Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 27 из 78

Даже если меня мучил голод, даже когда я уставала читать и витать в своих мыслях, мне не хотелось возвращаться в собственное тело, в замкнутое пространство, в окаменевшее время взрослых. Однажды вечером я по-настоящему забылась. Было это в Грийере. На берегу пруда я долго читала жизнеописание Франциска Ассизского; когда начало смеркаться, я закрыла книгу и осталась лежать в траве, глядя на луну; это она сверкала над Умбрией, умытой первой вечерней росой; все кругом было исполнено такой ласки, что я едва дышала. Мне хотелось удержать это мгновение, запечатлеть его на бумаге словами; будут и другие мгновения, говорила я себе, и я научусь их сохранять. Я лежала, не в силах подняться, устремив глаза к небу. Когда я открыла дверь бильярдной, все уже отобедали. Что тут началось! Даже папин голос громко звучал в общем негодующем хоре. В наказание мама запретила мне на следующий день выходить за пределы парка. Я не решилась ослушаться в открытую. Назавтра я весь день провела сидя на лужайке или бродя по аллеям с книгой в руке и яростью в сердце. А там, на пруду, без меня, вообще без единого свидетеля морщилась и расправлялась водная гладь, и дневной свет горел то ярче, то смягчался; это было непереносимо. «Если бы еще хоть шел дождь, если бы действительно была какая-нибудь причина, — думала я про себя, — это еще можно было бы стерпеть». И снова, как в былые времена, я чувствовала, что все во мне восстает против принуждения; случайно брошенное слово могло отравить радость, разбить ощущение полноты. Но главное: это оскудение мира, обнищание меня самой никому не приносили пользы. К счастью, больше меня так не наказывали. От меня требовалось только являться ко второму завтраку и к обеду, в остальное время я была свободна.

Летом, в каникулы, радость созерцания никогда не была для меня сопряжена со скукой. В парижских музеях я, случалось, хитрила; во всяком случае, разница между восторгом по принуждению и искренним чувством была мне известна. Я поняла также, что, для того чтобы проникнуть в суть вещей, нужно отдаться им целиком. Как правило, любопытство мое было всеядным; мне казалось, что, если я что-то знаю, я этим владею, а для получения знания достаточно было пробежать по верхам. На природе же, чтобы приручить какой-нибудь уголок, я дни напролет бродила по нехоженым тропинкам, часы простаивала у какого-нибудь дерева — и тогда малейшее движение воздуха, тончайшие нюансы осенних перемен становились близки и понятны.

Привыкать после деревни к Парижу было нелегко. Я выходила на балкон и видела перед собой одни крыши; небо сжималось до пропорций геометрической фигуры; воздух утрачивал благоухание и ласку, он превращался в ничем не занятое пространство. Шум, поднимавшийся с улицы, ничего мне не говорил. Я стояла на балконе с тоской в душе и слезами на глазах.

В Париже я снова должна была подчиняться воле взрослых и безропотно принимать их версию мироздания. Трудно представить себе более целенаправленное воспитание, чем то, что получала я. Школьные учебники, книги, уроки, беседы — все было ориентировано на то, чтобы внушить мне определенные представления. Никогда, даже издалека, даже краем уха мне не давали услышать чужеродного звука.

Историю я учила так же доверчиво, как географию, не предполагая, что она может являться предметом дискуссии. Будучи совсем маленькой, я с волнением созерцала в музее Гревена восковые фигуры мучеников, отданных на растерзание львам, или исполненную величия фигуру Марии-Антуанетты. Императоры, преследовавшие христиан, вязальщицы{91} и санкюлоты{92} были для меня чудовищным воплощением Зла. Добро стояло на стороне Церкви и Франции. На уроках я изучала правление пап и церковные соборы, но история моей страны интересовала меня куда больше: у нас дома много говорили о прошлом, настоящем и будущем Франции; отец с упоением комментировал труды Мадлена{93}, Ленотра{94} и Функ-Брентано{95}; мне давали читать огромное количество исторических романов и повестей, включая все собрание «Мемуаров» в обработке мадам Каретт. В девять лет я сокрушалась над несчастной судьбой Людовика XVII{96} и восторгалась героизмом Шуанов{97}. Идею монархии я отвергла довольно рано: как можно, чтобы власть передавалась по наследству и регулярно оказывалась в руках дураков? На мой взгляд, было бы правильным доверять управление государством людям компетентным. Но во Франции, я знала, к сожалению, дело обстоит иначе: над нами висит какое-то проклятие, страной вечно правят негодяи, поэтому Франция, изначально стоящая выше всех остальных наций, не занимает на мировой арене подобающего ей положения. Некоторые папины друзья спорили с ним, утверждая, что главным историческим врагом Франции является не Германия, а Англия. Но дальше этого разногласия не заходили. Существование любой другой страны расценивалось как недоразумение, представляющее опасность для Франции. Наша страна была жертвой преступного идеализма Вильсона{98}, ее будущему угрожал грубый реализм «бошей» и большевиков, а так как во главе страны не хватало лидера с крепким кулаком, то она шла к своей погибели. Впрочем, погибнуть предстояло всей культуре. Отец мой, проедавший собственный капитал, предрекал конец всего человечества; мама ему вторила. Повсюду нас подстерегала опасность: красная, желтая; со всех концов земли и со дна общества должно было прийти новое варварское племя; неизбежная революция повергнет мир в хаос. Отец предсказывал беды с такой горячей убежденностью, что на меня накатывала тоска: будущее, рисуемое в столь мрачных тонах, — это было мое будущее. Но я любила жизнь и не могла смириться с тем, что она заранее сводится к бесконечным стенаниям. Однажды, вместо того чтобы покорно пропустить мимо ушей поток фраз, живописующих ужасы нашего будущего существования, я сказала себе: «В любом случае победят люди». Послушать моего отца, так получалось, что человечество готовится к натиску каких-то безобразных монстров. Но ведь оба лагеря состоят из людей. В конце концов, думала я, победа будет за большинством; недовольные останутся в меньшинстве; если счастье перейдет в другие руки, разве это катастрофа? И Другие перестали видеться мне абсолютным воплощением Зла: я уже не понимала, почему интересы, которые называют моими, должны быть важнее, чем интересы Других. Я снова обрела способность дышать. Опасность, нависшая над землей, миновала.

К такому решению подтолкнул меня страх; я нашла средство против отчаяния, потому что страстно желала его найти. Но надежность моего быта и спасительные иллюзии делали меня нечувствительной к социальным проблемам. Я была бесконечно далека от того, чтобы оспаривать существующий порядок.

Мало сказать, что право собственности казалось мне священным; как прежде между словом и вещью, так теперь между собственником и собственностью я видела неразрывную связь. Словосочетания «мои деньги», «мая сестра», «мой нос» во всех трех случаях заключали в себе связь, которую ничья воля не в состоянии была нарушить, потому что эта связь существовала безусловно. Мне рассказали: чтобы протянуть к Юзершу железную дорогу, государство экспроприировало многих крестьян и землевладельцев. Я была так потрясена этой новостью, точно их заставили пролить кровь. Мериньяк принадлежал моему деду так же безоговорочно, как его собственная жизнь.

Правда, я совершенно не допускала, чтобы какой-нибудь факт или богатство могли давать человеку особые права или расцениваться как достоинства. Евангелие ратует за бедность. Нашу Луизу я уважала во сто крат больше, чем иных состоятельных дам. Меня коробило, когда моя кузина Мадлен отказывалась здороваться с булочниками, привозившими в Грийер свежую выпечку. «Они первые должны со мной здороваться», — говорила она. Я верила в абстрактное равенство всех людей. Однажды летом в Мериньяке я прочла какой-то исторический опус, объяснявший необходимость избирательного ценза. Оторвавшись от текста, я воскликнула: «Это же стыдно — запрещать беднякам голосовать!» Папа улыбнулся. Он объяснил мне, что страна — это совокупность материальных благ; те, кому они принадлежат, естественно, обладают правом ими распоряжаться. В заключение он процитировал Гизо{99}: «Обогащайтесь!» Папины объяснения меня озадачили. Обогатиться папе не удалось; а согласился бы он, чтобы его лишили еще и прав? Если я возмутилась, то лишь во имя той системы ценностей, которую он сам мне внушил. Отец утверждал, что счет в банке не решает, хорош человек или плох; он сам смеялся над нуворишами. Принадлежность к элите определялась, по его мнению, умом, культурой, умением грамотно писать, хорошим воспитанием, благородными идеями. Я была с ним совершенно согласна, когда идее поголовного избирательного права он противопоставлял глупость и невежество большинства избирателей: только «просвещенных» людей можно допускать к голосованию. Я склонялась перед этой железной логикой, подкреплявшейся эмпирической истиной: образование является прерогативой буржуазии; некоторые выходцы из низших классов достигают определенных интеллектуальных высот, но неизменно сохраняют в себе некоторую «неотесанность»; как правило, это недоучки. И напротив, всякий человек из приличной семьи обладает «чем-то таким», что отличает его от простолюдина. Меня не шокировало, что достоинство определяется случайностью, рождением, потому что на все воля Божия и удел каждого зависит от нее. Мне представлялось совершенно очевидным, что класс, к которому я принадлежу, морально, а значит, абсолютно возвышается над остальной частью человечества. Когда мы с мамой заходили к дедушкиным фермерам, то мне казалось, что стойкий запах навоза, неприбранный дом, по которому бродят куры, грубая мебель отражают грубость и примитивность их душ; я видела, как они работают в поле — грязные, пыльные, пропахшие потом и землей, — и никогда не любуются красотой пейзажа или яркими красками заката. Они не читали, у них не было идеала; папа — без злобы, правда, — называл их «скотами». Когда он прочел мне «Эссе о неравенстве человеческих рас» Гобино, я с готовностью приняла идею, что их мозг отличается от нашего.