Дома он сетовал на то, что настали трудные времена, всякий рая, как мама просила у него денег на хозяйство, он поднимал крик; но больше всего он стенал по поводу того, во сколько ему обходятся дочери, — точно мы самым бесцеремонным образом самовольно уселись ему на шею. Если отец так раздраженно корил меня за нескладность моего переходного возраста, значит, он уже тогда не мог мне чего-то простить. Теперь я была для него не только обузой — я готовилась стать воплощением его падения. Дочери его друзей, его брата и сестры станут дамами; я — нет. Разумеется, когда я сдала экзамены на бакалавра, он радовался: это все же ему льстило и снимало с него немало забот: во всяком случае на жизнь себе я сама заработаю. Я тогда не поняла, что к чувству удовлетворения у него примешивались горечь и досада.
«Какая жалось, что Симона не мужчина: она могла бы поступить в Высшую политехническую школу!» Мне часто приходилось слышать от родителей эту фразу. Выпускник Политехнической — в их представлении это был солидный статус. Но моя половая принадлежность не позволяла строить столь честолюбивые планы, и отец выбрал для меня более скромную стезю служащей. На самом деле он не любил чиновников, паразитирующих на теле государства, и его слова: «По крайней мере, ты будешь получать пенсию», — звучали озлобленно. Но я выбрала преподавание, и тем усугубила свою вину; папа не стал возражать против моего выбора, хотя в глубине души его не одобрял. Все преподаватели были в его глазах сухарями. Когда-то с ним в лицее Станисласа учился Марсель Бутерой, впоследствии очень крупный специалист по Бальзаку; отец отзывался о нем сочувственно: нелепо, считал папа, всю свою жизнь тратить на пыльные ученые труды. К преподавателям у него имелись и более серьезные претензии: эти люди принадлежали к опасной секте, защищавшей Дрейфуса; это были интеллектуалы. Упиваясь книжными знаниями, щеголяя необоснованной гордостью и претендуя на универсальность, они жертвовали конкретной действительностью — такой, как, например, страна, раса, каста, семья, родина — ради какого-то вздора, вроде прав человека, пацифизма, интернационализма, социализма, которые, того гляди, погубят Францию. Если я перейду в их сословие, то не заражусь ли и я этими идеями? Отец как в воду глядел, когда начал относиться ко мне с недоверием. Позже меня удивило, что, вместо того чтобы осторожно направить мою сестру по моим стопам, он предпочел рискнуть и выбрал для нее профессию художника. Он бы не вынес, если бы обе дочери перешли во вражеский стан.
Мало того, что я собиралась отречься от своего сословия, я начала вести себя не по-женски; с этим папа также не мог смириться: он чтил культ девушки, истинной девушки. Его идеал воплощала моя кузина Жанна: она все еще верила, что детей находят в капусте. Отец тоже когда-то пытался продлить мое неведение; помню, он говорил, что даже в восемнадцать лет не позволит мне читать сказки Франсуа Коппе; теперь он позволял мне читать все что угодно, но не видел большой разницы между осведомленной девушкой и эмансипе, которую описал в одной своей гнусной книжонке Виктор Маргеритт{145}. Если бы я, по меньшей мере, соблюдала внешнюю благовидность! Отец мог бы стерпеть необыкновенную дочь, если бы для видимости я старалась быть как все, — но мне это не удавалось. Меж тем я вышла из переходного возраста и снова с удовольствием смотрела на себя в зеркало; правда, в обществе у меня был жалкий вид. Мои подруги, и Заза тоже, с легкостью играли роль светских барышень; они всюду являлись «под сенью» своих мамаш, разливали чай, расточали улыбки, говорили приятные пустяки; я не умела как надо улыбаться, кокетничать, шутить и острить, даже идти на компромисс. Родители ставили мне в пример «замечательно умных» девушек, которым это не мешало блистать в свете. Я злилась, потому что их случай не имел ничего общего с моим: они были лишь любительницами, в то время как я перешла в разряд профессионалов. В этот год я готовилась к дипломным экзаменам по литературе, латыни, общей математике; кроме того, учила греческий. Программу я составила себе сама: трудности меня забавляли. Но в том-то и дело: чтобы с легкостью взвалить на себя такой труд, надо, чтобы учение было не одной из сторон моей жизни, а самой жизнью; вещи, о которых говорили вокруг меня, нисколько меня не интересовали. Я не вынашивала бунтарских мыслей: у меня никаких мыслей не было, ни о чем; тем не менее весь день я училась размышлять, вникать, критиковать, задавать себе вопросы; я старательно искала истину. Моя дотошность делала меня беспомощной в светских беседах.
Короче говоря, за исключением тех моментов, когда я с успехом отвечала на экзамене, я не делала чести моему отцу; но он тоже считал, что мои дипломы необыкновенно важны и чем их больше, тем лучше. Его настойчивость в этом вопросе подсказывала мне, что он втайне гордится тем, что у него такая умная дочь. И наоборот: только мои исключительные достижения могли компенсировать неловкость, которую он за меня испытывал. Готовя сразу три лиценциата, я превращалась в своего рода Инауди{146}, явление исключительное; и тогда моя судьба не означала деградацию семьи, но объяснялась неизбежной прихотью дара.
Я, конечно, не могла понять, какие противоречия раздирают папу, но противоречия собственного положения осознала быстро. Я в точности исполняла то, что от меня требовал отец, а он в ответ только сердился; сначала он твердил, что я должна целиком посвятить себя учебе, — а теперь ворчал, что я не отрываю носа от книг. По его мрачному виду можно было предположить, что я пошла по этому пути вопреки его воле, — меж тем, он сам выбрал его для меня. Я не могла понять, в чем моя вина; я была собой недовольна и таила в сердце обиду.
Самыми светлыми моментами моей рабочей недели были лекции Гаррика. Мое восхищение им росло день ото дня. В Сент-Мари говорили, что он мог бы сделать блестящую университетскую карьеру; но он был начисто лишен тщеславия, забросил диссертацию и целиком посвятил себя Командам. Гаррика считали почти аскетом; жил он в Бельвиле, в многоквартирном народном доме. Время от времени он читал пропагандистские лекции; благодаря Жаку, мы с матерью попали на одну из них. Жак провел нас через анфиладу богатых залов, в одном из которых были расставлены стулья с красными сиденьями и позолоченными спинками. Жак усадил нас, а сам отошел пожать руки знакомым; казалось, он всех там знает; как я ему завидовала! Было жарко, я изнемогала в своем траурном платье, кругом — ни одного знакомого лица. Наконец появился Гаррик; я забыла про все на свете и про самое себя, подчинилась властной силе его голоса. Он рассказал, как в двадцать лет, в траншеях, открыл для себя дружбу, стирающую социальные границы; после подписания перемирия он вернулся к своим научным трудам, но не захотел терять эту дружбу; то, что молодые буржуа и молодые рабочие в мирные дни разделены сословными барьерами, он воспринимает как искалеченность; с другой стороны, он считает, что все слои общества имеют право на культуру. Он убежден в правильности идеи, высказанной Лиотеем{147} в одной из своих марокканских речей: несмотря на все существующие различия, между людьми всегда можно найти общий знаменатель. Основываясь на этих тезисах, он решил дать возможность студентам и молодежи низших классов общаться, что избавило бы первых от их эгоистической обособленности, а вторым дало бы возможность покончить с невежеством. Узнавая друг друга и учась друг друга любить, они должны вместе трудиться над примирением классов. Ибо социальный прогресс, провозгласил Гаррик под шум аплодисментов, не может быть результатом борьбы, замешенной на ненависти, в его основе может лежать только дружба. Гаррик привлек к осуществлению своей программы нескольких товарищей, которые помогли ему организовать в Рёйи первый культурный центр. Они добились поддержки, субсидий, и движение приняло широкий размах: теперь по всей Франции оно насчитывало около десяти тысяч сторонников обоего пола и тысячу двести преподавателей. Сам по себе Гаррик был убежденным католиком, но не брал на себя никакой религиозной миссии; среди его помощников были люди неверующие; Гаррик считал, что люди должны помогать друг другу из чисто гуманных побуждений. Прерывающимся от волнения голосом он заключил, что народ добросердечен, если к нему относиться по-доброму; отказавшись протянуть ему руку помощи, буржуазия совершит тягчайшую ошибку, последствия которой падут на нее же.
Я жадно ловила его слова; они ничего не нарушали в моем мире, не вызывали во мне никакого протеста, но в то же время звучали для моих ушей совершенно ново. В моей среде, разумеется, говорили о необходимости самопожертвования, но ограничивали это понятие семейным кругом; за пределами семьи «другие» переставали быть «ближними». Рабочие принадлежали к тому же чужеродному и опасному племени, что «боши» и большевики. Гаррик смел эти границы: на земле существовало только одно-единственное огромное сообщество, все члены которого были моими братьями. Отменить все барьеры и различия, выйти за пределы своего класса, за пределы себя самой — этот лозунг меня буквально наэлектризовал. Я не представляла себе, чтобы можно было лучше служить человечеству, чем приобщая его к знаниям, к красоте. Я обещала себе тоже записаться в Команды. Но больше всего меня восхищал пример самого Гаррика. Наконец-то я встретила человека, который не плыл по течению, а сам делал свою жизнь; эта жизнь имела цель, имела смысл, она являлась воплощением идеи, была оправдана необходимостью. Его скромное лицо с живой, хотя и не ослепительной улыбкой, было лицом героя, сверхчеловека.
Домой я вернулась в возбуждении; сняв в прихожей черные пальто и шляпку, я вдруг замерла; глаза мои смотрели на вытоптанный ковер, а властный голос внутри меня говорил: «Моя жизнь должна чему-то служить! Все в моей жизни должно чему-то служить!» Я вдруг совершенно явственно увидела: меня ждут бесчисленные задачи, я вся целиком страшно нужна; если я растрачу себя по мелочам, то не выполню своего предназначения и нанесу ущерб всему человечеству. «Все будет служить», — сказала я себе, чувствуя комок в горле; это была торжественная клятва, и я произнесла ее с таким чувством, точно раз и навсегда, перед лицом земли и неба, решалась моя судьба.