ержанной за 135 гульденов. Всех, кто видел этот автомобиль в четверг 9 мая 1940 года около 15.45 выезжающим с Марельского проезда, где движение механических транспортных средств запрещено… просим сообщить комиссару полиции города…
Он увидел, как по шоссе приближаются двое велосипедистов. Они посмотрели на него, а потом снова стали смотреть вперед. Альберехт повернулся к ним спиной, перешел дорогу и шагнул в кусты. Раздвинул их руками. За кустами не было канавы, не было отчетливого понижения уровня. Голова Альберехта как раз торчала над зелеными листьями. Поверхность земли под кустами была чуть-чуть наклонена в сторону от дороги. И вдруг он увидел кусок каменной кладки. Бетон, из которого там и сям торчали кирпичи, стена подвала, фундамент: здесь когда-то стоял дом, давным-давно разрушенный. Альберехт отступил на шаг и осмотрелся. Никого не видно, нигде. Посмотрел назад. На той стороне дороги мирно паслась лошадь. Коричневая лошадь с длинной серой шерстью у копыт. Лошадь. Он не мог сообразить, была ли та лошадь, что паслась здесь позавчера, тоже коричневой, та же это лошадь или нет.
Дом, где жил Лейкович, скрывался от его взгляда за еще более высокими кустами.
Альберехт заглянул в подвал. Раздвинул еще больше веток. Подвал был до половины завален землей, строительным и прочим мусором, совершенно мокрым (так как в другом углу чернела грязная вода) и большей частью поросшим крапивой, чертополохом и травой. Здесь и лежала девочка. Почти неразличимая среди мусора, словно горка изношенных одежек.
Она лежала на боку, ноги намного выше головы, и это положение, которого не выдержало бы никакое живое существо, в сочетании с полной неподвижностью, что свойственна только предметам, говорило об ее принадлежности к неживому миру. Но не людям. Даже когда люди умирают, их кладут в такую позу, что кажется, будто они спят. Совсем неживая маленькая девочка, совсем неживая. Настолько неживая, что даже в Судный день тут уже ничего не удастся изменить.
– Это все ты виноват, – сказал я Альберехту.
Девочка лежала в таком положении, что ему не было видно ее лица, да Альберехт и не решился бы его рассматривать. На белой коже ножек выше носочков он увидел черные пятна. «Веверка», – пробормотал он.
Красные туфельки, гольфы. Какого цвета пальтишко? Кажется, бежевого. Альберехт подумал, что плохо знает названия цветов. На пальтишке не хватало одной пуговицы. Прищурившись, он увидел, что ткань, из которой было сшито пальтишко, действительно была клетчатой. Достал оторвавшуюся пуговицу из кармана брюк, посмотрел на обрывок ткани под пуговицей и бросил на кучу в подвале. Пуговица исчезла между двумя ржавыми консервными банками. Странные мысли посетили его: спрыгнуть вниз, поцеловать в лоб, попросить у нее прощения. Большой черный дрозд слетел с неба, сел на край подвала и запел.
Тут Альберехт обнаружил, что у него появилась какая-то слабость в икрах, оттого что он стоит на чуть наклонной поверхности; не замечая слез, набежавших на глаза, он повернулся, раздвинул кусты и в три шага оказался снова на дороге.
Альберехт неподвижно сидел за рулем, дожидаясь Алевейна. «Вот я тут сижу, – думал он, – тот же человек, в той же шляпе, что и тогда, в той же машине. Если кто-то меня тогда видел, тому воссияет свет».
Он вынул из кармана коробочку с мятными пастилками, с бессмысленной тщательностью выбрал одну из них. Они ведь все были одинаковые. Он немного высунул язык, положил на него белый кружочек, как облатку во время причастия, и перенес его языком в глубину полости рта.
Алевейн пришел обратно, сел в машину, и они поехали задним ходом, чтобы вернуться на шоссе и потом поехать в город.
Никто так и не узнал Альберехта, потому что никто его и не видел. Ни тогда, ни скорее всего сейчас.
– Я понимаю, что у вас хватает других забот, – сказал Алевейн, – и не хочу настаивать на невозможном. Но вы, в вашем положении… Вы же можете хотя бы навести справки, не попала ли девочка в руки нидерландской полиции, не сидит ли она в каком-нибудь отделении. Это же вы можете сделать?
– В нашем городе ее нет. А то бы я об этом услышал.
– А в других городах?
– Понимаете, молодой человек, значительная часть нашей страны недостижима, потому что идут боевые действия, потому что ведется перемещение войск, потому что повсюду немцы, потому что не работает телефон, потому что повсюду хаос.
– Для приемных родителей это было бы таким облегчением, – сообщил Алевейн, но не так, будто это была новая мысль, а так, будто он думал, что может читать мысли Альберехта. Мысли Альберехта двигаются в правильном направлении, думал Алевейн и надеялся, что может ему в этом немного помочь.
АЛЬБЕРЕХТ проснулся под звуки карильона с колокольни. Все годы, что он жил в этом районе, по воскресеньям его будил колокольный звон. От него он тотчас просыпался.
– Первый день Троицы, – сказал я, – сегодня не простое воскресенье. Вставай и иди в церковь, чего ты не делал уже двадцать пять лет. Одевайся и отправляйся на службу. Встань на колени в исповедальне и признайся в грехах.
Думаешь, я не помню, как ты, едва закончив среднюю школу у отцов-францисканцев, решил, что весь мир лежит у твоих ног, и сказал: о небесах думать рано, а Бога скорее всего тоже нет…
И что с тех пор лежало у твоих ног? Весь мир? Женщина твоей мечты? Нет. Тело невинного дитяти, тобою умерщвленного. Которое ты бросил в кусты, ты, поборник Права и Справедливости, защитник Добра и Истины, общественный обвинитель.
Согласись, что первый день Троицы военной поры – самое подходяще время, чтобы понять, что этот мир не может даровать спасения, ведь ты самолично доказал это своими поступками? Кому, кроме служителя церкви, ты можешь признаться в своем чудовищном злодеянии?
Альберехт скинул с себя одеяло.
«Во рту такой вкус, будто в зубах пломбы из окислившейся меди, – сказал он себе, – хотя я вчера не напивался».
Он вылез из кровати, подошел к окну, отодвинул штору и посмотрел на улицу. Там, перед дверью, стояла его машина в целости и сохранности.
Он раздвинул шторы полностью, подошел к умывальнику, принял три таблетки аспирина. Всего три, должно помочь от легкого похмелья, сжимавшего болью левую половину черепа.
Теперь кофе, яичница-глазунья из двух яиц с хлебом из тостера и бутылочка пива, подумал он и посмотрел на себя в зеркало.
– Бутылочка? – спросил черт. – Почему так скромно? Неужели думаешь, что тебе еще есть что терять?
Волосы на голове, росшие вокруг лысого островка в форме подковы, с правой стороны были намного длиннее, и обычно Альберехт зачесывал их на левую сторону, чтобы прикрыть лысину, как одеяльцем.
Но сейчас, когда он только-только вылез из кровати, волосы справа свисали, закрывая ухо, до самого плеча. Безрадостное зрелище. Хотя он никогда не пускал Сиси спать в этой комнате, она наверняка хоть раз видела его в таком неприглядном виде. Понятно, почему она от него уехала. Если бы я мог, я бы тоже от себя уехал, подумал он.
Он поспешно взял гребенку, в другую руку набрал воды, намочил волосы и старательно приклеил их к лысой части головы, как делал это каждое утро. Но не каждое утро он ощущал, какой голой и теплой на ощупь была кожа на черепе. Почти до непристойности. У него мелькнула надежда, что прикосновение к его лысому черепу могло действовать на Сиси возбуждающе.
На полу и даже на стуле стояла грязная посуда. На другом стуле висела грязная рубашка. Погрузившись в размышления, Альберехт пил кофе, ел тост и яичницу прямо со сковородки, стоявшей у него на коленях, на газетке. Кресло он придвинул к окну.
На улице было оживленно, что редко случалось в выходные, но нынешнее оживление отличалось от обычного, наблюдавшегося в будние дни. Ближе к двенадцати он тоже вышел на улицу и вошел в церковь, где как раз закончилась служба. Над входом блестела мозаика из розовых, синих и золотых камушков, складывавшихся в надпись: HIC DOMUS EST AC PORTA COELI. Он пришел в эту церковь впервые в жизни. И как много народу кроме него пришло сюда сегодня впервые в жизни![35]
Хотя служба закончилась, многие все еще бродили по церкви, но не как прихожане, а скорее как туристы, которые забредают в знаменитые старые соборы, чтобы осмотреть произведения искусства.
В этой церкви не было ни единого произведения искусства, достойного упоминания в путеводителе. Альберехт рассматривал скамьи, пилоны, написанные маслом изображения стояний крестного пути. Алтарь был накрыт серовато-белым куском ткани, сильно измятым. Эти образы, закоптившиеся от свечей и благовоний, написал скорее всего какой-нибудь живший в XIX веке учитель рисования, который ради приработка иллюстрировал детские книжки, что не принесло ему ни малейшей известности.
Люди беспокойно ходили туда-сюда, казалось, они пришли только для того, чтобы найти какое-то укрытие, но и здесь не чувствовали себя в безопасности.
Перед образами всевозможных святых горели целые леса свечек, воткнутые в емкости с песком на железных подставках; горящие свечки, напоминавшие огненных дикобразов.
Ничто в этой церкви не говорило о страстной вере или одухотворенности тех, кто ее проектировал и украшал изнутри. Они явно просто придерживались предписаний и традиций. В католической церкви тогда еще не думали ни о каком обновлении. Те, кто строили это здание, не испытывали божественного упоения, поэтому ничто в ней не излучало подобного чувства. Ее внутреннее убранство словно нашептывало: «Человек, ты находишься в наивысшем присутственном месте, какое только есть в земной жизни, в церкви. Ближе к Вечной тайне ты не будешь нигде. Это Дом Господень и Врата Неба. Открой душу тому воздействию, которое здесь испытываешь. Ах ты не испытываешь ничего? Делай выводы».
Альберехт ненадолго присел на скамью, но мысли его были не о Боге.
Строить церковь, не испытывая божественного упоения, – ведь по сути это то же самое, что выдвигать обвинение против подозреваемого, не испытывая к нему ненависти?