Альберехт кивнул, но ответил:
– Выяснилось, что у Эрика нет денег. Он думал, что есть, но ошибся. Раздобыть деньги ужасно трудно. Банкам запрещено выдавать иностранную валюту. Но я продолжаю попытки. Как только что-то добуду, вернусь.
– Я не поеду в Англию, – сухо сказал Ренсе.
– Ты с ума сошел, – сказала Паула.
– Я не поеду в Англию, – повторил Ренсе, – ради меня не мучайся. И не приходи сюда с деньгами. Я с тобой не поеду.
– Какая чушь. Ты в опасности. Для меня это никакая не жертва. Мне уже все равно не догнать Сиси. Ее корабль давно плывет по океану в Америку.
– Я не могу.
– А что будет со мной? – спросила Паула.
– Я останусь здесь, – сказал Ренсе, не обращая внимания на ее вопрос.
– Но почему? – спросил Альберехт. – Тебя заморят в концлагере, если ты попадешься им в лапы. Оставаться здесь – безумие, когда есть возможность уехать, скажешь, нет?
– Намерения у тебя благие, но вопрос ты ставишь неправильно. Почему я хочу остаться здесь? Я знаю, что вы считаете меня шарлатаном, а мои картины мазней, но не думайте, что я готов уехать, бросив свои работы на произвол судьбы.
– Бросив свои работы на произвол судьбы… Но, Ренсе, ведь в последние годы из Германии уехали толпы художников и других интеллектуалов, и теперь они продолжают работать в Америке.
– То были знаменитости. Их приняли за океаном с распростертыми объятиями. А обо мне никто никогда не слышал, ни здесь, ни в Америке, нигде. За исключением гестапо. Гестапо, как выясняется, обо мне слышало.
– И ты воспринимаешь это как награду, чувствуешь себя польщенным и хочешь остаться, чтобы не разочаровать господ гестаповцев.
– Не болтай чушь.
У Ренсе на глазах выступили слезы, и Альберехт отлично знал, о чем думает брат, что он сейчас скажет, потому что он говорил это очень часто, уже много лет подряд.
– То, что я считаю осмысленной работой, другие считают сумасшествием, а то, что я считаю сумасшествием, другие считают осмысленной работой. Уроки рисования в школе! Поверь мне, Берт! Это придумал какой-то чокнутый, что детей надо учить рисовать. За все годы, что я работаю в школе, мне попалось от силы два ученика с малюсенькой искоркой таланта. Мне платят за то, что я трачу время впустую. Я получаю деньги, обучая детей ерунде, в которую сам не верю. Объясняю, как нарисовать ящичек для сигар в перспективе. Гипсовую голову императора Траяна – древесным углем, с растушевкой. Я зарабатываю на хлеб тем, что по двадцать часов в неделю позволяю над собой издеваться соплякам, которые никогда не научатся рисовать, и поэтому я не могу на них сердиться за то, что они надо мной издеваются. Потому что я жулик. Обманщик. А все те, кто говорит, что я обманщик, оттого что пишу синие картины, – они сами обманщики и лгуны. Ибо я действительно обманщик, но не в том смысле, что они думают.
– Слушай, – сказал Альберехт, – если ты уедешь из Нидерландов, то, может быть, найдешь в Англии место работы, которое будет тебе больше по душе.
– Вообще-то, – сказала Паула, – не исключено, что англичане, в отличие от голландцев, сумеют оценить мои мини-гравюры. В Англии искусство гравюры процветает уже много веков. Там знают, что такое хорошая гравюра.
– Найду место работы, которое мне больше по душе! – воскликнул Ренсе. – Неужели вы правда думаете, что я сплю и вижу другое место работы? Заняться каким-нибудь другим дерьмом, чтобы не помереть с голоду, записаться в каменщики, потому что хочу жрать? Прости, Берт, но больно ты размечтался! Мне уже давно все это надоело. Я хочу, чтобы мне наконец начали платить за то, в чем я действительно чего-то достиг, за профессию, которая действительно моя. Я имею право жить на доход от того, ради чего я живу, быть тем, кто я есть. Понимаешь ли ты, что я никакой не паяц?
– А что ты умеешь? – спросила Паула. – Взять большое полотно и размазать по нему синюю краску? Думаешь, другие так не смогли бы? Это же любой дурак может.
– Но никто не делает.
– Но любой, кто захотел бы, сумел бы запросто.
– Такая идея не пришла в голову еще ни одному смертному. А мне пришла. Я первый. Первый во всей мировой истории. Понимаешь? Я опережаю свое время лет на пятнадцать.
– Ты думаешь, что… – сказала Паула, – ты думаешь, что… Но если немцы выиграют эту войну, то подобным глубокомысленным шуткам конец. Тогда люди, умеющие нарисовать гипсовую голову или ящичек для сигар, станут знаменитыми художниками.
– И тебе не придется больше стыдиться уроков рисования в школе, – сказал Альберехт. – Этого ты хочешь?
– Оох, – простонал Ренсе, – вы дегенераты, но терпению моему нет предела. Думаешь, я потому не хочу в Англию, что мечтаю остаться здесь и рисовать для нацистов гипсовые головы, ящички для сигар и толстых теток? Фюрер с боевым топором под священным дубом. Гретхен с детской коляской и мужем-эсэсовцем. Думаешь, я хочу заняться проституцией?
– Не говори глупостей! – сказал Альберехт, повысив голос. – Чего не думаю, того не думаю. Да у тебя и не будет случая продаться нацистам, потому что гестапо за тобой уже следит. Собирай чемодан и готовься к отъезду, больше я тебя ни о чем не прошу.
– Давай, пошли наверх! – сказал Ренсе и встал.
Альберехт вышел вместе с ним в коридор, и они пошли по лестнице на чердак.
– Но я все равно не понимаю, – говорил Альберехт, идя следом за Ренсе, – ведь ты не занимал в АКАФ никаких высоких должностей. А я знаю, что других членов этой организации в гестаповском списке нет. Я специально задал Бёмеру вопрос. Или за тобой водятся еще какие-нибудь грешки?
– Ты что, не веришь, что меня внесли в список за мое творчество? Ты не веришь?
Они вошли в чердачную комнатку, которая служила Ренсе мастерской. Все здесь было настолько заставлено непроданными картинами, что Альберехт недоумевал, как Ренсе ухитряется найти место, чтобы писать новые. Картины, связанные по несколько штук одинакового формата, стояли вдоль стен. Но это еще не все. Чтобы сэкономить место, множество полотен Ренсе свернул. Они лежали на полке, точно рулоны обоев в строительном магазине. Под самым потолком он натянул веревки, на которых висело еще множество рулонов.
– Честно говоря, – произнес Альберехт, – я совершенно не понимаю, зачем они хотят тебя арестовать, эти немцы.
– Кто-нибудь, кто меня боится, указал им на мои полотна.
– Кто именно?
– Откуда я знаю?
– О тебе когда-нибудь писали в газетах?
– Газеты пишут только о ширпотребе и о художественных ремеслах, а не обо мне.
– Но я считаю, Ренсе, что нельзя уж так усложнять задачу для зрителей, которые хотят тобой восхищаться. Когда они видят картину, на которой нет ничего, кроме синего цвета, они думают: я бы так тоже смог. Может быть, стоит хоть изредка делать им маленькую уступку? Даже Мондриан предъявляет к зрителю не такие суровые требования, как ты.
– Уступку… Что подразумевает под этим словом господин искусствовед?
– Я имею в виду, чтобы на картине было что-то еще кроме синего цвета. Хоть что-то еще. Скажем, пусть на синем фоне будет красный круг или желтый треугольник.
– Это уже давно пройдено, голубчик. Сто лет назад.
Ренсе улыбнулся одним уголком рта, но суровое выражение не покидало его лица.
– Прости, – сказал Альберехт, – я не слишком много в этом понимаю, но признай, что я такой не единственный.
– Ну-ну, крепко сказано. Именно этого-то я в свою очередь и не понимаю. ВЕЧНАЯ БРЕХНЯ О ТОМ, ЧТО НАДО ЧТО-ТО ПОНИМАТЬ. Разве мои произведения не верх простоты? Где ты видел больше небесной простоты: синь, одна лишь синь. Что здесь надо понимать? Здесь просто нечего понимать. К этому я и стремлюсь. Человек, пребывающий в здравом уме, смотрит на мою картину. Смотрит и смотрит. И не мучается вопросом, что она означает, потому что она может ничего не означать. Он не пытается исследовать, правильно ли распределено пространство, гармонируют ли цвета и все ли в порядке с композицией. И с контрастами. С тем, другим, пятым и десятым. Для полотен Ренсе все это не имеет никакого значения. Мои полотна существуют не для того, чтобы о них размышлять, а для того, чтобы существовать, – и они существуют. Но кто хочет, тот может в них углубиться. Человек искренний может в них погрузиться, не размышляя.
Он взял одно из полотен, натянутых на подрамник, встал позади него, так что картина опиралась на его ноги; наклонившись к ней и водя по ней рукой, он принялся давать пояснения. Картина была точно такая же равномерно синяя, как и шедевры, висевшие внизу в гостиной.
– Эта называется «Лазуренсе-121». Лазурный. Синий. Других цветов я не использую.
Он произнес «Лазуренсе» так, словно это французское слово.
– «Лазюранс». Похоже на l'assurance, страхование, – сказал Альберехт. – Ты нарочно так произносишь?[26]
– Разумеется, нарочно. Я не боюсь юмора. Хотя по сути мое творчество в высшей степени серьезно. Эти полотна – страховка моей жизни. Может быть, получу ее не я, но мои дети.
Он немножко помолчал и добавил:
– Если они у меня когда-нибудь родятся.
Альберехт ничего не ответил. Ренсе достал из кармана платок и вытер глаза.
– Откройся воздействию этого цвета. Приди в состояние покоя и ясности духа. Да, мне ни разу не удалось продать тебе ни одной моей картины, но через пятнадцать лет, когда о моей живописи заговорит весь мир, я тебе что-нибудь из нее подарю. Может быть, к тому времени ты до нее дорастешь, в любом случае тебе не придется стыдиться, если твои гости увидят мою картину у тебя в гостиной.
Ренсе снова поставил «Лазуренсе-121» лицевой стороной к стене, где стояли другие картины того же формата, и взял картину из другой связки. Эта была розовая, равномерно розовая.
– Это был мой розовый период, – сказал Ренсе, – «Ренсероз-89». Их я и написал-то всего 89. Все храню, но большинство пришлось скрутить в рулоны. А то, что ты видишь сейчас, – он взял в руки другое полотно, – мой самый смелый эксперимент, сопряженный с большой опасностью, ведь здесь, на чердаке, так сухо.