Воспоминания — страница 65 из 86

[194]

Позднее, в начале 60-х гг., Григорьев сблизился с кругом Ф. М. Достоевского, вместе с ним создавал идеи «почвенничества», идеи синтеза патриархальности и европейской культуры, но Григорьев был настолько своеобразным и «строптивым», что и в близких ему кругах всюду находил чуждое, отталкивающее. В Герцене Григорьеву «претил» атеизм, в Достоевском черты «западничества», и т. д. Что же делать? В статье о «Горе от ума» (1862) Григорьев именно так и поставил вопрос: что же делать благородному человеку в условиях чужого мира, тем более — в условиях «темного царства»? И дал очень унылый ответ: «…герой или гибнет трагически, или попадает в комическое положение».[195] Поэтому и личные прогнозы Григорьева были достаточно драматичны: вначале — «Афонская гора или виселица»,[196] затем — «либо в петлю, либо в Лондон, либо что-нибудь делать».[197] Живая, энергическая натура не позволила Григорьеву превратиться в монаха Афонского монастыря; многие обстоятельства, внутренние и внешние, мешали переезду к Герцену в Лондон; петлю на себе он затягивал медленно, но верно бурными излишествами жизни, а «что-нибудь делать» ему было не так-то легко в России. Вот эта социально-мировоззренческая безысходность, ощущение черты, края жизни и могли стимулировать, подталкивать писателя на создание мемуаров.

Показательно, что время было не очень-то «мемуарное»: как правило, всеобщий интерес к созданию и чтению воспоминаний, документов, собраний писем возникает по завершении какой-то эпохи, в относительно стабильной обстановке. В России такой период был чуть раньше, на закате николаевского режима и в первые годы после смерти Николая I, т. е. в середине 50-х гг.: литература дала тогда читателям основные части «Былого и дум» Герцена и «Семейную хронику» С. Т. Аксакова, а также обилие автобиографических повестей о детстве и юности. Но 1862–1864 гг., когда создавались мемуары Григорьева, были совсем не подходящими для подведения итогов и спокойного анализа: это годы ломки крепостничества, репрессивного подавления революционной ситуации в стране, польского восстания и его разгрома, интенсивнейшей журнальной борьбы в социально-политической сфере, экономической, философской, литературной… Было явно не до воспоминаний, когда каждый день сулил потрясающие неожиданности.

Но для социально-психологического склада Григорьева именно теперь наступило время… Он часто оказывался в положении фольклорного героя, который плачет на свадьбе и пляшет на похоронах, часто бесстрашно плыл «против течения», так и здесь он не колеблясь принялся за задуманное.

Замысел написать книгу очерков-воспоминаний впервые возник у Григорьева, очевидно, в Оренбурге, куда он попал после бурных перипетий за границей, после петербургских трехлетних мытарств и путешествия через всю европейскую Россию. В письме к H. H. Страхову от 19 января 1862 г. он поделился своим замыслом: «Провинциальная жизнь, которую наконец я стал понимать, внушит мне, кажется, книгу вроде „Reisebilder“, под названием „Глушь“. Подожду только до весны, чтобы пережить годовой цикл этой жизни. Сюда войдут и заграничные мои странствия, и первое мое странствие по России, и жажда старых городов, и Волга, как она мне рисовалась, и Петербург издали, и любовь-ненависть к Москве, подавившей собою вольное развитие местностей, семихолмной, на крови выстроившейся Москве, — вся моя нравственная жизнь, может быть… В самом деле — хоть бы одну путную книгу написать, а то все начатые и неоконченные курсы!».[198]

Просьбы-«вызывания» M. M. Достоевского, о которых Григорьев пишет в своих воспоминаниях, наверное, относятся уже к возвращению Григорьева в Петербург летом 1862 г.: как видно, замысел расширился, и писатель решил начать с самого раннего детства.

«Reisebilder», упоминаемые Григорьевым в письме к Страхову, — это известные «Путевые картины» Г. Гейне. Воздействие метода и стиля гейневских очерков и мемуаров на европейскую литературу бесспорно, но меньше всего, пожалуй, они повлияли на автобиографическую прозу Григорьева: последнему была весьма чужда злая, разящая, разрушающая ирония Гейне, которую русский критик истолковывал как необычайно талантливую, имевшую законный успех благодаря «болезненной» эпохе романтизма, но иронию без основы, корней, без веры, так как автор — космополит и «вечный скиталец».[199]

Можно говорить лишь о преломленном влиянии Гейне на григорьевскую прозу: Гейне, несомненно, оказал воздействие своими очерками и мемуарами на «Былое и думы» Герцена, а это произведение было явно в поле зрения Григорьева, когда он трудился над книгой «Мои литературные и нравственные скитальчества». П. П. Громов остроумно предположил, что «сам замысел книги во многом обусловлен полемическим заданием противопоставить изображению процесса идейного формирования под воздействием русской действительности борца-революционера, в „Былом и думах“ совершенно иное освещение (в особой художественно форме, во многом близкой — хотя и в порядке отталкивания — к стилистике гениальной книги Герцена) того же или очень близкого отрезка русской действительности. Если вспомнить, что Григорьев в своих работах часто полемизировал с Герценом, то такая трактовка его художественных мемуаров может оказаться вполне правдоподобной».[200]

В общих чертах эта трактовка имеет основание, в самом деле, «отталкивание» от «Былого и дум» у Григорьева было — и в содержании, и в форме. Но было и серьезное следование Герцену. Нельзя ведь забывай что именно к концу 50-х-началу 60-х гг. отношение Григорьева к Герцену сильно меняется, становится почти апологетическим (полемика, упомянутая Громовым, велась раньше). Это видно не только по измененным оценкам известного романа «Кто виноват?» в печатных критических статьях (прежде именно «Кто виноват?» был. главным объектом критики), но и по бесцензурным характеристикам. — Григорьев писал к И. С. Тургеневу 11 мая 1858 г.: «Скажите Александру Иванович; (Герцену, — Б. Е.), что сколько ни противны моей душе его цинически отношения к вере и бессмертию души, но что я перед ним как перед гражданином благоговею, что у меня образовалась к нему какая-то страстная привязанность. Какая благородная, святая книга „14 декабря“!.. Как тут все право, честно, достойно, взято в меру».[201] А в упоминавшемся уже письме к Е. С. Протопоповой от 26 января 1859 г. он называет идеи Герцена «смело и последовательно высказанным исповеданием того, чем некогда жили как смутным чувством мы все».[202] Подобные отзывы о Герцене содержатся и в тексте воспоминаний Григорьева: «…гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке», в том числе и отзывы именно о «Былом и думах»: «Один великий писатель в своих воспоминаниях сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст» (с. 69, 15–16).

Есть сведения, что Григорьев приобретал продукцию лондонской типографии Герцена, не только пребывая за рубежом, но и в России: агент III отделения доносил начальству 30 января 1861 г., что критик «иногда дает читать знакомым запрещенные книги, печатаемые за границею».[203] Курьезно, что царская охранка получила анонимный донос на Григорьева — якобы он организует политический заговор! Поэтому за ним и была установлена тайная слежка. Лишь после того, как несколько агентов в течение месяца следили за каждым шагом и словом Григорьева и убедились в абсурдности доноса (самая большая вина подозреваемого выражалась в чтении нелегальных книг — но тогда все их читали!), надзор был снят.

Нужно, конечно, учитывать что Григорьеву был чужд атеизм Герцена, его социально-политический радикализм, но зато были исключительно близки и страстные протесты Герцена против любого мракобесия, и его восторженное отношение к мужественным деятелям декабризма и страшного последекабрьского периода, и преклонение перед русским народом, и его художественный талант, и конечно же — благородная, стойкая, трагическая фигура самого автора. Знаменитая книга «Былое и думы» оказала глубокое воздействие на воспоминания Григорьева, прежде всего своим изумительным сплавом лиризма и историзма.

Лиричен, «субъективен» Григорьев был и сам достаточно, здесь для него не было необходимости в заимствовании, но историзма его литературным трудам в 50-х гг. явно не хватало. И углубление его исторического мышления в начале 60-х гг. происходило, наряду с другими «веяниями» эпохи, и под воздействием «Былого и дум». Большая, по сравнению с предшествующим десятилетием, историчность оценок заметна, например, в его критических статьях, и особенно — в статьях ретроспективных, историко-литературных, посвященных 30-40-м гг. XIX в.: Григорьев в журнале Достоевских «Время», незадолго до своих воспоминаний, публикует целую серию статей, которая впоследствии H. H. Страховым была озаглавлена «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина», — «Народность и литература», «Западничество в русской литературе. Причины происхождения его и силы. 1836–1851», «Белинский и отрицательный взгляд в литературе», «Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия»; в этом цикле Григорьев явно проникается «гегелевским» принципом исторической закономерности и исторической обусловленности литературных явлений.

Элементы историзма, разумеется, проникли и в воспоминания. Они позволили Григорьеву дать превосходные характеристики общественно-литературным течениям и событиям: такова, например, его оценка двойственности европейского романтизма, т. е. реакционных и радикальных тенденций в рамках этого направления; Григорьев ясно увидел связь, идей Руссо и деятелей Великой французской революции, художественного творчества Вальтера Скотта и европейской реставрации (примеры взяты из VII и VIII глав «Детства») и т. п. Как бы вслед за Чернышевским Григорьев очень высоко