Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 26 из 78

{87}, и у меня заныло сердце: ведь когда-то мы были помолвлены. Серьезные беседы Жак вел теперь только с моим отцом.

Жак учился экстерном в коллеже Станисласа, где блистал по всем предметам. Лет в четырнадцать-пятнадцать он вдруг проникся пылкой симпатией к учителю литературы, который научил его предпочитать Малларме Ростану. Мой отец сперва пожимал плечами, потом начал сердиться. Жак поносил «Сирано», не умея объяснить, чем он плох, или в упоении декламировал непонятные строки, не поясняя, чем они так хороши; в конце концов я согласилась с родителями, что Жак просто рисуется. Но хоть я и не разделяла его вкусов, меня зачаровывала самоуверенность, с какой он отстаивал свои позиции. Он знал множество поэтов и писателей, о которых я слыхом не слыхивала. Приходя в дом, Жак приносил с собой отголосок недосягаемого для меня мира — как я хотела в него проникнуть! Папа любил повторять: «У Симоны мужской ум. Симона — мужчина». Но обращались со мной как с девочкой. Жак и его приятели читали настоящие книги, были в курсе серьезных проблем, жили и дышали свободно; меня же родители не пускали дальше детской. Но я не отчаивалась. Я верила в свое будущее. Женщинам тоже удавалось знаниями и талантом отвоевать себе место в мире мужчин. Правда, меня тяготило это вынужденное ожидание. Когда я, случалось, проходила мимо коллежа Станисласа, у меня замирало сердце: мне представлялись таинства, свершающиеся в этих стенах, класс, в котором сидят одни мальчики; я чувствовала себя отверженной. У них преподавателями были мужчины, блиставшие умом и передававшие своим ученикам знания во всей их совершенной полноте. Мои же престарелые учительницы внушали мне оскопленные, пресные, безжизненные постулаты. Меня пичкали суррогатом и держали в клетке.

На преподававших мне старых дев я уже не смотрела как на царственных жриц храма Знаний; они превратились для меня в нелепых святош. Принадлежа некоторым образом к ордену иезуитов, они, пока ходили в послушницах, причесывались на косой пробор и заменяли его на прямой после того, как давали обет. Благочестие их выражалось главным образом в экстравагантности костюма: они носили блузки из переливающейся тафты, рукава буфами, зауженные к манжету, и апостольники{88} на китовом усе; подолами юбок они мели пол. Добродетелей у этих дев было больше, чем дипломов. Гордостью школы считалась мадемуазель Дюбуа, высокая усатая брюнетка, умудрившаяся получить степень лиценциата{89} по английскому. А мадемуазель Бийон, особу лет тридцати, видели как-то в Сорбонне, когда она, в перчатках и красная от смущения, сдавала устный экзамен на степень бакалавра{90}. Отец мой не скрывал, что считает этих святош весьма недалекими. Он страшно сердился, когда меня заставляли в конце каждого сочинения, в котором речь шла о празднике или прогулке, непременно благодарить Господа «за этот чудесный день». Он любил Вольтера, Бомарше, много знал на память из Виктора Гюго и не понимал, как можно изучение французской литературы заканчивать XVII веком. Он даже предложил маме перевести нас с сестрой в лицей: мы бы учились более серьезным предметам и стоило бы это дешевле. Но я с жаром воспротивилась папиному предложению. Если бы мня разлучили с Зазой, я бы уже не смогла радоваться жизни. Мама меня поддержала. Впрочем, мои желания на этот счет были противоречивы. Я хотела остаться в школе Дезир — и в то же время мне там не нравилось. Училась я по-прежнему с воодушевлением, но поведение мое изменилось. Директриса старших классов мадемуазель Лежён — высокая, сухопарая, живая и словоохотливая — внушала мне уважение. В остальных учительницах мы с Зазой и другими одноклассниками находили много смешного и потешались над ними. Надзирательницы не могли заставить нас сидеть тихо. Перемены между уроками мы проводили в просторной комнате, которая называлась «учебной залой»: мы болтали, хихикали и дразнили дежурную мадемуазель, призванную следить за порядком, которую мы звали «воробьиное пугало». Моя сестра дошла до того, что стала выводить ее из себя демонстративно. С подружкой, которую она сама себе выбрала — ее звали Анн-Мари Жандрон, — Пупетта учредила газету «Эхо школы Дезир». Заза одолжила ей типографскую краску, а я время от времени выступала в роли помощницы: мы сочиняли оскорбительные памфлеты. Нам перестали выставлять оценки за поведение и все чаще жаловались на нас маме. Мать это беспокоило, но так как папа смеялся вместе с нами, она оставляла эти жалобы без комментариев. Нравственная сторона моих проделок меня нимало не интересовала: как только я осознала, что все мадемуазель школы Дезир глупы, они лишились в моих глазах права судить о добре и зле.

Что касается глупости, то когда-то мы с сестрой приписывали ее детям, с которыми нам было скучно; теперь мы причисляли к разряду глупцов многих взрослых и, в частности, учительствующих дев нашей школы. Слащавые нравоучения, церемонное переливание из пустого в порожнее, громкие слова, елейные кривляния — все это относилось к разряду глупости; глупостью было также придавать значение мелочам, ни на шаг не отступать от устоявшихся традиций, предпочитать банальность и предрассудки разумной очевидности. И уж верхом глупости было полагать, что мы попадемся на эту удочку и примем показную добродетель за чистую монету. Глупость вызывала у нас приступы веселья, она составляла главный предмет наших насмешек; но было в ней и нечто пугающее. Если бы глупость победила, мы бы потеряли право думать, насмешничать, по-настоящему чего-то хотеть, по-настоящему чему-то радоваться. Значит, надо было либо бороться — либо отказаться жить.

В конце концов учителя возмутились моей строптивостью и дали мне это почувствовать. Школа Аделины Дезир делала все возможное, чтобы не походить на светские учебные заведения, шлифующие умы, но оставляющие без внимания души. Вместо того чтобы в конце года вручать нам премии в соответствии с нашими школьными успехами — что могло создать между ученицами отношения ложного соперничества, — нам присуждали награды уже в марте и раздавали медали, венчающие наше прилежание, послушание, а также давность нашего пребывания в стенах школы. Мартовское собрание происходило в зале Ваграм, с большой помпой и под председательством епископа. Высшей наградой была «почетная грамота»; ее присуждали в каждом классе нескольким избранным, которые блестяще успевали по всем предметам. Остальные ученицы удостаивались лишь «особой отметки». В этот год, после того как в торжественной тишине прозвучало мое имя, я с изумлением услышала голос мадемуазель Лежён, произносивший: «Особо отмечена по математике, истории и географии». Среди моих одноклассниц кто ахнул, кто удовлетворенно вздохнул — врагов у меня тоже хватало. Я с достоинством снесла это унижение. Когда мы выходили из залы, к маме подошла преподавательница истории: на меня дурно влияет Заза, заметила она, нам не следует сидеть вместе на уроках. Как я ни сдерживалась, глаза мои наполнились слезами. Мадемуазель Гонт-ран это доставило удовольствие, так как она решила, что я плачу из-за «почетной грамоты»; я же задыхалась от злости, потому что меня хотели разлучить с Зазой. В сущности, отчаяние мое коренилось еще глубже. В этом унылом коридоре я вдруг смутно ощутила, что детство мое кончилось. Взрослые еще опекали меня, но покой и смятение моего сердца от них уже не зависели. Меня отделяла от них свобода; я не гордилась ею, я переживала ее в одиночестве.

Над миром я уже не царствовала; фасады домов, безучастные взгляды прохожих будто отталкивали меня. В результате моя любовь к природе окрасилась в мистические тона. Едва лишь я приезжала в Мериньяк, стены рушились, горизонт становился шире. Я растворялась в окружающем мире, оставаясь при этом собой. Я чувствовала на своих веках теплые лучи солнца, сияющего для всех, но именно здесь и сейчас нежащего только меня. Ветерок кружил вокруг тополей: он прилетал издалека, отовсюду, попирал пространство, и я, замерев, кружилась вместе с ним в вихре, достигающем самых границ земли. Когда на небо выкатывалась луна, я сливалась в едином дыхании с далекими городами, с пустынями и морями, с маленькими деревеньками, которые одновременно со мной купались в волнах ее света. Я уже не чувствовала себя свободным разумом, абстрактным взглядом — но буйным запахом гречихи, сокровенным ароматом вереска, плотным и жарким воздухом юга или зябкой дрожью сумерек; я была весома — и в то же время могла раствориться в небесной синеве, стать беспредельной.

Мой жизненный опыт был невелик, я не на все умела взглянуть с правильной точки зрения, не все выразить в словах — поэтому не все понимала. Природа давала мне примеры — видимые, ощутимые — других способов существования, с которыми я никогда прежде не сталкивалась. Я приходила в восхищение от величественного уединения дуба, который царил в пейзажном парке; меня огорчало совокупное одиночество травинок. Я познала невинность утренних часов, печаль сгущающихся сумерек, торжество и падение, возрождение и предсмертную агонию. Что-то во мне отзовется однажды запахом жимолости. Каждый вечер я уходила в одно и то же заветное место и из зарослей вереска любовалась волнообразными контурами голубых Монедьер; и каждый вечер солнце садилось за один и тот же холм, только краски — пунцовый, кармин и пурпур, переливы розового и лилового — не повторялись никогда. Во внешне неизменных лугах от зари до зари кипела вечно обновляющаяся жизнь. Под вечно меняющимся небом постоянство не было повторяемостью и стареть вовсе не значило изменять себе.

Я снова была единственной, я была нужна; необходим был мой взгляд, чтобы пунцовый цвет бука соединился с синевой кедра и серебром тополей. Когда я уходила, пейзаж распадался, он больше ни для кого не существовал: он не существовал вообще.

Я гораздо явственней, чем в Париже, ощущала во всем Божественное присутствие; в Париже его скрывали от меня люди, нагромождения этажей; в деревне я видела травы и облака такими, какими Господь извлек их из хаоса; на них была его печать. Чем ниже я приникала к земле, тем ближе к нему становилась, и каждая прогулка превращалась для меня в акт поклонения. Величие Бога не умаляло моей самостийности. Бог знал все по-своему, то есть абсолютно; но мне казалось, что в некотором смысле он нуждается в моих глазах — чтобы у деревьев появился цвет. Жар солнца, прохлада росы — как чистый разум может воспринять их, если не через мое тело? Бог создал землю для людей, а людей — чтобы они стали свидетелями ее красоты; мое предназначение, которое я всегда смутно ощущала, было возложено на меня Богом. Бог не только не свергал меня с моего пьедестала — напротив, он гарантировал мое царствование. Лишенное моего присутствия, его творение тонуло в глубоком сне; я пробуждала мир к жизни и тем исполняла священный долг; взрослые же своим безразличием сводили на нет Божественный замысел. Когда утром я выбегала за белую изгородь и спешила в лес, меня звал сам Бог. Он милостиво смотрел на меня, глядящую на этот мир, созданный для того, чтобы я его видела.