Воспоминания благовоспитанной девицы — страница 34 из 78

{120} и «Нравственную уверенность» Олле-Лапрюна{121}; скучала над ними я изрядно.

Мой отец никогда не увлекался философией; в нашем семейном кругу, как и в семье Зазы, к этой науке относились с недоверием. «Вот жалость! — говорил моей подруге ее дядя. — У тебя такая светлая голова, а теперь тебе напустят в нее туману». Правда, философией одно время интересовался Жак. Во мне же все новое пробуждало надежду. Я с нетерпением ждала нового учебного года.

Психология, логика, мораль, метафизика — аббат Трекур строил программу из расчета четырех часов в неделю. Он ограничивался тем, что возвращал нам письменные работы, диктовал правильные ответы и заставлял рассказывать параграфы из учебника, автор которого, преподобный отец Лар, ужимал курс до беглого перечисления человеческих заблуждений и изложения истины по святому Фоме. Аббат тоже старался не вдаваться в детали. Для опровержения идеализма он противопоставлял ощутимость прикосновения возможным зрительным иллюзиям; хлопнув по доске, он заявлял: «То, что есть, есть». В качестве рекомендуемой литературы он предлагал нам такие пресные книги, как «Внимание» Рибо{122}, «Психологию толпы» Гюстава Лебона{123}, «Основные идеи» Фуйе{124}. И все же мне было интересно. Я находила в книгах, написанных серьезными людьми, рассуждения о вопросах, волновавших меня в детстве; неожиданно выяснилось, что мир взрослых тоже запутан: у него есть изнанка и теневые стороны, он отличается неопределенностью; а если копнуть глубже, что вообще от него останется? Глубоко мы не копали, но даже то, что я узнала, было невероятно: после двенадцати лет зубрения неопровержимых истин начать изучение предмета, суть которого состоит в вопросах, причем задаваемых мне самой. Теперь я сама, о которой до этого мне рассказывали лишь в общих чертах, оказалась в центре проблемы. Откуда взялось мое сознание? Откуда оно черпает свои возможности? Перед статуей Кондийяка{125} я стояла так же глубоко задумавшись, как в семь лет перед старым поношенным пиджаком. Я с изумлением обнаружила, что основы мироздания пошатнулись: рассуждения Анри Пуанкаре{126} об относительности пространства, времени и меры толкнули меня на путь бесконечных размышлений. Большое впечатление на меня произвели страницы, где человеческую жизнь он сравнивает со вспышкой во тьме Вселенной: всего-навсего вспышка, но в ней заключено все! Эта картина — яркий огонь среди черноты — долго меня преследовала.

Больше всего в философии меня привлекало то, что она, как мне казалось, обращается непосредственно к сути. Частности меня никогда не интересовали; я скорее вникала в глобальный смысл вещей, нежели в их особенности; я предпочитала не видеть, а понимать. Мне всегда хотелось познать всё, философия должна была помочь мне утолить эту жажду, потому что она объясняла реальность в ее совокупности; она мгновенно проникала в самую ее сердцевину и, вместо раздражающего нагромождения фактов или эмпирических законов, предлагала мне порядок, причину, необходимость. Науки, литература и все прочие дисциплины казались мне теперь бедными родственницами философии.

Время шло, но узнавали мы не много. Тем не менее скучать нам не приходилось — такие яростные дискуссии затевали мы с Зазой. Особо бурные дебаты разгорелись на тему любви, которую называют платонической, и другой, которую не называют никак. Одна девочка отнесла историю Тристана и Изольды к разряду платонической любви; Заза подняла ее на смех. «Платоническая любовь? Между Тристаном и Изольдой? Ничего подобного!» — заявила она с компетентным видом, смутившим весь класс. Чтобы положить конец спору, аббат рекомендовал нам брак по расчету: не стоит, сказал он, выходить замуж за юношу только потому, что галстук ему к лицу. Мы простили аббату эту нелепицу. Правда, не всегда мы оказывались такими покладистыми; если тема брала нас за живое, мы не сдавались. Многие понятия мы чтили; такие слова, как «родина», «долг», «добро», «зло», были для нас значимы, и мы всего-навсего старались их прояснить; мы ничего не хотели разрушить — просто любили порассуждать. Но и этого оказалось достаточно, чтобы нас обвинили в «злонамеренности». Мадемуазель Лежён, присутствовавшая на всех уроках, заявила, что мы ступили на скользкую дорожку. В середине учебного года аббат задержал нас для конфиденциального разговора и заклинал «не черстветь душой», не то мы станем похожи на наших мадемуазель: это, конечно, праведные женщины, но лучше все-таки не идти по их стопам. Меня тронуло его участие и удивило, что он так заблуждается на наш счет; я заверила аббата, что ни за что не вступлю в их братство. Оно внушало мне такую неприязнь, что даже Заза удивлялась; при всей своей насмешливости она питала добрые чувства к нашим учительницам; ее немного коробило, когда я говорила, что расстанусь с ними без малейшего сожаления.

Моя школьная жизнь заканчивалась, что-то другое должно было начаться: что именно? В «Анналах»{127} я прочла воспоминания бывшей студентки женского института в Севре; я размечталась: автор описывала сады, в которых под луной гуляли жадные к знаниям прекрасные девы, чьи голоса сливались с плеском фонтанов. Но мама относилась к Севрскому педагогическому институту с недоверием, и я, поразмыслив, решила, что не стану замуровывать себя вдали от Парижа в заведении, где учатся одни женщины. Что же тогда? Я боялась случайности, заключенной в любом решении. Мой отец страдал от того, что в пятьдесят лет оказался лишен каких бы то ни было перспектив на будущее, и для меня хотел прежде всего надежности; он считал, что я должна пойти служить в какое-нибудь ведомство: это обеспечит мне стабильную заработную плату и пенсию в старости. Кто-то присоветовал ему Школу Хартий{128}. Мы с матерью отправились консультироваться с некой мадемуазель за кулисы Сорбонны. Я шагала по коридорам, где с обеих сторон на меня смотрели книги, а открывавшиеся по мере нашего продвижения кабинеты были сплошь заставлены ящиками с картотекой. Ребенком я мечтала жить в пыли ученых книг, и теперь мне казалось, что я попала в Святая Святых. Принявшая нас дама расписала все прелести и трудности работы библиотекаря; но учить санскрит мне совсем не хотелось, приобретать широкую эрудицию тоже. О чем бы я действительно мечтала, это продолжить изучение философии. В каком-то журнале я прочла статью о женщине-философе, звали ее мадемуазель Занта, она защитила докторскую диссертацию. Журнал опубликовал ее фотографию за письменным столом — лицо у нее было серьезное и безмятежное; жила она вместе с удочеренной ею юной племянницей. Значит, этой женщине удалось примирить свою интеллектуальную жизнь с требованиями женской чувствительности. Как бы мне хотелось, чтобы и обо мне написали однажды столь лестные вещи! В то время по пальцам можно было счесть женщин, имевших звание агреже{129} или степень доктора{130} философии; мне хотелось стать одной из них. Единственной открывавшейся передо мной дорогой, при наличии этих степеней и званий, было преподавание; я ничего не имела против. Отец тоже не возражал против моих планов, только запретил частные уроки — он считал, что лучше добиться места преподавателя в лицее. Почему бы нет? Такое решение удовлетворяло моим вкусам и отцовским требованиям осторожности. Мать робко спросила совета у моих школьных учительниц; их лица тут же превратились в ледяные маски. Они жизнь потратили на борьбу со светскими нравами и не делали различия между государственным учреждением и публичным домом. Кроме того, объяснили они маме, философия смертельно разъедает душу: за год учения в Сорбонне я потеряю и веру, и благонравие. Маму это обеспокоило. Поскольку отец считал, что классический лиценциат открывает более широкие горизонты, и еще потому, что Зазе тоже разрешили изучать и сдавать некоторые университетские специальности, я согласилась пожертвовать философией ради филологии. Но я осталась верна решению впоследствии преподавать в лицее. Для школы это был скандал! Одиннадцать лет пестований, нравоучений, промывания мозгов — и вдруг я кусаю руку, меня кормившую! Во взглядах моих наставниц я равнодушно читала собственный приговор: неблагодарная, презренная отступница, поддавшаяся дьявольским соблазнам.

В июле я сдала математику и философию. Аббат учил нас так плохо, что за сочинение, которое он оценил бы 16-тью баллами, мне поставили всего 11. Зато я наверстала на точных науках. Вечером, после устного экзамена, отец повел меня в театр «Диз-Эр», где я увидела Дорена{131}, Коллина и Ноэль-Ноэля{132}; я ужасно веселилась. Как же я была счастлива распрощаться со школой Дезир! Но два или три дня спустя — я была одна в квартире — на меня вдруг напала странная тоска; я замерла в прихожей и почувствовала себя такой потерянной, точно перенеслась с другой планеты: у меня не было ни семьи, ни друзей, ни привязанностей, ни надежд. Мое сердце было мертво, а мир пуст: неужели эту пустоту я смогу когда-нибудь заполнить? Мне стало страшно. Но время возобновило свой бег.

В одном мое воспитание оставило большой пробел: несмотря на чтение запретных книг я была по-прежнему наивной дурочкой. Мне было около шестнадцати, когда одна наша тетка повела нас с сестрой в зал Плейель на просмотр фильма о каком-то путешествии. Все места были заняты, и мы встали в проходе. Вдруг я с удивлением почувствовала, как чьи-то руки ощупывают меня через шерстяное пальто; я подумала, что у меня хотят украст