Воспоминания — страница 23 из 72

Тургенев начал упрашивать остаться и сказал, что обед уже заказан.

— А в котором часу вы нас накормите? Чай, вечером? — спросил Белинский шутливым тоном.

Тургенев отвечал в том же тоне, что его повар всемогущий, и обед будет готов к 5-ти часам. Тургенев употребил все усилия, чтобы занять гостей и успел в этом; между прочим, он предложил стрелять в цель. Все пошли на его дачу, и Тургенев нарисовал углем на задах старого сарая человека и обозначил точкой сердце. Никто из его гостей не умел стрелять. Белинский каким-то образом с первого выстрела попал в самую точку, где было обозначено сердце. Он как ребенок обрадовался и воскликнул: «Я теперь сделаюсь бретером, господа!» Но затем стрелял так неудачно, что даже ни разу не попадал в фигуру. Стрельба продолжалась долго; легкий завтрак дал себя почувствовать, и все ждали нетерпеливо обеда. В 6 часов Белинский обратился к Тургеневу с вопросом:

— Что же ваш всемогущий повар не подает обед? Мы голодны, как волки.

По обеду, приготовленному на скорую руку исключительно из старых тощих куриц, нельзя было судить о кулинарном таланте повара.

Тургенев, сознавая это, сказал:

— Господа, в воскресенье приезжайте ко…

Но ему не дали окончить фразы, все покатились со смеху, и сам Тургенев присоединился к общему смеху.

Белинский едва мог отдышаться от хохота, воскликнув:

— Тургенев, вы наивны, как младенец! Нет, уж старого воробья на мякине не надуете.

Новое приглашение Тургенева всех развеселило, и шуткам не было конца. Тургенев смешил, рассказывая свое положение, когда его повар в испуге прибежал и объявил, что гости приехали к нему на обед, и в каком он страхе шел к озеру. Погуляв по парку, выпив чаю, мы поехали в город и продолжали смеяться над фестивалем, который нам задал Тургенев.

Перед отъездом за границу Панаев находился в очень затруднительном положении с крепостной прислугой.

Его люди энергически протестовали, когда он хотел дать им паспорты с тем, чтобы они шли на места, пока он будет находиться за границей; оброка с них он не требовал. Я упрашивала Панаева дать им всем волю. На меня раздел дворовых произвел такое неприятное впечатление, что я тяготилась видеть около себя крепостных, да и эгоистическое чувство подсказывало мне — избавиться от грубой, ленивой и пьющей прислуги, которая вечно была недовольна, вечно заявляла массу требований. Панаев отпустил на волю всю свою прислугу.

Белинский, узнав об этом, сказал Панаеву:

— За это, Панаев, вам отпустится много грехов. Признаюсь вам, всякий раз, как ваш мрачный Андрей отворял мне дверь, я опускал свои глаза долу, чтоб не видеть его озлобленного, протестующего взгляда на свое рабство.

В нашем кружке все считали крепостное право бесчеловечным, но относились к помещичьей власти пассивно, так как большинство состояло из помещиков. Впрочем, и в интеллигентном обществе России сороковых годов тоже преобладал элемент помещиков. Гуманные помещики старались не входить в близкие отношения с своими крепостными мужиками и имели дело с ними через посредство своих управляющих и старост. В кружке же писателей все были поглощены литературными интересами и общечеловеческими вопросами. Встречались и такие помещики в кружке, которые из гуманности своих воззрений считали долгом иметь непосредственные сношения с своими крепостными мужиками и жили в своих имениях, наезжая только зимой в Петербург. Один из таких гуманных помещиков бывал в кружке литераторов и всегда докторальным тоном ораторствовал о своих многотрудных обязанностях, о невежестве мужика и не без гордости рассказывал свои столкновения с губернской администрацией, которая вмешивалась в его помещичьи права и мешала ему в его предприятиях для блага своих крестьян.

Раз гуманный помещик долго ораторствовал о своей борьбе с чиновниками и сказал:

— Меня утешает одно, что на меня мои мужики смотрят, как на родного их отца, видя, что я пекусь о них, как о своих детях.

— А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем! — возразил Белинский. — Рабство такая бесчеловечная и безобразная вещь и такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв в России похищает все лучшие силы для ее развития. Поверьте мне, как ни невежествен русский народ, но он отлично понимает, что для того, чтобы прекратить свои страдания, нужно вскрыть этот нарыв, очистить заражающий, скопившийся в нем гной. Конечно, может, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет этот злокачественный нарыв — или народ сам грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. Когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!

Лицо Белинского имело при этом какое-то вдохновенное выражение.

Гуманный помещик заметил ему:

— Вы говорите о будущем, а я — о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил себя для защиты беспомощного мужика, находящегося в совершенно диком невежестве, иначе из него высосало бы всю кровь уездное крапивное семя.

— А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных? Да что об этом толковать! Позорное рабство никакими красками не прикрасишь.

Гуманный помещик разгорячился и возразил:

— Сейчас видно, что вы, сидя в Петербурге, с плеча рубите все самые сложные общественные вопросы. Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, это все равно, что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах, он сам себя порежет.

— Пусть его порежется сам, лишь бы его не пытали другие, вырезывая по куску мяса из его тела, да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!

Гуманный помещик быстро встал и дрожащим голосом сказал:

— Вы сегодня в таком раздраженном состоянии, что с вами невозможно ни о чем говорить.

Затем он взял шляпу, простился со всеми и ушел. По его уходе все набросились на Белинского, обвиняя его в резкости. В.П. Боткин начал читать Белинскому нотацию о приличии и уверял, что он не знает русского мужика так хорошо, как его знает гуманный помещик.

Белинский расхаживал по комнате и вдруг, остановившись, произнес:

— А глядишь, наш Лафайет, Брут или Фабриций

Мужиков под пресс кладет, вместе с свекловицей!

— Давно меня мутило слушать этого краснобая-помещика, и я вовсе не сожалею, что оборвал его нахальное хвастовство. Пусть знает, что не всех можно дурачить! Светскости во мне нет, так нечего об этом и разговаривать, господа!

По уходе Белинского, приятели долго еще рассуждали о его резкости, и Боткин предложил завтра же всем сделать визит гуманному помещику.

Я не буду описывать наше продолжительное путешествие от Петербурга до Берлина. Тогда (1844 год) железных дорог не было, и надо было совершить долгий путь на лошадях. Была осень, и Берлин очень походил на Петербург. На улицах, да и везде, большинство публики состояло из военных; за табель-д'отом в гостинице, где мы остановились, обедало много прусских офицеров, и меня удивило, что все они были точно деревянные, игрушечные солдаты, все на одно лицо: рыжие, рослые, с неподвижным гордым воинственным выражением в физиономии. Все сидели молча.

В Берлине мы нашли русских знакомых: Огарева и злосчастного помещика 3., приятеля Боткина. Я потом объясню — почему его я назвала «злосчастным».

Они оба пришли обедать с нами. Тогда русские не могли обойтись без шампанского и выискивали всякий предлог выпить его. Наши соотечественники нашли, что надо поздравить нас с благополучным приездом в Берлин. Рыжие офицеры бросали гордые взгляды на наше общество, которое нарушило молчание за столом и оживленно разговаривало.

Помещик 3. имел несчастие попасть в неприятное дело в Берлине, его не выпускала полиция из города, а попутчик его, Боткин, не захотел ждать его и уехал в Париж. Не зная ни слова ни по-немецки, ни по-французски, злосчастный помещик находился в очень затруднительном положении. Он при первой встрече с Панаевым жаловался на Боткина, который сам его подбил ехать изучать Европу и бросил в самую критическую минуту. На первом шагу своего изучения Европы 3. должен был заплатить за свою любознательность 400 талеров. Дело в том, что, не зная прусских законов, помещик пригласил к себе с улицы женщину, и она прожила у него в номере с неделю. Он думал, что за глаза довольно заплатить ей 25 талеров, но она потребовала сто. Нахальство немки озлило 3., и он выгнал ее вон, а она принесла жалобу полиции, требуя уже по закону себе 400 талеров, представив свидетелей, что прожила в номере у русского путешественника с неделю. Эти 400 талеров обеспечивали прокормление будущего ребенка, который мог родиться у этой женщины. Помещик не хотел платить, но все-таки с него взыскали 400 талеров, да 100 талеров ему стоили адвокат и переводчик.

— Другу и недругу буду отсоветовать ступать ногой в этот Берлин, — говорил злосчастный помещик. — Это дневной грабеж, какая это Европа, да у нас в Москве ничего подобного нет! Да мне не так жалко 500 талеров, как жалко то, что я так верил в гуманность Боткина, перед которым преклонялся, а он бросил меня, спеша в Париж, куда мы вместе должны были ехать; это не гуманно-с!

В Берлине лежал в постели поэт В.,[103] ему делали операцию в ноге, которая у него давно болела. Через Огарева он просил нас навестить его, и мы поехали к нему. У больного мы застали сидящих двух дам, с которыми он нас познакомил. Молодая дама была жена Огарева, а худенькая, маленькая, живая старушка, еще с блестящими глазами и с коротенькими, полуседыми волосами — была знаменитая Беттина, друг Гёте.[104]

Беттина мне сказала, что она очень рада познакомиться еще с одной русской женщиной, которых она очень полюбила, узнав теплоту их сердца и отзывчивость к добрым делам. Беттина без умолку говорила о своем благотворительном обществе, которое она учредила в Берлине. Она говорила очень скоро, мешая французский язык с немецкими фразами и пересыпая их словами: