Воспоминания — страница 43 из 46

как воздух… Радость от присутствия, Таня, – страшная редкость… Вы, Ваш голос мне – радость. Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому… Мне почти со всеми сосуще-скучно… какое одиночество, когда после такой совместности вдруг оказываешься на улице, с звуком собственного голоса (и смеха) в ушах, не унося ни одного слова, кроме стольких собственных.

Ведь что со мной делают? Зовут читать стихи. Не понимая, что каждая моя строка – любовь, что если бы я всю жизнь вот так стояла и читала стихи – никаких стихов бы не было. «Какие хорошие стихи!» Ах, не стихи – хорошие.

Да, недавно одна такая любительница стихов, глядя мне в лицо широкими глубокими глазами, мне сказал: «Ах, почему Вы такая… равнодушная, такая разумная… Как вы можете писать такие стихи – и быть такой…»

«Я только с Вами такая, – ответила я мысленно. – Потому что я Вас не люблю. (И что-то очень резонное – вслух)»”.

А вот в том же письме ко мне (в 1918 году Бальмонт познакомил М.И. с одной поэтессой. Потом они не виделись 22 года. В 1940 году встретились) М.И. пишет:

“Я совсем не знала, кого увижу, и так хотелось – любить! И я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы как будто люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и – Таня! я ничего не почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, все дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце – хоть бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги).

Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи, и – Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам – с первого раза – все”.

Я привожу сама спокойно все эти лестные для меня строки потому, что ко мне они относятся лишь косвенно: М.И. обладала, как известно, поразительной способностью придумывать людей. Но вот характер М.И. эти строки, как мне кажется, раскрывают довольно четко: и страстную тягу к людям, и ее одиночество, и ни на что и ни на кого не похожее своеобразие. Повторяю еще раз: с привычными мерками к миру Цветаевой, по моему глубокому убеждению, подходить нельзя.

В 1939 году мы с М.И. встречались совсем мало. В 40-м (особенно во второй половине) довольно часто. В 41-м, перед самой войной и в начале войны, и совсем не встречались. Последнее письмо от М.И. я получила от 25 мая 1941 года. В эвакуацию поехали в октябре в Казань.

Такие неровные и не очень частые встречи объяснимы. Время было трудное. Разные беды, сложности были в семьях родственников, близких друзей, и моих, и Москвина. Была я в это время и очень занята (я преподаватель, работала в одной из военных академий). Все время казалось, что с неимоверным напряжением несешься куда-то, и груды забот, недоделанных дел мешали остановиться, подумать не спеша обо всем толком. Поэтому трудно было разобраться и понять в полной мере все стороны жизни М.И., недавней нашей знакомой. Мы знали о ней в общем-то так мало.

Гипнотически действовали и разные знаменитые фамилии писателей, которые М.И. упоминала в разговорах. Казалось, что там есть и прочные дружеские связи, и надежная защита. А ничего этого не было. Марина Ивановна была, как нам стало это понятно слишком поздно, ужасающе одинока. У всех нас были родственники, друзья, близкие по духу, проверенные в разных трудных житейских ситуациях.

У М.И. не было никого. И когда настала такая минута, когда положение показалось безвыходным, когда сил не стало, поддержать было некому.

А одиночество при всем том, что выпало на ее долю, было непереносимо. У нас у всех, так или иначе причастных к судьбе Цветаевой, не хватило настоящей доброты, человечности, внимания, участия, если хотите – ума: потерять, не сберечь такого человека?! Где были все мы?!

Под конец приведу несколько строчек из моего письма от 30 июля 1979 года к товарищу, интересующемуся М. Цветаевой: “Родина для человека – это дом. Для Марины Ивановны, несмотря ни на что, Россия была домом. Вернулась она домой и, невзирая ни на что, чувствовала себя дома, хотя и не могла понять многого ни вокруг себя, ни в людях, с которыми встречалась, что понятно”.

И вот еще. Однажды, гуляя, мы сели с М.И. на скамеечку (была такая заветная скамеечка). М.И. в этот день была чем-то расстроена, были какие-то трудные хлопоты, возможно, был резок Мур. Чтобы отвлечь от всего, я стала рассказывать забавные, и трудные, и трогательные истории из столкновений моих с мальчишками и девчонками вечерней школы, где я недавно по совместительству с основной работой проработала год. Вся эта ребятня (примерно ровесники Мура), кто без отца, кто без матери, кто без тех и других, работали и учились, опекали младших сестер и братьев, к этому отчаянно озорничали, а иной раз хулиганили, но в общем были чудесным народом. Рассказывала я М.И. не в первый раз (историй было неисчерпаемо много), и она, как и всегда, слушала эти истории с большим вниманием. Потом мы долго молчали. А потом М.И. негромко сказала:

– Хорошо, что я здесь!

– Где? – спросила я (подумав: не в Голицыне, а в Москве, имея в виду сегодняшние ее хлопоты).

– В России! – сказала Марина Ивановна.

Наверное, кому-то конец моих записей покажется нарочитым. Но это правда. Так это было. И слова эти – не только настроение минуты. Но об этом разговор в другой раз.

Летом 1940 года известная пианистка Мария Веньяминовна Юдина работала над сборником песен Шуберта. Ей нужны были переводы текста стихов, на которые написана музыка. Узнав от Г.Г. Нейгауза о Цветаевой, Мария Веньяминовна решила обратиться к ней. Вот ее краткий рассказ об этой встрече.


“…Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней, сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности. Отчужденное взаимное приветствие; вижу пожилую, надломленную, немощную женщину, стараюсь быть просительной и любезной, учтивой; сажусь на кончике стула, показываю Шуберта. «Если уж – то только Гёте», – говорит Цветаева. “О, конечно, это самое прекрасное”, – отвечаю я и предлагаю «Песнь Миньоны» и «Арфиста» для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… (А мне бы к ногам ее броситься, целовать ей руки, облить их слезами, горячими, горючими, предлагать взять на себя то или иное ее бремя.) Трудно мне самой понять, почему я была так замкнута, даже равнодушна. Оправдываться ни к чему, то был грех недостатка любви, а также литературной культуры…”»

Самой крепкой и нежной дружбой 1940–1941 годов Марины, надо думать, была ее дружба с искусствоведом Еленой Ефимовной Тагер и мужем ее, литературоведом Евгением Борисовичем Тагером. Марина часто у них бывала, они принимали близкое участие в жизни ее и Мура. Глубокое и тонкое душевное понимание, им свойственное, с которым и я два десятилетия позднее радостно столкнулась, не могло не скрашивать ее смурную и тревожную в то время жизнь. Его краткий рассказ я хочу привести здесь.

«Однажды, в ходе беседы о том, как работает Марина Ивановна над стихотворными переводами, я спросил: “Так вы стоите за вольный перевод?” – “Вольный? – мгновенно парировала Цветаева. – Значит, существует невольный? В таком случае я, конечно, за вольный”. Другой раз, послав к нам какую-то девушку с запиской, она приписала в постскриптуме: “Обласкайте девочку, она – душенька, и даже «Душенька» – Псиша – Психея”.

Я привожу эти высказывания не ради их каламбурного изящества, а потому, что в них молниеносно – как в осколке зеркала – отразился весь внутренний строй Цветаевой, – и как личности, и как поэта.

“Душенька” – слово житейского повседневного обихода. Но Цветаевой этого мало: она раздвигает его смысл – встает “Душенька” с большой буквы (поэма Богдановича) – душа – Психея. Слово вырастает, воздвигается, громоздится или, быть может, наоборот, разверзается глубь, открывается скрытое дно. И все творчество Цветаевой дышит этой неукротимой жаждой вскрыть корень вещей, добиться глубинной сути, конечной природы явления. Вот в “Поэме Конца”:

…Последний гвоздь

Вбит. Винт, ибо гроб свинцовый.

Обычной гробовой крышки недостаточно для гибельной темы “конца”, немыслимого разрыва. Необходимо большее, непреодолимое – “свинцовый гроб”!

Вся Цветаева – в этом стремительном беге вглубь, в тайную суть вещей. Как-то, когда зашла речь о ее “Федре”, я спросил, сближалась или отталкивалась она в своей пьесе от “Федры” Расина или Эврипида? И неожиданно услышал: “Меня это совершенно не занимало. Для меня существуют лишь две книги: «Русские сказки» Афанасьева и… – она назвала какой-то немецкий компендиум (забыл автора), – свод античной мифологии”. А гораздо позднее я прочел у нее в “Доме у Старого Пимена” следующее многозначительное признание: “…все миф… не мифа – нет, вне мифа – нет… миф предвосхитил и раз навсегда изваял все”.

Это не нужно понимать буквально – не в завороженности мифологией и фольклором тут дело (и, уж конечно, не во вкусе к стилизации), а в тяге к истокам, к первозданности, к тем основам, что скрыты от обычного взгляда под толщей всевозможных напластований. И это не только черта художественного метода Цветаевой, но и существо ее мировоззрения. Даже словесное обозначение, словесная оболочка скрывает то первичное, “живое” начало, к которому неудержимо рвется Цветаева.

Стихи Цветаевой подчас трудны, требуют вдумчивого распутывания хода ее мысли. Но ничто не было ей более чуждо, чем орнаментальная игра со словом, поэзия смутных намеков, любой вид импрессионистической невнятицы. То же и с ритмом. Мощь и богатство цветаевских ритмов ни с чем не сравнимы. Но как далеки они от зачаровывающей, музыкальной ворожбы. Ее нагромождение ударных слогов, ее тире, ее бесконечные