и не двигаться в обратный путь. Дмитриев, желая утешить, во второй извещает: “Пожар потушен. Сгорело мало”. Только из Вашей депеши я узнал, в каком пункте здания случилась непоправимая беда. Еще ночью, когда в первой телеграмме Дмитриева я прочел “Горит в Музее Ал. III”, у меня была мысль о поджоге. Первый вопрос жены был: “А застраховали ли вы ваше художественное имущество?” И потом: “Дежурят ли дворники при всех входах ночью и стоят ли сторожа при всех кладовых?” Что мог я сказать на это, кроме – нет, нет и нет?
Вестей же из Москвы не было – целую неделю. Меня осыпали вопросами о причине несчастья, качали головами и, как могли, старались говорить слова утешения. Мое положение было тем тяжелей, что состояние моей больной, М.А. Цветаевой, за эти дни не улучшилось ни на йоту… Письма, полученные на рассвете, были прочитаны с перерывами от слез, наконец совсем лишивших меня возможности видеть строки; доканчивала строки уже Мария Александровна… Но настоящее чувство утраты пришло после, когда холод, дрожь и слабость в ногах не дают мне покоя. Пошел я с телеграммами и письмами к Ю. С-чу – дорогой должен был останавливаться: не хватало воздуху для дыханья. Оттого проходил так долго, что это привело жену в беспокойство. Но с завтрашнего дня надо взять себя и свое горе в руки. Как и что делать впредь для хотя бы частичного возвращения погибшего, теперь не придумать.
Но при разборе пепла от ящиков и соломы надо употреблять решета, чтобы не выкидывать мелких вещей: хирургических инструментов и других предметов бытовой жизни древних».
Из писем папы к Ю.С. Нечаеву-Мальцеву:
«…Столько чудных вещей погибло, достать которые стоило мне столько трудов, хлопот, времени. Чем, между прочим, пополнить Египетский зал или Римский, я совсем не знаю. Ваш весь дар из Каира и великолепные статуи Залы Ротонды Ватикана, отлитые специально для нас, погибли.
О постигшем нас несчастье я написал поставщикам гипсов в Рим, Флоренцию и Париж».
Лечить маму в ее мансарде было невозможно. Болезнь не сдавалась. Врачи советовали перевезти маму в санаторий в Санкт-Блазиен, недалеко от Фрейбурга. Мама ехала туда, почти безнадежно говоря о выздоровлении.
– Моя песня спета… – горько повторяла она.
– Полно, Маня, полно, голубка, в тебе столько еще сил, ты поправишься там, вот увидишь, – убеждал папа.
– Мам, ты так же говорила в Москве, когда мы ехали в Нерви… – говорила Маруся, – а как быстро поправилась!
– До лета недолго, а летом мы с детьми приедем к тебе и будем вместе гулять, – ободрял папа.
Мама, которую пожирала температура, печально кивала. Она знала медицину, понимала тяжесть случившегося. Ей не хотелось нас огорчать.
Я не помню ни прощания с мамой, ни папиного отъезда в Россию. Почему так? Какой-то туман лежит на тех днях. Помню только частые мамины открытки с видами Чернолесья, с описанием санаторного дня, со скупыми сообщениями, что жар все держится, с нежными расспросами о нашей изменившейся жизни.
Глава 5Конец зимы во Фрейбурге. Новые подруги. Лазарет
В пансионских днях – событие: живет в интернате милая, немного озорная, умная Гретхен Фехнер, и мы обе – Маруся и я – дружим с ней. Ей на год больше, чем мне, на год меньше, чем Марусе. В ее зеленоватых глазах огонек лукавства – приятного, дружеского. Волосы в две светлых косы, маленькие пухлые губы. Она, как и мы, читала много книг, у нее ученый отец – только строгий. Она с жадностью слушает о Москве, нашем доме, о папе, Тьо, Лёре, Андрюше, о нервийских друзьях, о пансионе Лаказ. Она все понимает, и жизнь наша с ней стала теплей, интимней. Она не терпит Гретхен Третчлер, насмешничает. Гретхен Фехнер умеет хранить тайны. И умеет любить. У нас трех – жаркая, веселая дружба, в ней оттенок некоего бунтарства. В церкви, куда мы ходим по воскресеньям, мы откровенно скучаем.
Маруся первая, за ней я заболели свинкой. По-немецки особенно противно звучит слово «мумс». Крайняя заразность этой болезни – недели на две – разлучила нас с подругами, уведя из дортуара в школьный лазарет, куда к нам приходили только врачи и девушка-горничная, принося еду. Маруся начала выздоравливать, я же еще томилась в плену жара и сильных болей, металась, иногда плакала – и Маруся теперь не насмешничала, явно жалела меня. Это меня грело. Только что выйдя из мучений этой противной болезни, она понимала, что не малодушие вызывает мой плач. После голодания из-за тяжкой боли горла при глотании на смену пришел настоящий голод – выздоровление. Обед и ужин мы – пожирали. Как ценился каждый кусочек хлеба! Он был как пирожное. Мы еле доживали до завтрака. Мечта о еде полнила день. Даже в постелях, друг напротив друга, мы наслаждались воспоминанием о крутых яйцах (утром нам приносили по одному – но всмятку), холодных дорожных тарусских котлетах, филипповских пирожках с капустой, нервийских золотых рыбках, вторично жаренных на костре, булочках с маслом и ветчиной.
Большая светлая комната, тишина. Томительно тянется день. (В лазарете полагались еще меньшие порции, чем в пансионе!) Только одно могло нас отвлечь от пустоты желудка – книги: тома “Gartenlaude” («Садовая беседка»), журнал, знакомый нам еще с детства, и стопки повестей из школьной жизни… Маруся лежит, с головой уйдя в рассказ “Neid” («Зависть») – на обложке девичья головка со светлой косой. После Маруси я глотаю историю дружбы двух девушек, нарушение дружбы – зависть; сердце колотится, так все понятно, и так их жаль! Одну за другой мы прочли повесть “Der blaue Schleier” («Голубой шарф»), где знакомство детей-соседей, о котором жарко мечталось, происходит из-за забытого на дереве шарфа девочки, заболевшей, у нее Mums (наша болезнь). Шарф заражает детей-соседей, болезнь соединяет два дома в крепкую дружбу… А за окнами лазарета – крик, шум, песни: Fastnacht (масленица!), – карнавальные звуки несутся к нам приветом с московской «вербы» – писком, визгом, музыкой улиц.
Завтра Маруся уходит из кранкенциммер[37], а я… Но что сталось со мной, когда на другое утро мне, в опустевшую комнату, где я со страхом провела ночь, внесли вместе с кружкой кофе, яйцом всмятку и хлебом… глаза не верили! – а горничная смеется и тянет мне на тарелочке – мягкую, густо намазанную внутри маслом булочку, и из нее свисают концы ломтиков ветчины! От Маруси! Это она, она сказала фрейлейн Паулине – и та, умилясь, исполнила! Неужели Маруся попросила для меня… мы никогда не просим! – и я смеюсь и плачу – всё вместе!..
Горничная ушла. Я одна с лукулловым пиршеством, присланным мне Марусиной рукой. Я буду есть медленно, очень медленно… чтобы долго-долго не быть голодной. И – читать! Как в том чудесном чужом саду выздоравливает от свинки девочка, а дети, которых она, не зная того, заразила шарфом (а они не знают, что уже заболевают), смотрят в щелку забора на ее окно…
Глава 6Весна. Угроза исключения
Зима сдавала. Мамины письма шли часто, но вести были всё те же: неспадающая температура, неопределенны высказывания докторов. Было совсем непонятно – что же дальше, как пойдет жизнь, поедем ли мы в Ялту и, после, в Москву или еще куда-то? Папа и Тетя молчали об этом, Лёра писала редко. В грусти пансионских дней только одно стало нам ясно: 25 июля, день летних каникул, наше освобождение, и папа, приехав, возьмет нас к маме, в Санкт-Блазиен.
Как мы ждали этот день! У Маруси строгость пансиона вызывала все растущее ожесточение. Она замыкалась, в ее глазах затаивались протест и насмешка. В иные дни она и от меня отдалялась. Я же, мягче ее, рушилась в тоску неутешную.
Наставала весна.
А над нами уже собралась гроза.
В то время как мы разбирали папину посылку с огромным филипповским черным хлебом и сладостями и угощали подруг, фрейлейн Энни обнаружила у Маруси принесенную с урока рукоделия связанную ею крючком, тайно, фигурку с хвостом и рожками, в вязаном же платьице. Это вызвало не только гнев и отвращение старших, но и смущение среди пансионерок. Младшие, не вникая, просто испугались шалости, озорной, небывалой. Старшие почуяли в этом поступке нечто глубже, опасней. История была доложена фрейлейн Паулине. Марусю вызвали в «зеленую комнату». Какой там был разговор – я не знаю. Маруся прошла мимо нас с высоко поднятой головой, с пылающим лицом. В «зеленую комнату» вызвали кое-кого из старших воспитанниц. Дерзость Маруси, ее непокаянное поведение связали с ее авторитетом среди старших, усмотрели ее вредное влияние на подруг.
А далее случилось вот что. Мы с Марусей все лето говорили на «своем языке» (к слогу добавляли его повторение с буквой «п» в начале – «мы пойдем» звучало «мыпы попойдепем»). В пансионе мы легко перенесли этот «язык» на немецкий и заразили им учениц. Кроме того, каждая из нас выдумала свой шрифт – каждая буква была рисунок какой-либо вещи, и мы «насобачились» писать так с большой быстротой. Посвятив в ключ к своему языку Лени Бургер, я на переменах и на уроке завела с ней иероглифическую переписку. Записка была перехвачена сердитой учительницей географии. Добрая фрейлейн Роут не дала бы такой ход «делу» – и над моей головой, озорной, и над гладенькими льняными косичками Лени Бургер грянула гроза. Допрашивали! Стыдили! Пугали! Вызывали в «зеленую комнату», запретили (Лени, бедняге, невинной) общенье со мной… «Эти русские принесли к нам революционный дух своей страны!» – пронеслось по пансиону. Делу дали ход.
Девочки с жадностью пожирали ломти черного русского хлеба, сравнивая его с немецким пряничным Pumpernickel (пумперникель). И в Москву, к папе, пошло письмо от начальницы пансиона о том, чтобы нас взяли ранее летнего срока. Это звучало чем-то вроде исключения. Время до ответа шло томительно. Мудрый ответ папы, что, ввиду болезни матери и невозможности ему из России еще раз приехать во Фрейбург, он просит не беспокоить мать до лета и оставить нас в пансионе, решил дело мирно. Маму пожалели, папе оказали уважение, нас оставили.
Как мы ждали дня роспуска! Казалось, не доживем… Мир за решетками пансиона Бринк казался невероятно прекрасным. Даже мысль о маминой болезни не омрачала его нам по-настоящему: к маминой болезни мы привыкли за два с половиной года. К тому же раз уже мама победила ее. Почему Крым – мы уже мечтали о нем, снова море, – не вернет маме силы?
Еще жарче цвела теперь наша тройная дружба – Маруси и меня с Гретхен Фехнер, светловолосой насмешницей, так нас полюбившей. Но и тут – и везде – поздно! Отъезд стоит за решетками сада пансиона Бринк, где плывут в ручье голубые форели, все уплывает, все уже снова делается сном. Права фрейлейн Паулина, говоря, прижимая мою голову к своей груди: «Этот день никогда не вернется…»
Маруся еле сдерживает слезы, а я уже реву в три ручья…
Глава 7Санкт-Блазиен
Наша гостиница при самой дороге, которая ведет в мамин санаторий. У хвойного леса зелено-синие ели. Стеклянные террасы, где лежат больные.
У нас с папой две смежных комнаты во втором этаже. Сразу, войдя, хоть нам и понравилась служанка Анна Хоберле, – потянув, «как псы», воздух нового жилья, мы без слов, только переглянувшись, поняли, что любить это место не будем! Все любили – Москву, Тарусу, Нерви, Лозанну, Лангаккерн, даже Фрейбург за пределами пансиона. А вот эти комнаты – и может быть, и весь Санкт-Блазиен – не полюбим. И неизвестно почему. Ну и пусть! И не надо…
Вместо ласки Мейеров в «Гастхаузе цум Энгель» – шум и неразбериха внизу, в «гастштубах» (комнатах для гостей). Никакого уюта. Одна нажива вокруг келлера (погреба) с пивом и винами.
Мама! Свидание было вчера. Она нашла нас очень выросшими. Марусю – особенно. «Совсем Backfisch»[38], – смеясь, сказала она. Мама – такая же, ничуть не худее, – эгоистически говорим мы себе. Только на щеках – румянец. Это, конечно, нехорошо… мы знаем, румянец – чахоточный, но ведь он у всех в мамином санатории. Зато – хвойные леса! И доктор прекрасный! Мама поправится, и мы осенью переедем в Ялту. В Ялте – море: оно Черное, так называется потому, что оно – темно-синее, почти черное…
Мы шли бродить по пригоркам, обрывам, лесным полянкам, окаймляющим чистенький городок, как «два бурша», два сказочных “Geselle” (подмастерья из Гофмана или Гауфа). О чем только не говорили мы! Мы были и мы, и не мы, мы шагали по ландштрассе, иногда запевали что-то, при встречах с людьми на миг принимали чинный вид, а потом на нас нападал смех, мы переглядывались, подталкивали друг друга, воображали себя странниками, идущими в далекий путь. Спросив о часе, мы пугались, бежали назад.
Нашим спутником был чудный огромный пес, черный с желтым, длинно– и кудрявошерстный (вроде сенбернара) ньюфаундленд, по имени Тюрк. С ним нас (он принадлежал гостинице) спокойно отпускал папа. Тюрк обожал нас, как мы его, и не дал бы никому нас трогать. Иногда мы ходили гулять с папой. Часто папа шел, задумавшись о Музее, не замечая, сколько пройдено, и на этих прогулках – вперед и вперед по ландштрассе – я, как меньшая и слабее здоровьем, иногда изнывала. Но сказать об этом было стыдно, и я не просила пощады. Мы заходили в придорожные гостинички соседних сел и деревень, закусывали и шли дальше.
Идем, пристыженные папиной простой, ясной душой, такой не похожей на наши, и нам жаль его всем пылом наших озорных и печальных сердец – и ничем этой розни помочь нельзя, – и чем же можем порадовать папу! Нам, после наших, отступивших куда-то, лозаннских молитв одиноко и бездомно, в этой грусти и без мамы мы (кажется нам) – старше папы… У него есть кумир Музей, у нас, сейчас, – нет. И в наступающей тишине нашей нескладной беседы какая-нибудь из нас (Марина, старше и зорче), чтобы прервать эту даль, это молчание меж нас и соединиться с папой, задает вопрос – о Музее. И вот, точно только это и было надо назвать, папин рассказ о любимом, чем занято сердце, чему отдано столько труда, прочной и доброй крышей протягивается над нами. Слушая о последних шагах, о новых коллекциях, жертвователях, о Нечаеве-Мальцеве, главном и крупнейшем из них, о сортах цветного мрамора, распланировке зал, о целом сонме будущих стеклянных крыш над музеем, мы проходим остающиеся километры нашего похода-прогулки, благодарные за тепло и за страстную папину увлеченность делом, в которое мы, по Эоловому существу своей природы, проваливаемся бездумно, как в детстве.
– …Опыт, дети, показал и то, – говорит папа, – что учиться приходится не только у специалистов, но иногда и у людей, от которых ожидать помощи, по-видимому, было бы трудно, к примеру – у старых служителей европейских музеев. Один такой случай был со мной во Фрейбурге – вашем, другой – в Наумберге.
Ваш Фрейбург-в-Брайзгау славен, главным образом, своим собором XIII века, замечательным архитектурным сооружением. И вот, гуляя по Фрейбургу, я зашел в один магазин религиозных изваяний, чтобы спросить, нет ли там копий портала и деталей собора. Ответ был отрицательный, но один из рабочих посоветовал мне побывать в конторе Строительной комиссии собора и там навести справку. Я прямо оттуда пошел по данному мне адресу. Но был час обеда. Я никого в бюро не нашел, вынужден был вступить в беседу со старым, седым слугой этого учреждения. Старый служитель, услышав, чего я ищу в моем путешествии, дал мне нужный адрес того завода, и я сейчас же отправился туда. И вы тоже, дети, будьте всегда всесторонне внимательны ко всякой работе, которой вы будете заняты, и не пренебрегайте простыми людьми – никогда…
Близкий закат золотой пылью освещал плывущий нам навстречу Санкт-Блазиен, по деревьям ландштрассе бежит трепет, я плетусь, уже еле поспевая за бодрым шагом их двух, но радостно чую отдых. Нас встречает широкая улыбка Анны Хоберле, прося прощения, что не пустила с нами Тюрка, а он, забыв великаний свой рост, прыгает вокруг нас, как когда был щенком, на лету ухитряясь лизнуть. «Ну-ну-ну… – урезонивает его папа, – эдакий богатырь…»
Мама переехала к нам. Веселее, теплей стали дни. Полевые цветы, пахнущие Тарусой… но мамина слабость вносила несходство с летом Лангаккерна. Только иногда она, опершись о папину руку, выходила гулять.
По просьбе ли мамы, когда она еще жила в санатории, мы пошли сниматься? Папа снялся с Марусей, оба в рост. Маруся в очках, волосы заплетены, гладки. Она в английской кофточке и в юбке, полувзрослая. Я снята в темном платье и кисейном фартуке, волосы по плечам, со лба – назад, под круглую детскую гребенку; улыбаюсь. А рядом – на прощанье – темный, в яви – черный с коричневым – обожаемый собачий великан Тюрк.
…Было лето 1905 года. После начала русско-японской войны. Россия всколыхнулась. Неудачи войны вызывали все большее недовольство царским режимом. Мама внимательно читала газеты. Отклики разговоров доносились и до нас. Но мы уже собирались – в Россию.
В который раз в жизни, бродячей, – чемоданы, тюки, корзины… Мама, кашляя и улыбаясь папе и нам, укладывает вещи. Мы все помогаем ей. Как ободряет ее папа! Как ласковы они друг с другом! У них никогда нет ссор. Вчера полвечера они увлеченно писали (папа диктовал по-русски – мама переводила на французский) письма по музейным делам.
– Дорогой помощник мой… – говорил папа. – Я тебя утомил, дружок мой…
– Что ты, что ты!.. – отвечала бодро мама.
Мы стараемся больше помочь в укладке вещей.
– Ну иди, иди, – добро говорит мама Марусе. – Мне папа и Ася помогут! Нет у тебя таланта к этому. Иди, читай!
Маруся благодарно глядит на маму. Завтра – в путь! В Россию…