те неудачных операций банк лопнул, поглотив все дедовы капиталы вместе с капиталами многочисленных вкладчиков. Это не мешало ему верить в свою счастливую звезду и свой безошибочный нюх. Теперь он руководил обувной фабрикой, на которой до поры до времени, благодаря военным заказам, дела шли неплохо. Но это скромное предприятие не могло удовлетворить дедовых амбиций: ему нужен был размах. К несчастью для себя, дед уже не имел права распоряжаться никакими ценностями без согласия жены и детей; он искал поддержки у моего отца. Однажды он принес домой небольшой слиток золота, который, по его словам, какой-то алхимик получил из куска свинца у него на глазах; секрет золота должен был превратить нас в миллионеров, если, конечно, мы согласимся выдать аванс изобретателю. Папа в ответ только улыбался, дед распалялся все больше, мама и тетя Лили высказывали каждая свое мнение, все кричали. Такого рода сцены повторялись довольно часто. Измученные, мама и Луиза быстро «вскипали», говорили «резкости». Случалось, мама ссорилась с папой; она ругала нас с сестрой и, когда не выдерживали нервы, раздавала нам пощечины. Я уже не была пятилетним ребенком. Прошло то время, когда от родительской ссоры земля уходила у меня из-под ног. Я больше не путала раздражение и несправедливость. И все же, когда по ночам из-за стеклянной двери, отделявшей гостиную от столовой, до меня долетали гневные голоса, сердце мое мучительно сжималось, и я с головой залезала под одеяло. Я думала о прошлом как о потерянном рае. Вернется ли оно? Мир перестал казаться мне безопасным.
Мое взрослеющее воображение делало этот мир еще более зловещим. Из книг, которые я читала, из «коммюнике» и разговоров, которые слышала, я начинала понимать, какая она, война: это холод, грязь, страх, кровь, боль, предсмертные агонии. У нашей семьи на фронте погибли друзья, родственники. Что бы ни обещало мне небо, я задыхалась от ужаса, думая о смерти, которая уже здесь, на земле, разлучает любящих. Про нас с сестрой иногда говорили: «Хорошо, что они маленькие. Они не понимают…» Про себя я возмущалась: «Ничего-то эти взрослые о нас не знают!» Случалось, что на меня накатывала такая горечь, такая безысходность, что никому, я была уверена, такое и не снилось. «Зачем столько страданий?» — спрашивала я себя. В Грийере жили немецкие военнопленные и молодой бельгийский беженец, которого не взяли на фронт из-за тучности; они ели суп на кухне бок о бок с французскими работягами и прекрасно с ними ладили. В конце концов немцы были людьми; они тоже страдали и умирали. Зачем? Я принялась отчаянно молиться, чтобы это несчастье кончилось. Мир казался мне важнее, чем победа. Однажды мы поднимались с мамой по лестнице, и разговаривали; мама сказала, что война, возможно, скоро кончится. «Да! — воскликнула я с жаром. — Скорей бы уже она кончилась, неважно как, только бы кончилась!» Мама вдруг остановилась и с ужасом посмотрела на меня: «Не говори так! Франция должна победить!» Мне сделалось стыдно, что я ляпнула подобную глупость, более того, что это вообще пришло мне в голову. И все же мне трудно было согласиться, что мысль можно вменить в вину. Под нашей квартирой, напротив тихого кафе «Дом», где месье Дардель играл в домино, открылось новое, шумное — «Ротонда». Туда приходили коротко стриженные, ярко накрашенные женщины и необычно одетые мужчины. «Это притон иностранцев и пораженцев», — сказал папа. Я спросила у него, кто такие пораженцы. «Это плохие французы, которые думают, что Франция проиграет», — ответил он. Я не поняла. Мысли сами собой приходят в голову, и если кто-то что-то думает, то это не специально. Сердитый гон отца и негодующее лицо матери заставили меня сделать вывод, что нельзя произносить вслух иные смутные мысли, которые и прошептать-то страшно.
Мой робкий пацифизм не мешал мне гордиться патриотизмом моих родителей. Напуганные воем сирен и грохотом «толстой Берты», большинство учениц моей школы покинули Париж, не дождавшись конца учебного года. В классе нас осталось двое: я и одна двенадцатилетняя дылда; мы садились за большой пустой стол напротив мадемуазель Гонтран. Та занималась в основном со мной. Я вошла во вкус этих уроков, торжественных, как публичные лекции, и доверительных, как частные занятия. Однажды, явившись на улицу Жакоб, мы с мамой и сестрой нашли здание школы пустым: все попрятались в подвал. Мы долго потом смеялись. Положительно, наша смелость и бесшабашность лишний раз доказывали, что мы не как все.
К бабушке вернулся рассудок, и она снова стала жить у себя. Во время летних каникул и в первые дни нового учебного года все много говорили о двух предателях, которые хотели продать Францию Термании: Мальви и Кайо{52}. Однако, их не расстреляли, как полагалось, а лишь расстроили их замыслы. 11 ноября, когда под маминым присмотром я занималась музыкой, в Париже зазвонили колокола: было объявлено перемирие. Папа переоделся в гражданское. Мамин брат, едва демобилизовавшись, скончался от испанки. Впрочем, я плохо его знала, и, когда мама перестала его оплакивать, счастье, во всяком случае для меня, засияло вновь.
Дома у нас ничего не пропадало: ни корочки хлеба, ни обрывка веревки, ни контрамарки, ни возможности получить что-либо бесплатно. Платья мы с сестрой снашивали буквально до дыр. Мать никогда не теряла ни секунды: за чтением она вязала, разговаривая с отцом или друзьями, она шила, штопала или вышивала; в метро, трамвае она плела целые километры кружев «фриволите», которыми потом обшивала нам юбки. Вечером она записывала расходы: на протяжении многих лет каждый сантим, проходивший через ее руки, фиксировался ею в большой черной тетради. Я полагала, что не только в моей семье, но и вообще в мире время и деньги относятся к такой категории, что их надобно отмеривать с величайшей тщательностью. Эта идея была мне по вкусу, потому что от мира я хотела размеренности и порядка. Мы с Пупеттой часто играли в исследователей, затерявшихся в пустыне, в потерпевших кораблекрушение и попавших на необитаемый остров путешественников; или же мы спасались от голодной смерти в осажденном городе; мы проявляли чудеса изобретательности, чтобы максимально использовать самые скудные запасы. Это была одна из наших самых любимых тем. Использовать все — вот принцип, который я старалась применять на деле. В тетради, куда я записывала расписание уроков, я принялась выводить мельчайшие буквы, стараясь не оставлять пробелов. Учительницы удивились и спросили у мамы, не отличаюсь ли я скупостью. Вскоре я оставила эту идею: экономить только ради экономии противоречит здравому смыслу, это неинтересно. Но я сохранила убеждение, что каждую вещь и себя самое надо использовать до предела. В Грийере часто случалось, что до или после еды или же после мессы нечего было делать; я начинала маяться. «Что этот ребенок, совсем не может ничего не делать?» — спросил выведенный из терпения дядя Морис. Мы с родителями рассмеялись: они тоже не любили праздность. Ничегонеделание я находила тем более предосудительным, что от него мне становилось скучно. Мой долг сливался для меня с удовольствием. Именно поэтому моя жизнь, в тот период была такой счастливой: мне достаточно было следовать моим естественным наклонностям — и все были от меня в восторге.
Учебное заведение, носившее имя Аделины Дезир, включало пансионат, полупансионат, полуэкстернат и просто учебный курс, который, подобно мне, посещали многие дети. Два раза в неделю с нами проводили занятия по общей культуре; каждое такое занятие длилось два часа. Кроме того, я изучала английский, фортепьяно и закон Божий. Мои первоначальные восторги ничуть не померкли со временем; как только мадемуазель входила в класс, время становилось на вес золота. Преподаватели не рассказывали нам ничего особо увлекательного: мы отвечали урок, они исправляли домашние задания. Но мне от них и не нужно было ничего другого, кроме как официально санкционировать мое существование. Все мои успехи заносились в классный журнал и таким образом сохранялись навечно. Всякий раз я чувствовала себя обязанной если не превзойти самое себя, то во всяком случае остаться на должном уровне. Партия разыгрывалась каждый раз наново; проигрыш меня бы убил, победа — окрыляла. Мой год был размечен такими звездными минутами: каждый день был прожит мной не зря. Я жалела взрослых, у которых безликие недели пролетали незаметно, лишь изредка разбавляемые тусклой непохожестью воскресений. Жить, ничего не ожидая, — это было ужасно.
Я ждала чего-то, что-то ждало меня. Каждую секунду моего существования я заполняла необходимыми действиями, избавлявшими меня от размышлений о том, зачем я есть. Сидя за папиным столом, переводя с английского или переписывая сочинение, я занимала свое место в мире и делала то, что от меня требовалось. Мой розовый бювар окружало множество нужнейших предметов, которые участвовали в действе: пепельницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, карандаши, перьевые ручки; то, что я делала, приобретало мировое значение. Мне казалось, что, сидя в рабочем кресле, я чувствую гармонию мироздания.
Однако не все мои обязанности я выполняла с одинаковым усердием. Мой конформизм не умерил силу моих вожделений и отвращений. Когда в Грийере тетя Элен подавала к столу кушанье из тыквы, я в слезах уходила из-за стола, но отказывалась прикоснуться к блюду; ни угрозы, ни тумаки не могли бы заставить меня съесть хоть кусочек сыра. Были у меня и более серьезные проблемы. Я не переносила скуку — она мгновенно перерастала в уныние; потому-то, как я уже говорила, я не любила ничего не делать. Но занятия, предполагавшие спокойное сидение на одном месте и не занимавшие при этом мой разум, вызывали во мне ту же опустошенность. Бабушке удалось заинтересовать меня плетением ковров по канве: пряжу и нитки надо было подбирать в соответствии с рисунком, и это меня увлекло на некоторое время. Я смастерила около дюжины подголовий на кресла и даже жуткий коврик для стула в моей комнате, но наотрез отказалась подрубать или обметывать край, делать фестоны, плести макраме, штопать и вышивать крестом или гладью. Чтобы подстегнуть мое трудолюбие, мадемуазель Файе рассказала мне историю: одному молодому человеку стали сватать в жены юную особу, обладавшую множеством всяких достоинств — и музыкантша она, и науки знает, и каких только талантов у нее нет, «А шить она умеет?» — спросил жених. Несмотря на мое уважение к рассказчице, я сочла глупым принимать в расчет прихоти какого-то неизвестного молодого человека. Я осталась непреклонна. За что бы я ни бралась, мне нравилось постигать — но в равной степени мне казалось скучным повторять и исполнять. Открывая учебник английского, я словно отправлялась в путешествие и училась с азартом; но у меня так и не хватило терпения выработать правильное произношение. Мне нравилось разбирать сонатину; учить ее наизусть я терпеть не могла. С грехом пополам разучивая гаммы и упражнения, на фортепьянных конкурсах я неизменно занимала одно из последних мест. Я усердно штудировала теорию на уроках сольфеджио, но пела фальшиво и из рук вон плохо писала музыкальные диктанты. Почерк у меня был безобразный, напрасно его старались исправить дополнительными упражнениями. Если нужно было обозначить на карте течение реки или границы государства, я оказывалась столь косорукой, что меня даж