Сент 19.
Они были с визитом. Шутки отца моего над нею меня терзали. Вольдемар вышел бледный и расстроенный. Оба мы — он и я — должны быть сегодня у них в ложе. Она обещала Вольдемару свой альбом.
Она и муж ее сидели уже в ложе, я сел за ее стулом, но я чувствовал, что между ей и мною есть уже тайна.
Муж вышел в фойе… Я стал смотреть в сторону, я хотел показать вид, что не знаю их тайны.
Альбом был передан.
Снег валил хлопками — на небе было мутно, когда мы ехали с Вольдемаром из театра. На душе моей лежала свинцовая тяжесть — предчувствие ее участи, беспокойство о Вольдемаре.
И досада, и ревность, мой боже! — ибо я люблю ее, люблю больше, чем может любить ее Вольдемар.
Сент 21.
Она пришла сегодня к нам, под предлогом навестить мою больную мать — осталась обедать и после обеда три часа ходила по зале со мною и с Вольдемаром: я не мешал говорить им, я решился наконец принять свою печальную роль и служить им прикрытием.
Когда она ушла, меня позвали к матери. Я выслушал упреки и сентенции по обыкновению, т. е. так, что они упали вовнутрь меня. Моя мать думает, что Лиза влюблена в меня, потому что она ослеплена, как всякая мать, и не видит того, что меня нельзя любить.
Как бы то ни было, я обещал Лизе прийти ужо вечером с Вольдемаром и сдержу обещание.
Она встретила нас в слезах, расстроенная… Боже мой! эти палачи гнусны до того, что не удерживаются даже от физических оскорблений… Отвратительно передать бумаге то, что происходило в первый день или, точнее, в первую ночь свадьбы между ее отцом, ею и мужем…
— О! мне ничего не остается на свете!.. — вскричала она, с рыданиями падая на стул.
Мы оба с Вольдемаром стояли пораженные отчаянием; не знаю, что было с ним, но мной владело чувство негодования на себя, на него, — но я считал в эту минуту святым делом убить ее мужа и увезти ее…
Она приподнялась и, быстро схвативши меня за руку, повела в другую комнату. Она трепетала, как в лихорадке.
— Я люблю!.. — шептала она. Я молчал.
— Я люблю, — продолжала она с рыданиями, — я люблю… его. Я его любила с первого дня нашей встречи, я любила его…
Я взял ее руку.
— Итак, — сказал я, — мы все трое осуждены… Он вас любит, знайте это… знайте также, что я люблю вас.
Она с рыданиями бросилась ко мне на грудь. Я тихо оттолкнул ее — и ушел в ту комнату, где сидел Вольдемар.
— Она тебя любит, — начал я.
— Я это знаю, — отвечал он.
Послышался колокольчик; приехали отец и муж и бросились ко мне и к Вольдемару с распростертыми объятиями.
Я, против обыкновения, пил — и не мог опьянеть.
Сент 29.
Вчера за нами прислали, потому что у них был вечер… Я сел подле ее мужа, чтобы отвлечь его внимание от нее и от Вольдемара. Скоро, впрочем, муж стал играть в карты.
Я должен был выносить пытку разговора с приживалкою. Вольдемар говорил с нею… она полулежала на кушетке, так грациозно, так свободно… На ее лице играла такая беззаботная радость.
Мне было тяжело: меня давило предчувствие.
Когда я возвратился домой, все ужасные, пытки, какие может изобрести воображение больной женщины, были употреблены надо мною.
Со мною, наконец, делаются припадки истерии . . . . . . . . . .
Октября 20.
— Я спас его. Он будет жить… Отец! я исполнил подвиг, порученный мне тобою.
Но она — осуждена навсегда.
И он уже начинает стыдиться своего увлечения, стыдиться орфографических ошибок в ее письмах.
Дитя мое! ты должна презирать меня: я отдал тебя в добычу миру — я пожертвовал тобою.
Бедная Офелия!
IV. Заключение
Мне стало невыносимо грустно, когда я прочел до конца эти записки. Долго сидел я над ними, долго еще вопросы бродили в моей душе.
И вопрос о нем, бедном мученике жизни, о нем, для которого эта полоса жизни была первым взрытым пластом, первым сомнением, роющимся в глубину беспредельную, первым призывом к вражде и борьбе,
И вопрос о ней — бедной девочке, бедной женщине, осужденной на гибель в страшной отвратительно-грязной тине.
Ибо что ждало ее?.. Она просила любви, и не было дано ей любви, потому, может быть, что она не могла еще любить в человеке человека.
Я по-своему создавал ее будущее: видел, как потребность любви заменялась в ней жеманным развратом, свободная грация — наглостью кокетки дурного тона, жажда наслаждений — привычкою к пустой и непорядочной суетности. Я видел ломберный стол и ее, сидящую подле франта дурного тона, обыгрываемого наверную мужем.
Я видел это… я не видел спасения.
Долго сидел я, погруженный в самого себя. Когда я очнулся, взошла уже луна, в открытое окно несся бальзамический запах тополей; по длинной аллее против окна шла к дому, легкою походкою, женщина… Сиянием луны было озарено бледное лицо женщины, и на него падали волны белокурых локонов.
Это была Склонская!
Мое знакомство с Виталиным*
I. Человек эпохи
Раз как-то, в начале или в конце мая прошлого года, не помню, право, но знаю только с достоверностию, что это было в мае, в один из редких в Петербурге светлых майских дней, и притом утром, — я сидел у окна в кондитерской Вольфа* и занимался изысканием средств, как бы можно было вовсе не заниматься ничем на свете; к величайшему сожалению, все, что было у меня перед глазами, слишком живо напоминало мне об отдаленности блаженного состояния человечества: и движущиеся волны чиновного люда на Невском, и длинные физиономии людей, сидевших подле меня, и как я же, не имевших положительного занятия и соответствующего ранга, но видимо желавших пополнить этот недостаток самовольным углублением в европейские сплетни. Скиф и вандал, вовсе чуждый политике, я покушался часто принудить себя прочесть хотя лист «Times» или «Presse», но — увы! — оставался всегда при одном покушении; со мной сжилась как-то ненависть к цивилизации, и в этом отношении учение Фурье* пало мне глубоко на душу, очень понятно поэтому, что я начинал скучать невыносимо; и убедившись окончательно в невозможности ничего-неделания, я стал придумывать, как бы заняться чем-нибудь; но день, неумолимо длинный день представал мне во всем своем ужасающем однообразии… Идти куда-нибудь было бы совершенно бесполезно, людей в Петербурге до 4-х часов можно отыскать только в канцеляриях, а я давно уже не заглядывал ни в одну из «таковых» и в этом отношении мог сказать о себе:
Не верил только потому, —
Что верил некогда всему*.
Я вспомнил о Москве, о том, что там, например, я не сидел бы так бесплодно, а занялся бы разрешением глубокого вопроса о вечном Ничто — и, проведши час или два в таком общеполезном занятии, с спокойной совестию отправился бы к К** или к Г** сообщать свои открытия по этой части, вполне уверенный, что застану их разрешающими или уже разрешившими вопрос об абсолютном Всем, — и что таким образом себе и им доставлю удовольствие столкновения крайностей…
Не зная, что делать и даже что думать, я велел подать себе третью порцию мороженого и продолжал глядеть в окно на Невский, глядеть без мысли, глядеть почти не видя, глядеть не желая ничего видеть, потому что Невский надоел мне страшно. Долго ли сидел я в этом состоянии безмыслия, не знаю, — но из него я был выведен довольно сильным ударом по плечу и словом: «Здравствуйте!», словом, которого звук обдал меня каким-то знакомым ощущением.
Я обернулся — перед мною стоял один из моих московских приятелей, Александр Иванович Брага.
Я не мог опомниться от удивления и смотрел на него с минуту, не говоря ни слова. Так! Это был он, он сам, в том же вечном зеленом пальто, обшитом шнурами и застегнутом доверху, с пятнами чахотки на лице, с черною бородою, выглядывавшею из-под галстука… «Здравствуйте, — повторял он, радушно схватывая мою руку, — я увидел вас, идя по Невскому».
— Благодарю, что не забыли, — отвечал я, дружески пожимая его руку. — Ну что, как вы?.. Знаете ли, я думал, что вы уже умерли.
— Нет еще, — отвечал он с тем же сардоническим смехом, который обыкновенно кончался у него удушливым кашлем, садясь на стул и вынимая из кармана сигары.
— Или что вы уже в Болгарии, — продолжал я, смотря на него пристально и удивляясь, как человек-то вообще живуч.
— В Болгарии!.. — он опять захохотал удушливым смехом и махнул рукою. Помолчавши немного и закурив сигару, он спросил меня, что я здесь делаю.
На это я отвечал ему, что еще менее его знаю, что я делаю.
Он улыбнулся — и начал рассказывать с величайшею подробностию и с обыкновенной злостью разные московские сплетни.
Я был странно рад появлению этого человека в Петербурге, не потому, чтобы ждал от этого пользы или удовольствия для себя, но потому, что вид его приводил мне на память много прошедшего, дурного или хорошего, смешного или странного, но для меня во всяком случае дорогого.
Я познакомился с Александром Иванычем еще в Москве, в 1843 году, и познакомился довольно оригинально. И он и я ходили очень часто в одну библиотеку заниматься, я — всем и ничем, он, кажется, военными науками. Южное очертание лица, что-то резкое во всех движениях, что-то дребезжащее в чрезвычайно звучном голосе, дребезжащее, как тоны разбитого инструмента, — заставили меня с первого раза обратить на него особенное внимание: в нем было так много особенного от других и вместе с тем так много гордой свободы в сознании этой особенности, — а я всегда любил уродов, тем более, когда эти уроды знают свое место среди других живых существ и умеют удерживать его с достоинством во всех обстоятельствах жизни. Печать этой исключительности, лежавшая на нем, хранилась им свято — и везде, где бы ни было, заставляла быть его, как у себя дома. Мне нравилось, что, посещая эту библиотеку, он успел сделаться в ней почти хозяином; мне нравился его вечно одинаковый костюм, намекавший на плохое состояние кармана, но в котором он умел быть сам собою и с которым у него одного только могли мириться привычки порядочного человека. Мне было оче