Воспоминания — страница 39 из 86

— Да, в последний раз я выиграл пять тысяч у этого барона… как бишь его? — совсем забыл его имя… — ну вот у того, который всегда привозит что-нибудь Лидии.

Севский вспыхнул.

— Очень весело иметь хорошенькую дочку, — продолжал равнодушно. Званинцев, — этот Мензбир, право, пресчастливый человек. Как вы думаете?.. Да, скажите, пожалуйста, кто была ее мать, гречанка, что ли? Вам это должно быть известно.

Севский не отвечал. Дилижанс остановился на Невском.

— Пойдемте вместе, — сказал Званинцев Севскому, выходя из дилижанса, — нам по дороге.

— Нет, — сухо отвечал тот, — я еще зайду к одному знакомому.

— Так поздно?.. Что же скажет ваша маменька? — спросил Званинцев с явным сарказмом.

Но Севский был уже в десяти шагах от него.

Званинцев грустно улыбнулся вслед ему и повернул на Мещанскую.

* * *

Говорят, в Петербурге очень весело зимою — может быть! Я не решаю этого вопроса, потому что вообще плохой судья в веселье; но что, я знаю слишком хорошо, так это то, что летом в Петербурге необычайно скучно, особенно тому, кого не благословил рок службою в какой-нибудь канцелярии… Театров нет; ездить на дачи не стоит хлопот, потому что там точно так же играют в преферанс; в кондитерских народу мало, и только в одной из них каждый вечер толкуют об Англии и Франции*, о Невском проспекте и т. п.

Там есть всегда бессменные члены, и, когда вы ни придете, вы всегда найдете там седого человека с очень умной и насмешливой физиономией, — и моего приятеля *** с мефистофелевскою улыбкою на тонких губах, с болезненно-искаженными чертами, с сгорбленною и усталой походкой, с цинизмом в каждой мысли, в каждом слове, в каждом движении, с вечно злыми и страшными остротами, с вечными аневризмами сердца и боязнью за драгоценную для человечества жизнь, — и другого моего приятеля ***, которого благородная физиономия больше и больше покрывается густым слоем флегматизма, и низенького толстого человека с лицом птицы — великого мастера круглого биллиарда, спокойно поощряющего сподвижников искусства.

Но утром и в этой кондитерской очень мало народу. Один мой приятель циник сидит иногда в угловых креслах и читает новую «Presse» да но временам бросает ее с досадою, говоря будто бы про себя: «Скверно на свете жить!».

Раз — это было в светлое, довольно раннее летнее утро — в кондитерскую вошел или, точнее, вбежал уже знакомый моим читателям Севский. Он быстро подошел к прилавку и спросил какой-то конфеты-карикатуры, которой налицо не оказалось и за которой надобно было послать в другую кондитерскую.

— Warten sie nur einen Augenblick![125] — сказал ему прислужник.

— Jawohl![126] — отвечал Севский и, положив соломенную фуражку, стал ходить по первой комнате; потом, сбросивши свое легкое пальто, отворил дверь в другую и вошел в нее.

Спиною к нему сидел человек в черном бархатном сюртуке, по очертанию гладко остриженной головы которого ему нетрудно было узнать Званинцева.

— Вечно? — сказал Севский почти вслух и хотел уже затворить дверь; но Званинцев, услыхавши шум за собою, оборотился к нему с живостию и засмеялся.

— Да, вечно, вечно, мой молодой друг, — сказал он, протягивая ему через стул руку. — Вечно, везде, где бы вы ни были, вы меня встретите; таков рок.

Озадаченный этой насмешливостию, но смущенный сильно тем, что он дал вырваться из себя слову, которое, по всем расчетам, должно было остаться на дне души, молодой человек машинально пожал протянутую ему маленькую и белую руку и тотчас же почувствовал всегда неприятную ему манеру Званинцева пожимать указательным пальцем чужой пульс*.

— Да, таков рок, — повторил Званинцев, не выпуская его руки и продолжая щекотать его пульс указательным пальцем, впрочем, вовсе уже не насмешливо, а скорее важно и холодно. — Послушайте, — сказал он, вперивши в молодого человека неподвижный, сильный, магнетический, взгляд, — вы очень меня ненавидите? А? признайтесь по совести, — ведь очень? — не правда ли?

И, говоря эти слова, он положил его руку на ладонь своей левой руки и, гладя правою нежную и мягкую руку Севского, глядел ему в глаза с каким-то скорбным странно-умоляющим и вместе обаятельным выражением. Молодой человек молчал, опустивши глаза в землю; на его щеках пробился огнем румянец стыда.

— Ну, да… оно и понятно, — продолжал Званинцев, — вам велели меня ненавидеть? — И он холодно засмеялся.

Севский вспыхнул и с негодованием выдернул из рук Званинцева свою руку.

— Я вас развращаю, не правда ли? — говорил Званинцев, пристально смотря ему в лицо с насмешкою. — Ваша маменька…

Он остановился, ожидая, какое действие произведет это слово: он вонзился взглядом в свою жертву, как тигр, готовый к вечной обороне.

Натура Севского была не из тех слабых натур, которые покоряются ласковому слову: он ненавидел всякое наставничество, хотя бы в самых тонких, обаятельных формах.

Он отступил… он побледнел внезапно, как бывает со всяким человеком слишком нервного сложения.

Огненный взгляд Званинцева не упускал из виду ни одного его движения.

— Иван Александрович, — сказал наконец молодой человек, сжавши физиономию, но дрожащим от гнева голосом, — кто дал вам право говорить мне дерзости? Что вам от меня нужно?

Званинцев быстро прислонился спиною к стулу и смотрел на него, как смотрит художник на прекрасное произведение искусства.

— Ничего, — сказал он потом медленно, отвечая на вопрос, — я вас люблю.

— Я не хочу вашей любви, — почти вскричал молодой человек, судорожно сжавши спинку стоявшего возле стула.

— Да мне-то что до этого? — продолжал Званинцев, полушутливо, полугрустно, — я вас люблю, вот и все тут, я — картежный игрок, я — ужас вашей матушки, я вас люблю, я в вас люблю самого себя, свою молодость.

Севский молчал: чувство отвращения боролось в нем с чувством доверчивости его благородной натуры.

— Да, дитя мое, — начал опять Званинцев трепетным, почти умоляющим тоном, — я вас люблю. Вам это странно? И мне понятно, почему это странно вам, у которого есть на свете привязанности.

И он вновь замолчал, ожидая действия своих слов.

Чувство симпатии, чувство сострадания явно побеждало в душе молодого человека.

Званинцев заметил это, но вместо того, чтобы пользоваться слабостию противника, он вдруг переменил тактику.

— Да, дитя мое, — сказал он с немного насмешливым ударением на словах «дитя мое»: — я хочу руководить вас в жизни, я хочу быть вашим лучшим другом.

Он опять сжался, как пантера на добычу.

Севский снова вспыхнул, но, скоро выправившись, сказал очень гордо:

— Нет, нам не быть друзьями.

Угловатые линии его лба обозначились резко. Он был мужественен, прекрасен.

Званинцев лежал в креслах, скрестивши руки и смотря на него с глубокой задумчивостию.

— Итак, мы не друзья, — сказал он наконец медленно и тихо… — Так, так — иначе и быть не могло: это воля рока. И сказать ли вам откровенно, — продолжал он, горько улыбаясь, — я бы презирал вас, если бы вы согласились играть когда-либо второстепенную роль. Потому-то я и имею причины вас любить, что ваша натура, как моя же, не признает над собою высшей.

Он замолчал. Севский с невольным смущением глядел на это высокое чело, осененное тяжелою думою.

— Итак, мы не друзья, — повторил опять Званинцев после минуты молчания, вставая со стула. — Мы не друзья, мы — враги.

Последние слова он произнес с безотчетной тоской и с какой-то немой покорностию рока. В этом человеке хитрость тигра беспрестанно меняла пылкие, женственные порывы.

— По крайней мере, вы хотели быть моим врагом, я вас люблю, — продолжал он.

— Я сказал вам, что не хочу вашей любви, — отвечал Севский тихо и сосредоточенно грустно.

— Да я не спрашиваю вашего позволения, — сказал Званинцев, — вас люблю и буду любить, но, не погневайтесь, любить по-своему. я вас люблю и буду любить в вас себя, и сделаю вас собою.

Такая страшная уверенность господствовала в холодном тоне Званинцева, что молодой человек отступил с невольным ужасом.

— Да, я вас сделаю собою, и тогда моя роль на свете кончена, — продолжал спокойно Званинцев… — Вы и Лидия будете моими последний созданиями.

Севский, не в силах совладеть с своим гневом, сильно толкнул стул.

— Как вы еще молоды, дитя мое, — вскричал с циническим хохотом Званинцев.

Но молодой человек был уже за дверью столовой.

Званинцев с большим удовольствием погладил свою густую черную бороду и спокойно уселся за принесенную ему cotelette a la sauce Robert.[127]

Он съел котлету, по-видимому с большим аппетитом, взглянул потом на часы, стрелки которых показывали полчаса первого, спросил себе рюмку рейнвейна, выпил и заказал себе еще что-то.

Но вот опять отворились двери первой комнаты и в столовую вошли два новых лица.

Одному из них было лет двадцать семь. В его наружности было что-то наглое: его походка, быстрая и резкая, напоминала полет ястреба, самое лицо его создано было по типу головы хищной птицы. Кстати замечу, что, вовсе не будучи физиономистом и последователем Лафатера, я привык распределять человеческие лица по сходству их с головами животных, и вот что извлек я из моих наблюдений: люди, похожие на хищных птиц, обыкновенно, очень смелы, даже дерзки — это их общее качество, но ястребиные физиономии принадлежат по большей части трактирным героям. Другое дело физиономия орлиная, которую только слишком неопытный наблюдатель не различит от ястребиной. Итак, один из вошедших был, как я сказал, очень похож на ястреба, и это почти все, что можно сказать о нем; прибавить разве можно только то, что он был одет очень богато, но пестро и безвкусно, и носил перчатки не на руках, а в руках, вероятно от непривычки носить их.