Я была очень набожной; дважды в месяц ходила на исповедь к аббату Мартену, трижды в неделю причащалась; каждое утро читала главу из книги «По стопам Иисуса Христа»{61}. В перерыве между занятиями я пряталась от всех в школьной часовне и подолгу молилась, опустив голову на руки; даже просто в течение дня я несколько раз взывала к Богу. Маленький Иисус перестал меня интересовать, зато я всей душой обожала теперь взрослого Христа. Между строчек Евангелия я читала увлекательный роман, в котором Христос являлся главным героем; я мысленно любовалась его печальным и нежным лицом; влюбленными глазами следила за тем, как мелькает на холмах среди олив его белый хитон; я обливала слезами его усталые ноги, и он улыбался мне, как улыбался Магдалине. Я обнимала его колени, оплакивала его окровавленное тело и наконец отпускала его на небеса, где он сливался в единое целое с еще более таинственным существом, которому я была обязана жизнью и которое однажды и навеки ослепит меня своим сиянием.
Было утешительно знать, что на небе есть Бог. Мне сказали, что он любит каждое свое творение так, как если бы оно было единственным; он ни на секунду не спускал с меня своего взора, и никто не мог нарушить нашего с ним нерасторжимого единства. Всех остальных я в расчет не брала: в мире были только Он и я; я чувствовала себя необходимой для его величия, моя жизнь имела для него неизмеримую ценность. Ничто не ускользало от его внимания: гораздо вернее, чем в журналах моих учительниц, в его памяти отпечатывались все мои поступки, помыслы, достижения; мои недостатки также не ускользали от него, но, очищенные моим раскаянием и его добротой, они сверкали почти так же, как достоинства. Я без устали любовалась собой в этом чистом бездонном зеркале. Мое отражение сияло, радуя сердце Господне, и утешало меня после всех земных разочарований; оно спасало меня от безразличия, несправедливости, человеческого непонимания. Ибо Бог всегда принимал мою сторону; даже если я была не права, в тот момент, когда я просила у него прощения, он дул на мою душу, и она начинала сиять с новой силой. Но чаще всего, представленные на его суд, мои провинности изглаживались; его суд меня оправдывал. Бог был наивысшей инстанцией, и перед его лицом я была всегда права. Я любила его со всей страстностью, которую вкладывала в жизнь.
Раз в год я предавалась уединенному духовному созерцанию; целый день с самого утра я слушала наставления проповедника, присутствовала на службе, перебирала четки и медитировала. Ела я в школе; во время трапезы надзирательница читала нам житие какой-нибудь святой. Вечером дома мама оберегала мое молчаливое уединение. Я записывала в дневник мои душевные порывы и решения стать святой. Всей душой я стремилась к Богу, но не знала, что для этого надо сделать. Мое поведение почти не оставляло желать лучшего, исправлять мне было нечего; впрочем, я задавалась вопросом, какое это имеет отношение к Богу. Большинство провинностей, за которые мать выговаривала нам с сестрой, касались нашей нерасторопности или рассеянности. Пупетту однажды строго отчитали за то, что она потеряла меховую пелеринку. А когда я ловила раков вместе с моим дядей Гастоном и свалилась в «английскую речку», то безумно струсила, готовясь к нагоняю; впрочем, он так и не последовал. Все эти казусы никакого отношения к грехопадению не имели и, стараясь исправиться, я была далека от самосовершенствования. Что меня озадачивало — это что Бог много всего запрещал, но не требовал ничего определенного, кроме, разве что, кое-каких молитв и ритуалов, не менявших равномерного течения моих дней. Мне казалось странным, что люди, едва причастившись, снова погружаются в свою повседневную рутину; я тоже делала, как они, но меня это смущало. В сущности, и верующие, и неверующие жили одинаково. Я все больше убеждалась, что в мирской жизни нет места духовности. И все же именно духовная жизнь была важна: только она. Однажды утром я вдруг ясно поняла, что христианин, уверенный в будущем блаженстве, не должен придавать значения вещам преходящим. Как же такие люди могут жить в современном мире? Чем больше я думала, тем больше дивилась. Я решила, что ни за что не буду жить как все: я сделала выбор между мимолетностью и бесконечностью. «Уйду в монастырь», — решила я. Но деятельность сестер милосердия казалась мне бессмысленной; в жизни не может быть другого разумного занятия, кроме как созерцать величие Бога. Значит, я стану кармелиткой, заключила я. Я никому не стала рассказывать о своих планах — никто бы не принял их всерьез. Я ограничивалась тем, что уверенно заявляла: «Замуж я не выйду!» Отец улыбался: «Посмотрим, что она скажет в пятнадцать лет». Внутри себя я тоже улыбалась. Я знала, что, подчиняясь неоспоримой логике, не смогу не выбрать монастырь: как всему предпочесть ничто?
Придуманное мной будущее оказалось для меня удобным прикрытием. Многие годы я без зазрения совести наслаждалась всеми радостями этого мира.
Счастье мое достигало наивысшей точки, когда летом на два с половиной месяца я уезжала в деревню. Мамин характер становился ровнее, чем в Париже; папа уделял мне больше внимания; я могла читать и играть с сестрой сколько душе угодно. По школе Дезир я совсем не скучала: осмысленность, которую учение придавало моей жизни, распространялась и на каникулы. Время не подчинялось больше строгому регламенту, зато перед моим любопытным взглядом распахивались необозримые просторы. Я делала самостоятельные открытия: наконец-то посредничество взрослых не прятало от меня мир. Я до одурения наслаждалась одиночеством и свободой, которые на протяжении года мне отмеряли по крупицам. Все, чего я хотела, было у меня разом: привязанность к прошлому соединялась с жаждой новизны, любовь к родителям не противоречила стремлению к независимости.
Для начала, как правило, мы несколько недель гостили в Грийере. Так называемый «замок» казался мне огромным, старинным — на самом деле ему было не более пятидесяти лет, но все вещи, попавшие в дом за эти полвека, будь то предметы обстановки или какая-нибудь мелочь, остались там навсегда. Ни одна рука не отваживалась стряхнуть прах времен: там стоял запах навеки угасших жизней. В выложенном плитами вестибюле на стенах сверкала коллекция медных охотничьих рогов, обманчиво, насколько я могу судить, напоминавших об утехах старинной псовой охоты. В «бильярдной», где все обычно собирались по вечерам, чучела лис, сарычей и коршунов также увековечивали эту кровавую традицию. Бильярда в бильярдной не было, зато возвышался монументальный камин, а кроме того, имелся книжный шкаф, старательно запертый на ключ, и большой стол, заваленный выпусками журнала для охотников «Шассёр франсе»; на маленьких столиках и этажерках теснились пожелтевшие фото, охапки павлиньих перьев, какие-то камни, глиняные горшки и вазы, барометры, остановившиеся часы и навеки потухшие лампы. Кроме столовой, где ели, в доме было много комнат, почти не использовавшихся: пропахшая нафталином большая гостиная, малая гостиная, классная комната, что-то вроде кабинета с вечно закрытыми ставнями, который служил кладовой. Еще была комнатушка, хранившая терпкий запах кожи, — там жили целые поколения всякой обуви. Две лестницы вели на верхние этажи, где в коридоры выходило не менее дюжины комнат, чаще всего заброшенных и заваленных всяким пыльным хламом. В одной из таких комнат жили мы с сестрой: стены у нас были увешаны застекленными репродукциями, вырезанными из журнала «Иллюс грасьон»; кровати были с колоннами.
Самым оживленным местом в доме была кухня: она занимала половину полуподвала. Здесь я по утрам завтракала: кофе с молоком и пеклеванный хлеб. В окно было видно гуляющих кур, цесарок, собак, изредка — человеческие ноги. Мне нравился массивный деревянный стол, скамейки, низкие буфеты. Чугунная плита дышала жаром; сверкала медь — кастрюли всевозможных размеров, жбаны, тазы, шумовки, грелки. Мне было весело смотреть на эмалированные блюда, раскрашенные в «детские» цвета, разнокалиберные чашки, кружки, стаканы, миски, блюдца, кувшины, графины. А сколько там было чугунков, ковшей, сковородок, горшков и горшочков, супниц, салатников, сотейников, подносов, противней, дуршлагов, ситечек, мясорубок, мельниц, ступок, толкушек — из чугуна, глины, фаянсовых, фарфоровых, оловянных, алюминиевых! По другую сторону коридора, в котором ворковали горлицы, находилась сыроварня: глазурованные плошки и крынки, деревянные лоснящиеся маслобойки, огромные куски масла, круги свежего творога, прячущие свою скользкую мякоть под покровом белого муслина, — эта медицинская нагота и младенческий запах гнали меня прочь. Хорошо мне было в амбаре, где в плетеных корзинах дозревали яблоки и груши, или в погребе — среди бочек и бутылок, подвешенных окороков, колбас, вязанок лука и сушеных грибов. Вся прелесть Грийера заключалась в этих подвалах. Парк был так же скучен, как и дом: ни цветников, ни садовых стульев, ни уютного живописного уголка. Напротив парадного крыльца был затон, в котором служанки время от времени вальками стирали белье; лужайка круто спускалась под гору к заброшенному строению, более старому, чем «замок»; его называли «нижний дом»; в нем не было ничего, кроме конской упряжи и паутины. Неподалеку стояла конюшня, откуда доносилось ржание нескольких лошадей.
Мои дядя с тетей и их дети вели существование, соответствовавшее этому антуражу. Тетя Элен с шести утра приступала к ревизии своих шкафов. Она держала многочисленный штат прислуги, хозяйством не занималась, еду готовила редко, не шила, не читала и все жаловалась, что у нее нет ни минуты свободного времени: весь день она сновала из подвала на чердак и обратно. Дядя спускался к девяти утра; он заходил в башмачную комнату, начищал до блеска гетры и отправлялся седлать лошадь. Моя кузина Мадлен возилась с животными. Робер спал. Ко второму завтраку собирались поздно. Перед тем, как сесть за стол, дядя Морис тщательно заправлял салат, перемешивая его деревянными лопатками. В начале застолья все с жаром обсуждали достоинства дыни; в конце — сравнивали вкус различных сортов груш. В промежутке много ели и мало говорили. После завтрака тетя возвращалась к своим шкафам, а дядя, со свистом крутя хлыст, — в конюшню. Мадлен отправлялась играть в крокет со мной и Пупеттой. Робер обычно ничего не делал, лишь изредка ходил ловить форель; осенью немного охотился. Престарелые учителя, нанятые по дешевке, старались внушить ему основы счета и орфографии. Старая дева с желтым лицом занималась с Мадлен, которая была менее строптива и единственная из всей семьи читала. Она в неимоверном количестве поглощала романы и мечтала стать очень красивой и очень любимой. По вечерам все собирались в бильярдной; папа требовал света. Тетя протестовала: «Еще светло!» В конечном счете она уступала, и на стол приносили керосиновую лампу. После обеда в темных коридорах еще долго раздавались ее шаги. Робер и дядя оставались неподвижно сидеть в своих креслах, глядя в одну точку и молча ожидая, когда настанет время идти спать. Изредка один из них мог немного полистать «Шассёр франсе». Назавтра повторялся тот же самый день. Лишь в воскресенье, накрепко заперев все двери и усевшись в двуколку, все отправлялись слушать мессу в Сен-Жермен-ле-Бель. Тетя никого не принимала и сама ни к кому не ездила.