Воспоминания — страница 6 из 46

Часть шестаяОТРОЧЕСТВО. СНОВА МОСКВА

Глава 1Без мамы. Варвара Алексеевна. Пансион фон Дервиз. Марина и Лёра

Огромная пустота, которая пала на дом, на меня, вытравливает из памяти ту первую осень без мамы. Как умела она жить одной жизнью с нами, сурово и нежно! Прекращать ссоры, одним взглядом призвать к порядку, покачиванием головы – вразумить. Она навсегда осталась нам Матерью с большой буквы, без тени упрека в ее сторону. Обожаемой, стоящей над всеми героизмом и той честью, с которой она вышла из боя с собою, из битвы между счастьем и долгом, в ней и утратив силу бороться с болезнью. Отдала любимого, не разбила жизнь мужу, уже старевшему, доброму нашему отцу. Это вело нас за руку десятилетия спустя в нашем бою с жизнью. Какая радость быть рожденными от такого сильного и чистого человека, бескорыстно прожившего жизнь, как наш отец, от такой трагически, доблестно прожившей ее женщины, как наша мать! Трагедии себе не хочет никто, с нею рождаются. Благодарность обоим, мир их праху!

Кто мог изменить что-нибудь в моей рухнувшей детской жизни? Не мог и папа. Помимо того, что он после мамы сильно и долго болел, – но и по крайней занятости и по возрасту. Воспитание Марины и мое было с детства предоставлено маме. Кто бы мог ее заменить? Место мамы Лёра не могла занять. Она была и ласкова, и добра, но и она, как папа Музеем, была занята революционным движением, педагогической работой, друзьями – и было ей в это время двадцать четыре года! Ей непосильной нагрузкой был наш дом. Дом – не наш, по закону не Маринин и не мой, Андрюшин и Лёрин, но наш по прожитому в нем детству, пламенно нами любимый, «шкатулка шоколадного цвета» (из письма мне Марины в годы нашей разлуки) и – позднее в стихах:

В переулок сходи Трехпрудный,

В эту душу моей души…

Дом, о свидании с которым, как с живым существом, мама и мы обе мечтали все годы странствий, этот дом мы увидели, почти не заметя, в тумане маминых похорон, когда катафалк с гробом остановился на миг у ворот по дороге к Ваганькову. Из этого дома, в него еле войдя, Марина попросилась у папы – к неизвестным подругам, в интернат, на какую-то улицу за Гороховым полем. В этом доме я теперь жила с Лёрой и Людой Добротворской, выйдя из младенчества, в котором они меня помнили, меня выросшую не зная. Да и их я почти не видела, только за ужином и ложась спать. В гимназии я не училась – папа берег меня от утомления, боясь, при моей худобе и сходстве с мамой, злой наследственности. Ко мне ходила учительница, готовя меня в третий класс гимназии Потоцкой. Кто-то подсказал папе эту фамилию. Школа эта слыла либеральной, более легкой по режиму для учениц.

Когда вернулся из клиники папа, произошло событие, которым он нам с Марусей (она приезжала домой с субботы на воскресенье) задумал, добрый отец, дать радость, облегчить пустоту без мамы: помня нашу страстную привязанность к нашей второй ялтинской учительнице Варваре Алексеевне Бахтуровой, папа, списавшись с нею, выписал ее из Крыма – к нам в дом. Горбатая, смеющаяся, обаятельная, в какой-то серой нарядной тальмочке, с чемоданчиками, сияя от встречи с нами, она вошла в наше исчезнувшее детство и поселилась в нижней близ черного хода, свободной, когда-то «девичьей» комнате (где мама в раннем детстве нашем вынимала из компартиментов комода – крупы, муку, кофе, чай, сахар). Занялась, против склонности своей, хозяйством, стала пытаться наладить нашу распавшуюся жизнь. Мы встретили ее ласково – но полгода, легшие между нами с дня расставания, странным образом нарушили прежний пыл отношений: он не повторился!.. Как это могло стать? Такая умница, нас так любившая, – у нас в доме; почему она осталась среди нас – одинокой? Может быть, то, что Марина была в интернате, а рядом со мной жил Андрюша, хмурый, уединенный, насмешливый? Как могло стать, что я не прильнула к Варваре Алексеевне – Мартысе – всем сердцем, не согрелась о ее ласковость? Одна из непонятных страниц! Неужели это я, со старшим братом, школьничаю – недостойно, приладив через печь антресолей резиновую камышовую трубку, через которую мы самодельным поршнем спускаем воду, и она брызжет в комнату Мартыси? Где был мой стыд? Поняла ли Мартыся, что она тут ни к чему, с нашей не вернувшейся к ней любовью, соскучилась ли с хозяйством? Осенним ли, зимним ли днем мы с Марусей печально, ласково попрощались с нею, проводили ее, со стыдом и пустотой в душе, до извозчика. Улыбка ее, горб, длинные руки, чемодан… И глядели вслед, и нас тряс озноб у ворот покинутого ею дома. Может быть, мы всем, кроме мамы, представали трудными – потому после смерти маминой ни одна родственница папина не взялась за наше воспитание? Каждая из них наблюдающим глазком, сбоку, глядела на нас, оценивая способности («способные!»), извиняя недостатки («мать у них тоже была со странностями»). Да мы и были трудны, наверное, всем, кто был на нас не похож. Так мы и жили без старших после мамы, то есть со старшими, но как-то вне их. Скажи же нам тогда кто-нибудь слово жалости к нам и вырази упрек – той же Лёре, что не стала нам воспитателем, – мы, девочки со странностями, ответили бы: «Воспитывать? А зачем? Чтобы на роль классной дамы Лёра отдала свою жизнь?» И мы нежно и скрытно, по-прежнему, совсем также любили Лёру, ходили на огонек в ее флигель, к ней и ее революционным друзьям.

В эту зиму, когда папа вернулся домой из клиники, его стал часто навещать Иловайский. Он приходил к своему осиротевшему, вторично осиротевшему зятю. Когда-то, много лет назад, он приходил к нему после смерти своей дочери. Со стены на портрете она все еще сияла красотой – улыбка, локон, голубой корсаж, роза. Он медленно проходил мимо, ее не видя, не подымая к ней головы. Зала, гостиная, кабинет. Так было годы и годы, в течение которых место его дочери было занято мамой. В памяти моей смутно – то есть без фактов, – но твердо живет воспоминание о том, что Дмитрий Иванович с большим уважением относился к маме и что часто беседа велась втроем. Теперь и мамы не стало. При встрече с ним мы вежливо здоровались. Только один вопрос он задал Марине, поступившей в гимназию, – по какому учебнику русской истории учат. Получив в ответ не свою фамилию, нахмурился. Во многих гимназиях того времени учебником русской истории Иловайского, как реакционным, не пользовались.

Бывал у нас дядя Митя. Младший брат папы был похож и не похож на него. Не застав брата, ожидая его, он загребал меня за плечо по-медвежьи и, обняв, шагал и шагал по зале, опустив грустную седую бороду (лопатой), уйдя в свои думы, забывал, что с ним шагаю, томясь, и я. Как и все братья его, пройдя суровую школу бедности, некогда семинарист, он теперь был профессором и писал ученый труд о Василии Шуйском.

У папы – до глубокой ночи на его большом столе, заваленном бумагами, две горящих свечи под абажуром. Его согнутая фигура над столом. И, как годы спустя, всегда тот же свет, когда, вдруг охваченная жалостью к папе, спросишь, прощаясь на ночь: «Папа, что ты делаешь?» – «Учусь, голубка…» Ночь.

Неутомимой энергией, бескорыстным трудом дней и ночей воздвигался Музей на Волхонке, наполнялся коллекциями слепков, которые шли в Москву на папино имя со всех концов света. Нередко папа звал Марину (если ее не было – меня) писать под его русскую диктовку немецкие или французские письма по делам Музея. И теперь еще слышу его голос:

– Ма-ру-ся… Напишем-ка с тобой французское (или немецкое) письмецо…

Странно, что, оторванная от детей, среди которых я прожила четыре последних года (Нерви – Лозанна – Фрейбург и Ялта), за две зимы привыкши уже к школьной жизни, я не просила о школе, не бунтовала, не заявляла своей воли, как Маруся. Я жила в каком-то анабиозе. От рождения не разлучавшаяся с Марусей, маму нацело потеряв, я теперь как факт, вне нас лежащий, приняла то, что только в субботу и в воскресенье вижу ее, одну из всех так мне близкую, остальные дни я толкалась между взрослых. Радовали вечером синева неба, огоньки домов надо льдом залитого во дворе катка, маленькие коньковые победы.

В субботу (с дворником Ильей, мордастым лукавым парнем, в своем отгороженном уголке при кухне, рядом со светлой, большой комнатой горничной и кухарки, учившимися при керосиновой лампочке немецкому языку), я ехала за Марусей на конке. У Трубной, перед подъемом по Рождественскому бульвару, припрягали еще лошадей, мальчишки вскакивали верхом на передних, и с криком, грохотом, цоканьем копыт все это взбиралось по булыжникам горы. Дальше передних лошадей отпрягали, мальчишки верхом скакали на них назад, вниз, а наш путь продолжался.

Падал снег. Мы входили в тяжелые дубовые двери пансиона фон Дервиз – удивительно напоминавшего мне ненавистный пансион Бринк – и ждали. Сверху несся затишенный гул мне неведомой, мрачной, по рассказам Марины, жизни русского интерната, от строгостей которого – после свободы ее ялтинской жизни, близ друзей-революционеров – протестом билось ее бунтарское сердце, и я по-детски малодушно радовалась, что еще не учусь в русской гимназии, которая ничуть не лучше зверского пансиона Бринк. Бедная Марина, от тоски по маме бросившаяся в интернат, в пасть к льву! Глухо вспоминалось что-то из разговоров мамы и Маруси – о школах в романах Диккенса, и страхом тоскливым сжималось сердце о моем скором поступлении в русскую школу. Правда, слухи о гимназии Потоцкой (называли еще гимназию Кирпичниковой) были утешительные: «Там борются за новое воспитание», – в то время как у «фон Дервиз, как и везде, сурово проводятся в жизнь требования сверху». Но все это было в гадательном будущем. Пока же я, замерев, ждала Марину.

Наконец вниз по лестнице сходила она в коричневом гимназическом, почти длинном, платье, в черном фартуке. Ее теперь уже никто не звал Марусей – одна я еще порой упорствовала, да и то уже привыкла к «Марине». Ей было четырнадцать с половиной лет: она выглядела взрослой; для своего возраста большая, плотная, она носила косу – недлинную, но довольно толстую; иногда она закладывала ее вокруг головы. Глаза, светло-зеленые, пристальные, без очков, она часто щурила – от сильной близорукости. Часто отводила взгляд, вспыхивая застенчивостью. Очень часто краснела – во все и так розовые щеки, – и это мучило ее, делало еще резче. Нос с горбинкой, несильно выдающийся, с правильно очерченными ноздрями был короче, чем у меня и у мамы, – правильный. Подбородок и рот – волевые. Губы с углубленными уголками, единой тенью – начало улыбки. Высокий, широкий, прекрасный лоб. Волосы над ним она носила, как и все почти, «напуском», но не пышным, не беспорядочным, – строгим. Красивой ее в те годы конца отрочества, начала юности было назвать нельзя. Она мало обращала внимания на одежду – еще более по революционности своей тех лет. Крайне мешали ей – при людях – легко ранимое самолюбие, нежданная для нее самой резкая реплика. Портили Марину очки. Сменив их в шестнадцать-семнадцать лет на пенсне, затем сняв и его, похудев, подрезав волосы прической «пажа», она к своим девятнадцати-двадцати годам стала просто красавицей.

Ко мне она относилась теперь как к младшей, с появившейся далью взрослости. Я писала уже о том, что внутренняя нежность наших отношений с Мариной не выражалась вовне – мы не целовались, насмешничали, дрались. Но ее присутствие всегда меня грело, поддерживало. Теперь и оно изменялось: отстраняясь от меня по возрасту (она очень росла, я – мало), она льнула к Лёре и ее друзьям и мало бывала со мной. Реже теперь мы вдвоем вспоминали что-то из прошлого – Марина как бы избегала этого. О маме не говорили. И было одно в доме – по папиной ошибке, не осознанной им, – что отравляло нам воспоминание о маме: ее портрет в гробу.

Увеличенный, в такой же раме, каким был гроб, – светлый металл и белые костяные украшения, – он висел над турецким серым диваном в папином кабинете, и мы боялись его – до конца нашей жизни в доме – до наших замужеств. Мама на нем была крайне худа, в профиль, нос казался слишком длинным, и отсутствие взгляда, закрытые веки, отсутствие знакомых темных прядей волос высоко над лбом, замененных церковным венчиком, белизной у лица и цветами, – делало лицо совершенно чужим – страшным. Портрет был – не мама. Неосторожно заказанный портрет, затем, чтоб мы помнили маму, он испортил нам все наше отрочество и юность в любимом доме, отнял у нас папин кабинет, в детстве некоторые годы бывший той «маминой гостиной», с сердцем его – зеленым фарфоровым абажуром керосиновой лампы на мамином письменном столике, с чтением «Ундины», «Рустама и Зораба»… Сказать об этом папе мы не могли. Это бы обидело его, он бы подумал, что это неуважение к маме.

Печально шел мой первый недетский год – между разнообразных взрослых, и даже приходы Маруси не возвращали мне ничего из прошлого в мой день, ничего детского. Марина была не со мной, а с ними, ее принимали как взрослую, она носила почти длинные платья, между нами, казалось, не два, а все четыре года.

Стол, освещенный керосиновой лампой с круглым, простым, из зеленого картона, абажуром, и милое Лёрино лицо, наклоненное над ее занятием. Она выжигает по дереву: разрезательные ножи, рамки, шкатулки. Вот уже готов нож, и я глажу его, рассматриваю темно-золотистые узоры и тонкой загорелой линией выведенные слова. Как с нашим временем слито слово «лозунг», так было слито с тем временем «революционных зорь» слово «девиз». Так и здесь из-под иглы на шнуре, шедшей к выжигательному прибору, незримой лавой выгорали огненным ручейком слова девизов или стихов:

Какая даль, какой простор!

Взгляни, взгляни вперед,

Туда, где грозный вал встает

Громадой синих вод.

Пускай застигнет их прибой!

С опасностью борясь,

Кто встретить смерть готов смеясь —

Безумец, но герой!

Или – строки из «Песни о Соколе» Горького, из его «Буревестника».

Возле Лёры помню я смутно ее подруг. Помню тени каких-то мужчин в русских рубашках, с пышными волосами – тип революционной молодежи того времени. Звали они друг друга «товарищ», говорили о каких-то собраниях. Все это зажигало Марусю, мне же было невнятно, при мне не всё говорилось. Иногда – или это было годом поздней? – Марина уходила куда-то – на собрание? Она не говорила мне, я молча глядела вслед. Мои друзья были – цепной пес и мой выросший в полукота ялтинский Маленький Кис.

Глава 2Немка и ее реформы. Брат Андрей и их дружба с Мариной. Среди революционной молодежи. Маринина повесть «Четвертые». Годовщина маминой смерти

В наш дом въехала приглашенная папой – вести хозяйство – немка-экономка, Елизавета Карловна Мюттель. Среднего роста, старая, полная, седая, горбоносая, с пристальными светлыми глазами, почему-то всегда суженными. Кудреватые седые волосы, раздавленные прямым пробором. Какое-то трясение видится мне в ней – смешок ли любезной веселости или мерцание отводимого вбок взгляда? Помню «немку» (мы между собой так ее звали), живущую в нашей столовой, из которой, точно в большие праздники, обеденный стол переставлен в залу, под висячую лампу, вынесенную из маленькой, с детства неизменной столовой. Это новое устройство было неприятно, искусственно, но Елизавета Карловна была в нем, конечно, не виновата – она хотела улучшения и старалась по своему разумению. Нам же был чужд и ненужен вид всегда освещенной залы, где самое ее волшебное в детстве – пустота паркета, над которой вечерами мгла поблескивала полосками двух трюмо, теперь была заставлена прозаичностью ежедневных встреч за едой. Вместо того чтобы входить – по зову к столу – из высокой полутьмы в низкую освещенную уютность маленькой нашей столовой, где жил круглый стол, а в углу – самоварный столик с желтой медной доской и желтым пышущим самоваром (и стол, и самовар были живые существа, третье – висячая, с белым матовым абажуром, лампа), – мы теперь не входили, а выходили из разных комнат в высокую залу, к длинному обыкновенному столу (куда вынесли – круглый?) – и самоварный столик терялся, как мы, в холодной пространности незнакомой ему залы. Самовар, думаю, перестал сразу кипеть, вынесенный из своего Диккенсова уголка.

Теперь «немка» старалась «принять гостей». На столе появились вазочки с различными сортами варенья, вместо Лёриной нескончаемой (доливалась в спешке, со смехом – кипятком) банки рябинового варенья, тарусского; в молочнике с синей ласточкой, заглядывающей в нутро белого фарфора, – вместо молока теперь густели сливки. На обед вместо вековечного в нашем детстве пирога с капустой (любимого!) появились пирожки с – рисом, с саго и ненавистные изделия с морковью. Скатерти и салфетки – блистали немецкой белизной, самовар горел – как у Тети.

Но, как в детстве, неслись с далекого вокзала заунывные в своем стремительном отрывании, отлетании гудки поездов, точно мы все еще едем куда-то (кто-то – едет!..).

Папа, бедный, мужественный, добрый папа, хотел, может быть, бодро принять новый вид дома и трапез, как проявление хоть чьего-то порядка. Вижу его за столом, беседующим с сыном Елизаветы Карловны – Павлом Карловичем (Андрей его за глаза звал Полканыч). На лице папы – внимательный, добрый интерес к каждому; на лице Полканыча – почтительность: он говорит с профессором. На Полканыче – зеленый галстук, в тот раз был пунцовый. Полканыч – худой, глаза у него карие, выпуклые, но такие же сладкие, как у матери (он еще не вкусил жизненной кислоты, потому что под крылышком матери, и потому глаза его не кисло, а начисто – сладкие). У него длинные холеные усы, над ними потешается Андрюша.

Странная была юношеская жизнь нашего брата! Он мог – одним штрихом – очертить человека, но никогда не лез ни с кем в дружбу, как бы сторонясь встречного. В нем было неожиданное остроумие, указывающее на большую наблюдательность, но, как у Лёры, в нем было желание молча отвернуться от всего, что не нравилось. Друзей у него не было – то есть в доме их не бывало. Иногда только во двор приходили – но он принимал их в раскрытом сарае – высокий гимназист и маленький мальчик-кадетик. Что-то они мастерили, чинили. И – всё. Но, видно, и его затронула революционная пора, по крайней мере он вместе с Мариной (между них завязывалась дружба) уходил куда-то «на собрание».

Заходил к Лёре, и среди ее товарищей, где-нибудь в уголку, был виден его тонкий силуэт в темно-серой форме – светло-серые, щегольские он презирал. Узкое его лицо, большие карие, застенчиво отводящие несколько мрачный взгляд глаза, грация материнских тонких черт всего его уклончивого существа напоминали – оленя. Стань он под портрет своей матери – все бы увидели разительное их сходство. Но портрет парил далеко, высоко на стене залы, и тут, в Лёрином мире, были заняты другим: знать, что – свой, дружески сжать руку; «не проболтаться» – было ясно. Он почти всегда молчал. И мимо его молчаливого сочувствия и интереса те – другие, постарше, пошумнее, зрелее, кидались в не умолкавший в те годы спор о том, к какой партии ты принадлежишь, какая спасет Россию…

Но больше всего, должно быть, брат Андрей любил музыку – наследие матери-певуньи: из-за его запертой двери часто неслись мандолинные искры; он выучивал сложные вещи, приходил ко мне, совал мне в руки балалайку или гитару, на которых научил меня играть: и тарусский марш «Тоска по родине» и «Память о бурской войне» перепевались, перепевались вдвоем.

Я знала, что Маруся пишет повесть – «Четвертые» – в толстой клеенчатой тетради. Пишет о старших подругах, переселив их из седьмого в четвертый (Маруся училась в четвертом) класс. Проскальзывали имена: «Маргарита Ватсон», «Ирина Ляхова» и «Валя Генерозова», но скоро исчезли под тремя вымышленными именами: Инна Свет, Рита Янковская и Елена Гриднева. Преображая имена, Марина, конечно, освещала своим восхищением и сущности своих героинь. Бунтарский дух ее создавал драматические положения – те, которых она искала, поступив в интернат, нужный ей как плацдарм для собственных ее действий, проявлений ее недовольства окружающим, особенно – нестерпимым для нее духом интерната.

Как случилось, что Марина дала мне прочесть эту повесть? Но я сижу и читаю тонкий, круглый, мелкий, кудрявый ее почерк – своеобразную легкую вязь. Я не помню канву описанных Мариной событий, но жива в памяти юная романтика отношений, в последней главе – весна, разлука героинь повести. В яви же они были на несколько лет старше Марины, учились в старших классах.

Иногда мы ездили всей семьей (кроме Лёры) к дяде Мите. От семейных поездок Лёра уклонялась. Дядя Митя был директором Коммерческого училища на Остоженке – большого розового здания с колоннами[39]. Кабинет, зала, гостиная, будуар Елизаветы Евграфовны, столовая, комнаты сына, дочерей.

Обстановка была новой и богаче нашей, но уюта (кроме, может быть, будуара) не было. Хлебосольство было старинное. Но мы стремились домой. В наш милый дом, где господствовала свобода.

Зима шла, проходила, первая зима после мамы. Была, наверное, с помощью немки, и елка, и Масленица с блинами – я их не помню. Уже таял каток и во дворе, и на Патриарших, куда иногда ходила с Людой и, по воскресеньям, с Мариной, вспоминая каток в Лозанне.

Скоро весна – и мои экзамены. Но вот беда. Папа хочет, чтобы мы говорили по-немецки с Елизаветой Карловной, а все лето говорили бы по-французски – с девочкой из французского пансиона, она приедет к нам на дачу. Французская девочка в Тарусу – зачем она? По пятам за нами будет ходить? Все про нас немке сплетничать будет! Ну, ничего, Лёра не даст нас в обиду.

Либеральная гимназия Потоцкой, где я буду учиться, помещалась на Петровке, в доме Самариной, желтом, двухэтажном. Я сдавала экзамены в третий класс легко, на пятерки. Стоя перед учителем русского, на предложение сказать мое любимое стихотворение – я без колебания начала некрасовское:

В полном разгаре страда деревенская…

Доля ты! русская долюшка женская!

                       Вряд ли труднее сыскать.

Не учитывая, что гимназия – либеральная, я увлеченно бросала «начальству» (как я воображала) – обвинение:

Бедная баба из сил выбивается,

Столб насекомых над ней колыхается,

                    Жалит, щекочет, жужжит!

Голос готов был пресечься. Как я любила Некрасова! Я получила пять.

После экзамена я пошла в третий класс. На столе парты, спиной к окну полупустого класса, сидит тоненькая, длинноногая девочка в коротком коричневом платье. Узкое лицо, русая коса с завитком на конце и необычайные глаза: узкие, карие, внимательный взгляд и такие густые, длинные ресницы, что на них – потом оказывается – «можно положить рядом две спички». В лице – упрямство и та степень застенчивости, которая делает движения резкими. Ее пристальный взгляд – насмешлив. В ней нет ни тени игры – естественность, возведенная в самобытность. Как она нравится мне! Наша дружба загорается – сразу.

…Марину исключили из гимназии фон Дервиз. Подробности этого она скрыла от нас. Недавно я нашла подруг Марины и попросила их написать, что они помнят о Маринином исключении из гимназии. Вот что написала Ирина Ляхова:

«Марина был бунтарь. Начальство боялось ее влияния на соучениц, так как все считали ее выдающейся. Она была в гимназии нежелательна из-за своей революционности. От увлечения отроческими романтическими героями она сразу перешла на революционную литературу, она просто дышала революцией. Начальство очень обрадовалось, когда от нее отделалось».

И вот еще несколько строк из воспоминаний о Марине писательницы С.И. Липеровской:


«…B 1906 учебном году внимание всех гимназисток привлекала “новенькая” пансионерка, очень живая, экспансивная девочка с пытливым взглядом и насмешливой улыбкой тонких губ; высокий лоб. Смотрела на всех дерзко, вызывающе, не только на старших по классу, но и на учителей и классных дам.

Спокойствие гимназисток было нарушено – они почувствовали себя вовлеченными в бурю новых ощущений, переживаний. Мятежница с вихрем в крови звала к мятежу, к бурному выражению чувств, к подъему Многое изменилось под влиянием Марины. К ней обращались за советом, какую книгу прочесть. Марина сама приносила книги – сборники “Знания”, стихи Бунина, рассказы Куприна. Звучало имя Горького. Увлекал Степняк-Кравчинский; Андрей Кожухов стал любимым героем. Марина пополняла арсенал недозволенных книг. Страстность вносила в споры о новых людях Чернышевского, Тургенева, Горького, о жизни в будущем…

Марина Цветаева оставалась в гимназии фон Дервиз недолго. Ее дерзости учителям и всем начальствующим лицам не могли не встретить сопротивления. Ее вызывали к директору, пытались уговорить, примирить, заставить подчиниться установленным порядкам, но это было невозможно. Марина ни в чем не знала меры, всегда шла напролом, не считалась ни с какими обстоятельствами. Из комнаты директора был слышен громкий голос Марины: “Горбатого могила исправит! Не пытайтесь меня уговорить. Не боюсь ваших предостережений, угроз. Вы хотите меня исключить – исключайте! Пойду в другую гимназию – ничего не потеряю. Уж привыкла кочевать. Это даже интересно, новые лица…”

Отцу Марины пришлось перевести дочь в другую гимназию».

И вот свидетельство ее подруги Вали Генерозовой:


«Преклоняясь перед борцами революции, Марина мечтала и сама принимать участие в борьбе за свободу и светлое будущее людей. Марина старалась меня познакомить с революционным движением, снабжая меня запрещенными в то время книгами. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, Марина считалась “неблагонадежной”, и боялись ее влияния. Говорили, что ей предложили уйти от нас за “свободомыслие”. Марина уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще».

Глава 3Весна 1907 года в Тарусе с Лёрой. Приезд Анна́ Ажерон

Когда Марину исключили из гимназии фон Дервиз, была весна. Лёра выехала с нами в Тарусу Никогда еще мы не жили в лесном нашем гнездышке одни с Лёрой – и только раз в детстве такой ранней весной. Был апрель, ветви только одевались листвой, рощи были сквозные. Доносился голос кукушки. Тарусская старушка Александра готовила нам еду, всё было предельно просто и весело. Дружба Лёры с Мариной грела меня, давая иллюзию семьи. К Лёре приехал ее ученик. Вместе вставали мы иногда смотреть восход солнца, ездили на лодке собирать ландыши, жгли костры. Зубы стучали от холода на рассвете. Лёра укутывала меня, полусонную, теплым платком. Свистали птицы. Щебет их делался так громок перед появлением слепящего солнечного диска! Ока отражала нежный пожар восхода. Как удивительно трещал костер, кидая вверх разноцветное пламя… Как чудно пахла дымом печеная картошка! Пенье наше неслось по реке, голос Лёриного ученика рос, как темный молодой дуб среди зарослей нашего девического хора… Как весело кивает нам Лёра, мы играем с ней, как щенята, и вдруг – все сразу кончается! Везут из Москвы вещи, едет немка и с ней Анна́ Ажерон – французская девочка. Тяжелая, приземистая, с большим коричневым лицом, черными глазами и толстой черной косой. Она много смеется и ничего не понимает, ей точно уже сорок лет! Марина тоже не хочет Анна Ажерон, она тоже находит, что деревенская, беловолосая, гневная Лёнка – куда нам нужней! Ничего, мы с Мариной не дадимся в обиду: пусть она не притворяется доброй, Анна́! Будет смотреть на нас – сладко? И за нами следить?..

Ока все так же течет, голубая, по лугам, изгибаясь к Игнатовской горе, влево, и пропадая – вправо – за Велеговом, так же стоит над старой серой дачей – жара, также пахнет тополиными листьями, и птицы свищут. А мамы – нет… Мы с Анна́ Ажерон ходим к Тьо. Терраса и сад с кустами сирени и клумбами, похожий на картину «Бабушкин сад» Поленова, только нарядней, пленяет не только Анна́, но и немку. И как шесть-семь лет назад наша гувернантка Преториус восхитилась, увидев Тетю, ее дом, садовое хозяйство на швейцарский лад, – так теперь как две капли воды повторяется оживление немки Елизаветы Карловны Мюттель – в обществе Тьо, в чинных старинных нарядных комнатах, где бьют и играют дедушкины венские часы-оркестр, горит красная медь пузатого самовара и светится лампада перед дедушкиным портретом – на полочке, на ней цветы. Мы с Анна́ ходим по саду, бродим по дальней липовой аллее и выдумываем ей всякую всячину – она легковерна, всему верит; и мы уже сговорились с Лёнкиным братом, шестнадцатилетним сторожевским Мишей, – вывести ее на Ивана Купала ночью смотреть «клад».

Канун Ивана Купала. Шепчемся, переглядываемся, – как бы не сорвалось! Надо, чтоб папа уснул и чтобы улеглась немка. Тогда, сняв башмаки, на цыпочках, вниз по лестнице, через кухню мы вылезаем в окошко во двор – только бы не залаял на сторожевской поляне их пес, черный с желтым, цепной наш любимец – Сугонка! У «старого сада» нас будут ждать Миша и его двоюродный брат Ваня. Как по-писаному: босиком – замирая от страха при скрипе ступеньки, при поднятии крючка на двери в сени, – жара низкой кухни, распахнутое во двор окно – и в унисон (Марина и я) шиканье на Анна́, которая вдруг испугалась, что скажет папа, что сделает немка, – и не лезет в кухонное окошко! Миг отчаяния – как заставить ее? И в два голоса, жарким шепотом ей с двух сторон – в уши (по-французски): «А клад? А сокровище? Ведь эта ночь не повторится! Ну, хорошо! Мы – без тебя…»

Анна испуганно лезет в окошко. Огромные, мощные лопухи холодят босые ноги, мы выбегаем за ворота, в темноте что-то движется к нам: Миша и Ваня. Шепот, и по лужайкам «старого сада» шагаем, надев башмаки, прислушиваясь, не проснулись ли в доме. Нет, там темно. Мы пробираемся в чащу и (часов ни у кого нет, папа Марине подарит к пятнадцатилетию, в сентябре) стараемся определить: который час? «Наверное, без пяти двенадцать, – говорит Миша, и еле слышно: – Пора начинать, а то отец ружья хватится!» В ту же минуту – выстрел. Что-то сверкнуло, Анна́ закричала… Схватив ее за руки, мы испуганно полетели в глубь чащи. «Видела? Огонь! Слышала? – говорили мы, выйдя на лесную поляну – А папоротник как цветет в Иванову ночь – видела, как огонек побежал?» – «Видела… побежал», – в испуге повторяла Анна́. «Ну вот! а треск был – это злые духи клад охраняют, пугают!» – «Уйдем! Домой! Боюсь!» – плакала Анна́. Нам стало жаль ее и вдруг стыдно, что ее обманываем, и, успокаивая ее, говоря, что теперь худшее позади, надо искать клад, мы вели ее на следующую поляну, дальше от дома, чтобы другой дорогой возвращаться домой, про себя недоумевая, как объяснить отсутствие клада. Но, шагнув раз-другой, – мы остановились, пораженные не менее Анна́: посреди поляны лежала – горела – мигала – прямо перед нами в темноте – груда светящегося серебра! Один миг был – совершенно безумный: мы оказались – в сказке! В следующий миг шепот догнавших нас мальчиков сбросил нас с неба на землю. «Гнилушки! – шептали они Марине и мне. – Пень это – светится!» И тогда с торжеством обернулись к Анна́: «Видишь? Клад! А хотела – домой!» Миша на ухо: «Кстати ведь как?.. Светляки у меня в кармане взяли да вдруг погасли…» Обомлевшая Анна́ и все мы собирали горстями сияющие куски и прятали в карманы, в платки… Нагруженные сокровищами, шли мы домой, считая, за сколько мы продадим наш клад. Анна́ сияла. Бедная! Как плакала она через минуту – от вида потухших кусков серебра, превращенных в гнилушки хитростью обобранных нами бесов. «Кидай их, кидай, а то серебро сожжет тебе руки!» – говорили мы ей в тот горестный для нее миг…

Эскапада наша осталась тайной.

Наступила годовщина маминой смерти. Мы должны были ехать в Москву на могилу, где будет отслужена панихида. Лёра, устроившаяся под Москвой, в Подольске, после кладбища хотела взять нас к себе погостить. Мы и радовались – как всегда – перемене, и было жаль уезжать из Тарусы. Вечерами мы ходили гулять со сторожевскими ребятами, и Марина шла с нами. Лугом, вдоль опушки леса, далеко, где после конца тропинки открывался, вправо, вид на Пачёвскую долину, с детства бывшую нам волшебной. У этой зеленой дельты при луне – стояло несколько высочайших сосен с голым стволом и кронами, как у пиний. Тут как-то особенно стрекотали кузнечики, слышался крик болотной птицы и была глубокая, водяная тишина. Там, впереди, в лесу, жили угольщики, были обожженные круги на земле и росли толстые зеленые дудки с лиловыми цветами. Когда над всем этим выплывал шар луны – было ясно, что в эту долину заманивал гётевского младенца Лесной царь, а деревья – те, что возле замка Рингштеттен…

Мы жгли костры, пекли картошку, грели промокшие от обильной росы ноги, вылив воду из башмаков – в них хлюпало. Марина рассказывала что-то из французских, немецких книг и свое вплетая, романтическое, необычайное, – ребята слушали, не сводя с нее глаз. Но Анна́ портила все – просилась домой, боялась, ныла. Мы уходили, заботливо, по-крестьянски, затоптав костер, возвращались домой под угрозы Елизаветы Карловны – «Скажу папе!»

Как жалко расставаться с шалашом! Мы со сторожевскими ребятами Ваней и Лёнкой построили его в чаще, согнув, связав верхушки, он густ, на земле – мох, мы прячемся туда от дождя. Неделя шла за неделей – и примерная Анна́ (уже она – Аня) уже одичала, перестала сторониться ребят и не увезет ли с собой во французский пансион русские тарусские ухватки – к ужасу своих прежних подруг?

…На Ваганьковском кладбище – в густых кустах и деревьях – шум листвы, неумолчное щебетанье птиц, и в почти праздничной тишине позеленевших могильных плит и свежих деревянных крестов по узким тропинкам – редкие силуэты людей.

Над маминой могилой, непонятной, ее не вместившей, ветви деревьев качаются… Черная гранитная лежачая плита. Над могилой – деревья и небо. «Вот и мне, дети, такую поставьте, когда я умру, – говорил папа, – стоячие памятники – падают, а лежачие…» – «Что ты, папа!» – в один голос прерывали его мы от нестерпимой жалости, но папа продолжал: «Вот соберусь с силами, поеду на родину, в Талицы, поставлю такие же лежачие черные плиты – отцу, матери, брату». Над таинственной и чужой могилой (к привыканью к которой надо приложить старания всей своей жизни, и все-таки ничего не поймешь) качаются ветви, с них взлетает и вновь возвращается птица, и тот же отрезок щебета, вновь повторяемый, делает еще невозможней мамину смерть.

У близкой могилы, через тропинку, кадит священник, возглашая старческим голосом, маленькая старушка в черном подпевает ему Сейчас и к маме придут петь. Псаломщик подходит к папе. Маруся стоит, опустив голову, трогает веточку. Новые горшочки цветов стоят у могилы. Мамины любимые анютины глазки. Маруся их выбрала. Никто не говорит ничего. Тут мы стояли с мамой – у дедушки. Жизнь остановилась – и ждет…

Пахнущий нафталином, с полузакрытыми ставнями дом. Зала без Елизаветы Карловны снова на час – наша. Шумит самовар. В раскрытой крышке самовара – сложенные кольцом – яйца вертятся на пару Маруся тронула клавиш, и длинный его звук ужалил тишину дома. Нет, Маруся не будет играть. Она закрывает крышку, тихо отходит от рояля, ходит по квадратам паркета – наискось через залу, взад и вперед. Всё позади – ее блестящие музыкальные успехи, сонаты Бетховена… все мамины надежды с ней… Со смерти мамы Марина не подходит к роялю. Пожирающим огнем темных глаз смотрит на нас со стены Бетховен.

Мы приехали в Подольск с Лёрой уже ночью, ничего не видя в темноте, и ощупью (спичек не было) пробрались в Лёрину комнату. Лёра любила жить в бедной деревенской обстановке. Хозяева избы спали. По пути мы наткнулись на теленка, потом заорали на нас гуси. Лёра шикала на них и на нас, мы – тоже, давясь от смеха. Нам страшно хотелось пить. Воды не было. Лёра нашла в темноте бутылку с кумысом, открыла ее – пробка с шумом вылетела, птицы закричали еще громче, мы от смеха падали. Маруся жадно припала к бутылке, поперхнулась, отпила и – я толклась возле, ожидая питья себе, – молча протянула мне бутылку. В полутьме я не успела понять веселья ее лукавых глаз, метнувших на меня веселящийся взгляд. Я хлебнула огонь. Кумыс был – давний. Слезы брызнули из глаз, я еле отдышалась, но Лёра уже утешала: «Сейчас пройдет!»

Наутро мы увидели на окнах комнаты яркие, в крупных цветах занавески, простую – почти никакую – мебель. Лёра любила именно простоту и яркие краски. Но увы, шел дождь, не переставая шел два дня. Помню, как идем обедать в деревенскую столовую, сеет дождь, небо в тучах, безнадежная тоскливость русского сельского пейзажа, лужи, ступенчатое крыльцо, маленькие окошки, околица.

И снова – праздник тарусской природы, рощи, холмы. Ока и несказанная прелесть родного места – и его не нами одними воспетая красота.

Помнится, Марина и Анна́ уехали в Москву раньше меня. Я, как год назад, жила с папой у Добротворских. Папа, зная, что догоню, оставил меня еще подышать воздухом. В холодные дни двери на террасу были закрыты.

Как год назад, в осень после смерти мамы, я подходила к фортепьяно, проигрывала свои полузабытые детские пьески. Проходила в своем сером капотике полная, круглолицая Елена Александровна. «Вот мама бы радовалась, что ты играешь…» – говорила она, с минуту стояла и вдруг сразу, точно очнувшись, – такая была у нее манера, – меняя призадумавшееся выражение на обычное, спешила к делам дня. Заходила пожилая, еще красивая их служанка Катя, угощала теплой ватрушкой, говорила со мной тем тоном, каким говорят с маленькими. А я пела отрывки из Лёриных романсов.

После исключения из гимназии фон Дервиз Марина попросила папу – и он согласился – отдать ее в гимназию Алферовой. Нам было пятнадцать и тринадцать лет.

Часть седьмая