Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 33 из 78

Каждую неделю я прилежно, слово в слово, делала переводы с латыни, записывая тексты в две колонки. Потом я должна была передать это на «хорошем французском». Однажды я обнаружила, что заданный текст уже переведен в моей хрестоматии; перевод показался мне неподражаемо изящным; в сравнении с ним все обороты, приходившие мне в голову, были удручающе неуклюжи. Я нигде не ошиблась в смысле и была уверена, что получу хорошую оценку; расчета в моих действиях не было. Но фраза строится по своим законам, она должна быть совершенной; мне очень не хотелось заменять идеальный текст, приведенный в учебнике, на мои хромые обороты. Так, строчку за строчкой, я переписала всю страницу.

Нас не оставляли одних с аббатом Трекуром; за отдельным столиком у окна непременно восседала, следя за нами, какая-нибудь мадемуазель. Когда аббат возвращал нам переводы, надзирательница сначала проставляла оценки в журнал. В тот день за столиком оказалась мадемуазель Дюбуа, имевшая степень лиценциата по латыни; собственно, в предыдущий год я должна была учиться у нее, но мы с Зазой перешли в класс аббата; эта учительница меня не любила. Я услышала какое-то движение за своей спиной; мадемуазель Дюбуа вскрикнула — тихо, но возмущенно. Она написала что-то на листке и положила его на стопку тетрадей, которые отдала аббату. Тот протер пенсне, прочитал записку и улыбнулся. «Да, — сказал он, — заданный на дом отрывок из Цицерона переведен в вашем учебнике, и многие из вас это заметили. Лучшие оценки я поставил тем ученицам, которые сохранили наибольшую близость к оригиналу». И хотя голос его звучал снисходительно, разгневанное лицо мадемуазель Дюбуа и настороженное молчание моих одноклассниц заставили меня замереть от ужаса. То ли по привычке, то ли по рассеянности, а может, из симпатии, аббат поставил мне лучшую в классе оценку: я получила 17. Впрочем, меньше 12 не получил никто. Вероятно, чтобы оправдать предвзятость своего суждения, он попросил меня разобрать текст пословно: следя за тем, чтобы голос мой звучал твердо, я без запинки ответила урок. Аббат похвалил меня, и атмосфера разрядилась. Мадемуазель Дюбуа не решилась потребовать, чтобы я прочла вслух версию на «хорошем французском»; Заза, сидевшая рядом, даже искоса не заглянула в мой текст: она была столь кристально честна, что ей, как мне кажется, и в голову не пришло, меня подозревать. Однако другие девочки, выходя из класса, перешептывались, а мадемуазель Дюбуа отвела меня в сторону: она предупредила, что намерена рассказать о моей нечестности мадемуазель Лежён. То, чего я так опасалась, в конце концов произошло: поступок, совершенный тайком, хоть и без злого умысла, став всеобщим достоянием, меня опозорил. Я все еще уважала мадемуазель Лежён; мысль о том, что она начнет меня презирать, была для меня мучительна. Невозможно повернуть время вспять, невозможно перечеркнуть то, что сделано: на мне вечно будет клеймо позора! Как я и предвидела, истина может идти вразрез со справедливостью. Весь вечер и часть ночи я ломала голову, как выбраться из ловушки, в которую угодила по легкомыслию и из которой теперь уж, наверно, не выберусь. Если у меня возникали проблемы, я их обычно старалась не замечать, обходила молчанием и наконец предавала забвению; инициативу я брала на себя редко. В этот раз я решила бороться: чтобы рассеять подозрения, мне придется лгать — что ж, я готова лгать. Я пришла в кабинет к мадемуазель Лежён и со слезами на глазах поклялась, что не списывала: просто в мой перевод закрались случайные совпадения. Уверенная, что не совершила ничего дурного, я защищалась с твердостью оскорбленной невинности. Впрочем, попытка моя была бессмысленна: будь я и вправду невинна, в доказательство я принесла бы свою работу; но я ограничилась честным словом. Директриса не поверила, сказала об этом и нетерпеливо добавила, что считает инцидент исчерпанным. Она не стала мне выговаривать, ни единым словом не упрекнула; именно это ее безразличие и сухой тон доказали, что она не испытывает ко мне ни капли симпатии. Я боялась, что мой проступок уронит меня в ее глазах; оказалось, что мне давно уже нечего терять. Это меня успокоило. Она столь категорично отказала мне в уважении, что я перестала его желать.

В течение нескольких недель интенсивной подготовки к экзаменам я познала чистые радости. Стояла чудесная погода, и мама позволила мне ходить заниматься в Люксембург. Я усаживалась в английском садике, на краю газона или у фонтана Медичи. Я все еще носила волосы, сколотые сзади заколкой, но моя кузина Анни, обычно отдававшая мне старые вещи, в тот год пожертвовала мне белую плиссированную юбку и жакет из голубого кретона; кроме того, на мне было соломенное канотье. Я полагала, что выгляжу совсем по-взрослому. Читая Фаге{116}, Брюнетьера{117}, Жюля Леметра{118}, я вдыхала запах стриженой травы и чувствовала себя свободной, как беззаботно гулявшие по саду студенты. Я выходила за ограду и бродила под арками «Одеона»; порой на меня накатывал восторг, как в десять лет в коридорах библиотеки Кардиналь. На прилавках рядами стояли книг с золочеными обрезами и уже разрезанными страницами; я могла читать их стоя, по два-три часа кряду, и ни один продавец ни разу не сказал мне ни слова. Так я прочла Анатоля Франса, Гонкуров, Колетт; я читала все, что мне попадалось под руку. Я говорила себе, что пока есть книги, счастье мне обеспечено.

Теперь мне разрешали ложиться поздно. Когда папа уходил в «Версаль», где он почти каждый вечер играл в бридж, а мама с сестрой уже спали, я подолгу сидела одна в кабинете. Я выглядывала в окно, и ветер доносил до меня запах листвы; где-то вдалеке светились окна. Я доставала папин бинокль, вытаскивала его из футляра и, как в детстве, наблюдала за жизнью незнакомцев. Обыденность сцен меня не смущала; я была — и остаюсь до сих пор — чувствительна к очарованию маленького театра теней: освещенной комнаты в океане темноты. Взгляд мой бродил от фасада к фасаду, и я думала про себя, разнеженная теплым дыханием вечера: «Скоро я буду жить по-настоящему».

Мне ужасно понравилось сдавать экзамены. В амфитеатрах Сорбонны я оказывалась бок о бок с юношами и девушками, которые до того учились в неведомых мне школах и коллежах, некоторые — в лицеях; я вырвалась наконец из школы Дезир и оказалась лицом к лицу с настоящим миром. Преподаватели заверили меня, что я хорошо сдала письменный экзамен; от этого на устные я шла исполненная такой уверенности, что даже полагала себя элегантной в слишком длинном платье из голубого газа. Перед важными господами, собравшимися специально для того, чтобы судить о моих достоинствах, я вновь ощутила в себе прилив моего былого детского тщеславия. Экзаменатор по литературе чрезвычайно польстил мне тем, что принялся беседовать со мной запросто; он поинтересовался, не родственница ли я Роже де Бовуара{119}, на что я ответила, что у него это псевдоним; потом он стал расспрашивать меня о Ронсаре. Старательно демонстрируя свои знания, я с восхищением глядела на красивую голову, задумчиво склоненную в мою сторону: вот одна из тех высших личностей, чьего признания я добивалась! На экзаменах по латыни и иностранным ко мне, тем не менее, отнеслись иронически. «Итак, мадемуазель! — сказал преподаватель. — Дипломы коллекционируете?» Я растерялась и вдруг подумала, что уровень моих знаний может показаться ему смехотворным; я постаралась прогнать эту мысль. Мне поставили «хорошо», и дирекция школы Дезир, довольная, что может занести мой результат в свой красный список, торжественно поздравила меня с успехом. Родители светились от счастья. А Жак — как всегда, тоном, не допускающим возражений, — провозгласил: «Нужно получить по меньшей мере «хорошо» — или вообще ничего не получать». Его поздравления показались мне особенно теплыми. Заза тоже сдавала экзамены, но в течение всего этого времени я больше думала о себе, чем о ней.

Клотильда и Маргерит прислали мне поздравительные письма; мать несколько испортила удовольствие, вручив их мне распечатанными и с воодушевлением пересказав содержание; но обычай этот так прочно у нас укоренился, что я смолчала. Мы гостили в это время в Валлёз, в Нормандии, у одних чрезвычайно благомыслящих родственников. Я не любила их вылизанную усадьбу: ни овражка, ни лесочка; лужайки окружала колючая проволока. Однажды я пролезла под изгородью и растянулась на траве; ко мне подошла женщина и спросила, не дурно ли мне. Я вернулась в парк, но и там не могла найти себе места. В отсутствие отца мама и наши родственники слились в набожном порыве, и никакой сторонний голос не мог нарушить их благостного единения; они не сдерживали своих излияний и вынуждали меня к сообщничеству, которое я не умела пресечь; у меня было чувство, что надо мной совершают насилие. Мы поехали на машине в Руан; весь день осматривали церкви; их было много, и каждая вызывала приступ исступленного восторга. Перед кружевом резного камня, украшавшим церковь Сен-Маклу, всеобщее воодушевление достигло наивысшей точки: «Что за работа! Какое изящество!» Я молчала. «Как? Ты не находишь это прекрасным?» — спросили меня возмущенно. На мой взгляд, это было не прекрасно и не уродливо: я вообще ничего не чувствовала. От меня продолжали требовать словоизлияний. Я стиснула зубы: никто силой не заставит меня произносить то, чего я не хочу произносить. Все осуждающе смотрели на мои плотно сомкнутые губы; от злости и отчаянья я едва не плакала. В конце концов один мой взрослый кузен миролюбиво пояснил, что моему возрасту свойствен дух противоречия; на этом моя пытка кончилась.

Свободу, которой мне так не хватало, я обретала в Лимузене. Проведя день в одиночестве или с сестрой, по вечерам я охотно играла со всей семьей в можонг, китайское домино. Я знакомилась с философией читая «Интеллектуальную жизнь» отца Сертийанжа