Я даже была склонна воспринимать себя — по отношению к другим детям, во всяком случае, — как Исключительную. Контактная по природе, я с удовольствием общалась с некоторыми сверстниками. Мы играли в карты — в «желтого гнома» — или в лото, обменивались книгами. Но в целом я никого из моих друзей по-настоящему не ценила: ни мальчиков, ни девочек. Я хотела, чтобы мы играли всерьез, по строгим правилам, и ревниво оспаривали друг у друга победу, но моим требованиям отвечала только сестра; остальные партнеры раздражали меня своей беспомощностью. Думаю, что порой они тоже с трудом меня выносили. Одно время я взяла привычку приходить в школу за полчаса да начала занятий; я попадала как раз на перемену полупансионерок; однажды, когда я шла через двор, какая-то девочка красноречиво поскребла себе подбородок и сказала: «Опять эта! Как же она надоела!» Говорившая была некрасива, глупа и носила очки; я удивилась, но не обиделась. В другой раз мы отправились за город, к родительским друзьям, дети которых, как и мы, играли в крокет. В Грийере это было наше любимое развлечение, так что во время полдника и прогулки я только и говорила, что о крокете: мне не терпелось поиграть. Дети друзей пожаловались моей сестре: «Все уши прожужжала со своим крокетом!» Вечером сестра передала мне их слова, но меня это не задело. Я не могла обижаться на детей, открыто демонстрировавших свою неполноценность и не разделявших моей страсти к крокету. Мы с сестрой упрямо хранили верность нашим общим вкусам, принципам и привычкам, других же детей считали недалекими. Взрослые высокомерно-снисходительно относят всех детей к одной категории, внутри которой нет различий между личностями; до чего же меня это бесило! Как-то в Грийере я ела лесные орехи; учительница моей кузины Мадлен, старая дева, заключила менторским тоном: «Дети обожают орехи». Мы с Пупеттой долго потом над ней смеялись. Вкусы мои никак не зависели от моего возраста; я не была «одной из детей»; я — это была я.
Будучи моей «вассалкой», сестра тем не менее пользовалась равными со мной правами, но на мое место старшей не посягала. Думаю, что если бы мне пришлось с кем-то делить первенство, жизнь потеряла бы для меня всякий смысл. В классе, где я училась, были две близняшки; они отлично ладили между собой. Я не понимала, как можно жить с одной внешностью на двоих; мне казалось, что на их месте я бы чувствовала себя лишь половиной личности. Кроме того, меня не покидало бы чувство, что моя жизнь, досконально повторенная в ком-то еще, перестает принадлежать только мне. Сестра-близнец лишила бы мое существование главного: его торжествующей неповторимости.
В течение первых восьми лет моей жизни я знала лишь одного ребенка, мнение которого что-то для меня значило; мне повезло: он относился ко мне по-дружески. Моя усатая двоюродная бабка, писавшая для «Примерной куколки», частенько в качестве прототипов использовала своих внуков, Титит и Жака. Титит была старше меня на три года, Жак — на шесть месяцев. Отец их погиб в автокатастрофе; мать снова вышла замуж и жила в Шатовиллене. В год, когда мне исполнилось восемь, мы летом долго гостили у тети Алисы. Наши дома почти соприкасались. Я присутствовала на уроках, которые давала моим кузенам очаровательная белокурая девушка. Немного отставая от них по возрасту и образованию, я восторгалась блестящими сочинениями, которые писал Жак. его знаниями и уверенностью в себе. Щеки у Жака пылали алым румянцем, глаза искрились золотом, а волосы блестели, как полированная кожура каштана; это был очень красивый мальчик. На лестничной площадке второго этажа стояли книжные шкафы, в которых Жак выбирал для меня книги; мы садились рядом на ступеньки и читали: я — «Приключения Гулливера», он — «Популярную астрономию». Когда мы спускались в сад, инициатором игр был он. Жак затеял строительство самолета и заранее назвал его «Старина Шарль» в честь Гинемера{49}; чтобы ему помочь, я подбирала на улицах строительный материал — пустые консервные банки.
Строить самолет Жак так и не начал, но в моих глазах от этого ничуть не упал. В Париже он жил не в каком-нибудь доме, а в старинном особняке, где делали витражи, — на бульваре Монпарнас. Внизу находились бюро, выше — квартира, еще выше — мастерские, а под крышей — выставочные залы. Дом принадлежал Жаку, и он мне его показывал с гордостью молодого хозяина; он объяснял, как делают витражи и чем они отличаются от примитивно раскрашенного стекла; с рабочими он беседовал покровительственно. Я слушала его разинув рот, и мне казалось, будто этот мальчик руководит целой бригадой взрослых. Я относилась к нему с огромным пиететом. Со старшими он держался на равных и вводил меня в смущение тем, что грубил бабушке. О девчонках Жак отзывался с презрением, так что его дружбу я особенно ценила. «Симона — не по годам развитый ребенок», — заявил он однажды. Мне был лестен такой отзыв. Как-то он своими руками изготовил самый настоящий витраж из синих, красных и белых ромбов, вставленных в свинцовый каркас; на витраже красовалась надпись черным: «Симоне». Никогда я не получала более дорогого подарка. Мы с Жаком решили, что «повенчаны любовью», и я стала называть его «мой жених». Мы даже совершили свадебное путешествие — на деревянных лошадках в Люксембургском саду. Нашу помолвку я восприняла всерьез, но тем не менее, расставаясь с Жаком, я забывала о нем думать. Когда мы встречались снова, я была рада, но не скучала по нему никогда.
Итак, на пороге сознательного возраста я была, насколько себя помню, рассудительной, счастливой и изрядно заносчивой девочкой. Несколько случаев доказывают, впрочем, что этот портрет не вполне точен: я думаю, мою самоуверенность было легко поколебать. В восемь лет я уже не отличалась бойкостью, как в раннем детстве, — я была скорее хилой и робкой. Для уроков гимнастики, о которых я уже писала, на меня надевали уродливый и тесный тренировочный костюм; одна из моих теток сказала маме: «Она в нем похожа на обезьянку». К концу курса занятий преподаватель соединил меня с группой мальчиков и девочек, появлявшихся в зале под предводительством гувернантки. Девочки были одеты в костюмы из бледно-голубого джерси с короткими плиссированными юбочками; все в них было безукоризненно: гладкие блестящие косички, голоса, движения. Это не мешало им бегать, прыгать, резвиться и хохотать так же свободно и смело, как могли, в моем понимании, разве только хулиганы. Я вдруг почувствовала себя нескладной, уродливой и трусливой: обезьянка. Наверняка этим красивым детям я представлялась именно такой; они меня презирали — хуже того, они меня просто не замечали. Я растерянно наблюдала их триумф и мое уничижение.
Несколько месяцев спустя одна родительская знакомая, дети которой не слишком мне нравились, взяла меня на море, в Виллер-сюр-Мер. Я впервые рассталась с сестрой и чувствовала себя от этого почти калекой. Море не вызвало у меня никакого интереса; купание оказалось пыткой: от контакта с водой на меня нападал страх, перехватывало дыхание. Однажды утром, еще не успев встать, я вдруг расплакалась. Мадам Роллен неловко усадила меня к себе на колени и спросила, в чем дело. Мне показалось, что мы обе разыгрываем какую-то дурацкую комедию, я не знала, что отвечать; нет, лепетала я, никто меня не обидел, все такие милые. На самом деле, разлученная с семьей, лишенная любви, являвшейся для меня доказательством того, что я хорошая, а также правил и ориентиров, определявших мое место в мире, я не знала, что с собой делать и зачем я вообще живу. Мне нужны были жесткие рамки, соблюдая которые я оправдывала бы собственное существование. Я отдавала себе в этом отчет и боялась перемен. Я не пережила в детстве ни утраты близких, ни разлуки с родным домом — от этого я надолго сохранила детскую требовательность.
И все же в последний год войны мое безоблачное счастье на некоторое время померкло.
В ту зиму стояли страшные холода, угля не хватало; в плохо отапливаемой квартире я безуспешно пыталась согреться, держась заледеневшими, распухшими пальцами за радиатор. Лимит вводился на всё. Хлеб был либо серый, либо слишком белый. Вместо какао мы пили по утрам какое-то мутное варево. Мать готовила омлеты без яиц и десерты на маргарине, в которые вместо сахара клала сахарин. Мы покупали замороженное мясо, ели бифштексы из конины и некое подобие овощей: японский чис-тец, топинамбуры, лиственную свеклу, патиссоны. Экономя вино, тетя Лили делала отвратительную настойку из фиговых ягод, которую мы называли «фигет». Еда уже не была веселым застольем. По ночам то и дело выли сирены; тогда на улицах гасли фонари и окна, раздавались торопливые шаги и сердитый голос ответственного за наш квартал месье Дарделя: «Свет!» Несколько раз мать заставляла нас прятаться в подвал, но так как отец продолжал упрямо лежать в кровати, в конце концов она решила не двигаться с места. Некоторые жильцы верхних этажей спускались пережидать бомбежку к нам в прихожую; им выносили кресла, и они дремали. Иной раз друзья родителей, застигнутые врасплох воздушной тревогой, оставались у нас ночь-заполночь и коротали время, играя в бридж. Мне нравилась эта неразбериха, замаскированные окна, молчание города за ними и его внезапное пробуждение, когда звучал отбой. Одна беда: бабушка с дедушкой, жившие на шестом этаже в доме неподалеку от Бельфорского льва{50}, относились к тревогам всерьез и всякий раз укрывались в подвале; наутро нам приходилось навещать их, чтобы удостовериться, что все в порядке. Когда же до Парижа донеслись первые залпы «толстой Берты»{51}, дед проникся уверенностью, что немцы непременно войдут в город, и отправил жену и дочь в приют Шарите-сюр-Луар, а сам собирался, когда настанет страшный день, пешком идти в Лонжюмо. Бабушка так устала от безумств мужа, что заболела. Она нуждалась в лечении, поэтому ее снова перевезли в Париж, а так как в ее теперешнем состоянии она не могла при каждой тревоге спускаться в подвал, то ее устроили у нас. Она прибыла в сопровождении медсестры. Увидев ее красные щеки и пустой взгляд, я испугалась: бабушка не могла говорить и меня не узнавала. Поместили ее в моей комнате, а мы с сестрой и Луизой временно перебрались в гостиную. Тетя Лили и дед столовались теперь у нас. Своим зычным голосом дед предрекал всякие беды, а то вдруг заявлял, что в руки ему свалилось с неба целое состояние; его беспросветный, тревожный пессимизм чередовался со вспышками ликующей радости. Когда-то у него был банк в Вердене, потом в результа