Воспоминания — страница 19 из 86

Он нашел его в кофейной разговаривающим с переводчиком пиесы, который стоял перед ним в каком-то странно-ложном и затруднительном положении. Они говорили о последней речи Гизо, напечатанной в «Дебатах»*, но по всему виду юноши видно было, что ему хочется как-нибудь поприличнее завести речь о своей пиесе. Приятель Виталина упорно вел речь о «Дебатах».

— Браво! Браво! молодой человек: хорошо переводишь, славно переводишь, — сказал юноше какой-то толстый господин в широком пальто, с картузом под мышкою. — Молодец, ей-богу, молодец! Тиснем статью, тиснем, — продолжал он, дружески ударяя по плечу молодого человека.

Лицо приятеля Виталина сморщилось сардонически. Юноша был, казалось, между Сциллою и Харибдою. Может быть, он рассыпался бы в другой раз в вежливостях перед толстым господином, но теперь он как-то принужденно поблагодарил его. Господин отошел, не слишком, кажется, довольный.

— Вы пожинаете лавры, — заметил сухо и сардонически приятель Виталина.

— Помилуйте, такие пустяки, — отвечал юноша робко, но с маленьким самодовольствием, ожидая, казалось, возражения на слово «пустяки».

Но его собеседник неумолимо начал прерванный разговор о Гизо.

Юноша говорил заметно неохотно; но скоро офицер с рыжими усами подскочил к нему с какою-то самодельно-французскою фразою и, увлекши к буфету, начал что-то говорить ему, показывая пальцем на Виталина.

Потом послышалось слово «магарычи», и вслед за этим почти юноша потребовал бутылку шампанского.

— Что он говорил с тобой? — спросил Виталин у своего приятеля, ходя взад и вперед по кофейной.

— Ничего; добивался, кажется, чтоб я похвалил его перевод. Глуп страшно.

— Что же ты, будешь хвалить?

— Вопрос еще, буду ли я писать? — отвечал приятель Виталина рассеянно.

— Разумеется, будешь.

— Что писать, о чем писать? Во-первых, я не понимаю сюжета пиесы.

— Я его расскажу тебе после.

— Ну хорошо.

Они оба ушли в кресла.

Второй акт драмы был торжеством дебютантки. Она играла в нем сумасшедшую от любви и этой избитой роли умела сообщить много своего и в особенности много женственного, чего почти не бывает в наших актрисах, хотя они и женщины, кажется.

Особенных происшествий не было, кроме того, что некоторые львы осипли от крика в продолжение представления и, когда после окончания драмы хотели было закричать «Склонскую», рты их, вместо членораздельных звуков, издали какое-то мычанье.

Виталин и его приятель вышли почти из первых.

Ночь была светлая и лунная, но чрезвычайно холодная. Они оба шли долго по Невскому проспекту, не говоря ни слова и на каждом шагу почти приподнимая воротники своих пальто, хотя поднять их больше, чем они поднимались обыкновенно, было вовсе невозможно.

— Послушай, Искорский, — начал наконец Виталин, — ты должен, непременно должен писать статью.

— Буду… да что уж только за статья будет, бог ведает, — отвечал тот.

— Да неужели ты настолько не владеешь собою, чтобы предаться предмету душой и телом, и верь, что во всяком, как бы он пошл и пуст ни казался, можно найти всегда глубокую сторону. Ты сам это знаешь. А главное-то — это нужно.

— Ох, знаю, братец, что нужно, — отвечал Искорский с чувством какого-то болезненного страдания. — Завтра у меня ни чаю, ни свечи.

— Ночуй у меня — будет и то и другое.

— Нет уж, как-нибудь… Но что писать, что писать? — почти с отчаянием говорил Искорский.

— Послушай, начать с того, что как ни плоха эта драма, а все-таки в ней есть содержание, все-таки интересы-то в ней не вертятся на обыкновенной пошленькой любви. Уж и то, что ее интерес на собственности, на имении. Развивай эту мысль — вот тебе и все. Разумеется, тут нового ничего не будет, но для нашей публики и это ново. Повторю опять мое любимое слово, публика милое дитя, ей надобно вдалбливать отвращение к известным нелепостям, ей надо оправдать ее эгоистические потребности, потому что иначе идеалисты будут вечно ее жать, сами перед собою притворствовать.

— Мне ли и тебе ли бороться! — отвечал Искорский.

— Борьбу на смерть и до смерти, борьбу до последнего истощения сил должны мы вести все, все, как бы мы ни были больны, — возразил Виталин, — потому что, право, о самих себе, — добавил он грустно, — не стоит заботиться.

— Так, так, все так, но где же силы бороться? Да и можно ли опять, скажу я, писать что-нибудь, — отвечал мрачно Искорский, — когда запираешь дверь на крючок и вздрагиваешь при каждом стуке за дверью, потому что грозит какое-нибудь малочестное посещение кредитора, который, может быть, представил уже и кормовые деньги*.

Они оба замолчали.

— Пиши о дебютантке, — начал опять Виталин, — не потому, мой милый, чтобы это до меня касалось, — я знаю, впрочем, что это тебе и в голову не придет, — но опять потому, что нашей массе надобно навязывать убеждения.

— Послушай, Виталин, — сказал, приостановясь немного, Искорский, — что я буду о ней писать. Для меня все это китайская грамота; к театру у меня сочувствия вовсе нет, к игре актеров еще менее.

— Но когда эта игра проводник к электричеству! Чудак, ей-богу, — говорил Виталин. — Кстати или некстати, — продолжал он, несколько помолчавши, — хочешь ты быть знаком с этою женщиною?

— Пожалуй, но к чему? — отвечал Искорский рассеянно.

— Все так… впрочем, мне идти налево, тебе направо. Прощай.

— Завтра будешь?

— Буду.

— Точно будешь?

— Буду, буду, буду, — отвечал Виталин с нетерпением, и, кивнувши головою своему спутнику, быстро повернул к Вознесенскому проспекту*.

Он остался один. Ему хотелось быть одному, чтобы предаться своему внутреннему миру. Этот вечер взволновал опять в его памяти былые образы; но не дивный образ женщины, которой обаяние околдовало всех других, не этот светлый образ носился перед ним, нет — он ему напоминал только образ человека, проведшего яркую черту на странице жизни этой женщины, с жизнию которого так долго и так с ранней молодости сливалась его собственная жизнь. Ему все больше и больше обрисовывались благородные мужественные черты, высокое чистое чело, саркастическая, но по временам женски-нежно-обаятельная улыбка. Ему слышались речи, то полные ледяного холода и ядовитой пронзающей насмешки, речи, которые от странности казались многим бессмысленными, но которые так изучил он, которые для него полны были глубокого смысла, — то поэтически-беззаветные, исполненные чудных воспоминаний, В памяти его оживали те вечера, редкие вечера, когда, окончивши работу художника, передавши ему только что распустившееся свежее создание, — уверенный гордо в своем призвании поэта — этот человек сбрасывал с себя кору черствой холодности, являлся тем, чем был он в существе своей богатой природы, и из уст его лились слова, проникнутые чистотою младенца и разумом мужа. То были долгие беседы об искусстве, любимом им более всего на свете, или простые, но чудно-поэтические рассказы о первых днях молодости, о снежных беспредельных полях, озаренных полною луною, о лучах этой луны, играющей на полу старой залы, и о темно-русой головке с голубыми очами, наклоненными к клавишам рояля. И припоминалась ему та полоса их общей жизни, когда они оба любили эту теперь женщину, тогда слабое воздушное дитя, страдавшее в когтях палачей, добродушно и бессознательно ее терзавших, и то, как плакал тогда по ней, как ребенок, как юноша, как сумасшедший, этот человек сильный и крепкий душою, — как она видалась с ним в такие же светлые зимние ночи на паперти ветхой церкви и как она зашаталась от его первого огненного мужеского поцелуя. Виталину припомнилось все это, припомнилось, как он сам благородно и бескорыстно болел душою за эту женщину, как он пламенно веровал тогда и как готов был отдать жизнь свою за то, чтобы не страдала эта женщина, это бедное больное дитя. И потом как промелькнула эта полоса жизни, образ одного только человека уцелел из нее, и Арсений думал о том, какую тайную силу имел он над ним, как умел он в его вечно страдавшей душе поднять всех змей страдания и обнажить перед ним все тайные, все отвратительные пружины этих страданий, злобно посмеяться над ними — и потом одним словом примирить все и подать руку на восстание. Пред ним предстали опять длинные бессонные для обоих ночи, когда, не имея ничего нового сказать друг другу, они говорили, однако, и им весело было говорить друг с другом, ночи, когда тот засыпал наконец, а Арсений еще сидел перед ним, смотря на этот строгий и спокойный профиль, на эту поднятую грудь, на эти белые, как из мрамора изваянные, женские руки. Арсению было так понятно, так страшно понятно, что его личная жизнь не имела больше смысла с тех пор, как отделилась от жизни этого человека.

Он добрался наконец до своей квартиры, которая была в одной из отдаленных улиц Коломны*. Когда он вошел в нее, она показалась ему еще теснее, еще печальнее, чем обыкновенно.

Изнеможенный, он упал на постель и рыдал долго, рыдал безутешно.

Тщетно он хотел заснуть. Ему предстала иная полоса жизни. Он был опять, казалось, в кругу одного семейства, он опять, казалось, с безумным увлечением говорил в нем о своих верованиях, о своей ненависти, не смея ни слова сказать о своей любви, и, облокотись на стол, с глубоким сочувствием слушала его женщина, которую одну в целом мире считал он себе равною; а прямо против него сияли болезненно ярко-голубые очи другой женщины, у ног которой он хотел упасть, чтобы долго, безумно долго смотреть в ее болезненно сияющие очи…

Она его не любила. Жгучий трепет бегал по телу Арсения; из уст его вырывались бессвязные слова, странные, как бред горячки.

Било четыре. Он все еще лежал с открытыми глазами, томимый пыткой невыносимого, безнадежного страдания.

III. Арсений Виталин