Ему не удалось занять место рано ушедшего отца; вместо этого он открыто пожелал продолжить его дело: восьми лет от роду, с пренебрежением воспринимая временную опеку своего дяди, Жак провозгласил себя единственным хозяином фирмы. Поэтому-то он так важничал в детстве. Никто не знал, какую тоску, ревность, горечь, какие, быть может, страхи пережил он, лазая по заброшенным чердакам, где пыль прошлого грозила обернуться его будущим. Несомненно, за его бахвальством, самоуверенностью, фанфаронством таилось великое смятение.
Ребенок всегда бунтовщик; Жак пожелал быть рассудительным, как мужчина. Ему не нужно было завоевывать свободу, ему нужно было справляться с ней: он заставил себя усвоить правила и запреты, которые предъявил бы ему отец, будь ОН ЖИВ. Экспансивный, самовольный, дерзкий — в коллеже он вел себя слишком шумно; однажды он со смехом показал мне замечание в своем дневнике, где ему ставили в вину «выкрикивание испанских ругательств»; он не строил из себя пай-мальчика — это был взрослый человек, которому его зрелость позволяла пренебрегать слишком детскими правилами поведения. В двенадцать лет, импровизируя дома комедию-шараду, он удивил присутствующих восхвалением брака по расчету: он играл роль молодого человека, отказывающегося жениться на девушке из бедной семьи. «Если я создам семью, — объяснял он, — я хочу иметь возможность обеспечить моим детям надежный достаток». В юношеском возрасте он никогда не ставил под сомнение установленный порядок. Да и как бунтовать против призрака, которому только один Жак не давал кануть в пропасть забвения? Хороший сын, заботливый брат, он оставался верен линии, которую глас с того света определил для него. Он демонстрировал подчеркнутое уважение к буржуазным институтам. О Гаррике он сказал однажды: «Славный тип, но ему стоило бы жениться и иметь профессию». «Почему?» — поинтересовалась я. «Мужчина должен иметь профессию». Сам он всерьез относился к своей будущей деятельности. Он посещал уроки декоративно-прикладного искусства и права, вникал в работу контор, располагавшихся на первом этаже и хранивших запах старины. Коммерческие вопросы и право наводили на него скуку; зато он любил рисовать; он обучился гравюре по дереву и очень интересовался живописью. Но о том, чтобы посвятить себя какому-либо из этих занятий, не могло быть и речи: его дядя, ничего не понимавший в изящных искусствах, отлично справлялся с делами; работа Жака мало чем будет отличаться от работы любого мелкого предпринимателя. Он тешил себя тем, что вернется к дерзким устремлениям отца и деда; он вынашивал грандиозные планы; он не удовлетворится скромной клиентурой, представленной сельскими священниками; витражи Легийон поразят мир своими художественными достоинствами, и фабрика станет крупным предприятием. Его мать и мои родители беспокоились: «Лучше было бы оставить управление делами его дяде, — говорил мой отец. — Жак разорит фирму». И действительно, в его рвении было что-то подозрительное; серьезность, которую он проявлял в восемнадцать лет, слишком смахивала на ту, которую он демонстрировал в восемь, и потому тоже казалась наигранной. Он упирал на конформизм, как если бы по праву рождения не принадлежал к сословию, к которому себя причислял. А все оттого, что ему не удалось занять место своего отца: он слышал лишь собственный голос, и этому голосу не хватало твердости. Он потому старательно подчинялся мудрости, которую себе приписывал, что в действительности она не была ему свойственна. Он никогда не был тем, кого так шумно изображал: Легийоном-сыном.
Я ощущала в нем эту слабинку. Я пришла к выводу, что Жак избрал для себя единственное, с моей точки зрения, приемлемое поведение: искать, стеная. Его пыл не убеждал меня в его честолюбивых стремлениях, равно как и его спокойный голос — в его смирении. Он не причислял себя к людям основательным, но и отказывался от легкого антиконформизма. Его пресыщенная гримаса, недоверчивый взгляд, книги, которые он давал мне читать, его полупризнания — все убеждало меня в том, что он живет в каком-то нездешнем мире. Он любил Большого Мольна и меня заставил его полюбить — я начала их отождествлять. В Жаке я видела изысканное воплощение Беспокойства.
Довольно часто я бывала на семейных обедах на бульваре Монпарнас. Эти вечера не были мне тягостны. В отличие от остальной родни тетя Жермена и Гитит не считали, что я превратилась в чудовище; в их присутствии, в большой, с детства знакомой квартире, наполненной светом и глубокими тенями, оборванные нити моей жизни связывались воедино: я больше не чувствовала себя ни меченой, ни изгнанницей. Мы с Жаком коротко переговаривались, и наше сообщничество становилось крепче. Нельзя сказать, что мои родители относились к этому неодобрительно. Они питали к Жаку двойственные чувства: сердились, что он почти не бывает у нас и что больше занят мною, чем ими; его тоже обвиняли в неблагодарности. Впрочем, положение Жака было весьма удобно: если он женится на мне, какая удача для бесприданницы! Всякий раз, когда моя мать произносила его имя, на ее лице появлялась подчеркнуто сдержанная улыбка; я злилась, видя намерение превратить наше с Жаком взаимопонимание, основанное на общем отказе от буржуазных устремлений, в некую буржуазную затею; и все же я считала большой удачей, что нашу дружбу узаконили и позволяли мне видеться с Жаком наедине.
Ближе к вечеру я звонила в дверь его дома, поднималась в квартиру. Жак встречал меня радушной улыбкой. «Я тебе не помешала?» — «Ты мне никогда не мешаешь». — «Как дела?» — «Как всегда, хорошо, когда вижу тебя». Его приветливость согревала мне сердце. Он уводил меня в длинную, почти средневековую галерею, где стоял его рабочий стол; там всегда было сумрачно, витражи почти не пропускали света; мне нравился этот полумрак, нравились громоздкие деревянные сундуки и буфеты. Я садилась на софу, обитую темно-красным бархатом; Жак ходил взад-вперед, с сигаретой в углу рта, слегка сощурив глаза, будто искал мысль в кольцах сигаретного дыма. Я возвращала ему книги, которые брала, он давал мне другие; читал вслух из Малларме, Лафорга, Франсиса Жамма, Макса Жакоба{178}. «Собираешься приобщиться к современной литературе» — как-то поинтересовался мой отец полуиронически, полуобиженно. «Ничто не доставило бы мне большего удовольствия», — ответил Жак. Ему нравилось это занятие. «Все же я познакомил тебя с великолепными вещицами!» — порой говорил он мне с гордостью. Руководил он мною, надо сказать, весьма тактично. «Это здорово — любить «Любимую»{179}!» — сказал он, когда я возвращала ему роман Жака Ривьера. Чаще всего наши комментарии на этом и заканчивались, он терпеть не мог о чем-то распространяться. Бывало, если я просила у него разъяснений, он улыбался и цитировал Кокто: «Это как железнодорожная катастрофа: можно только почувствовать, но объяснить ничего нельзя». Когда он отправлял нас с матерью на утренний сеанс в «Студию урсулинок» посмотреть какой-нибудь авангардистский фильм или в театр «Ателье» на последний спектакль Дюллена, он ограничивался словами: «Это нельзя пропустить». Иногда он подробнейшим образом описывал мне какую-нибудь деталь: желтый свет в углу холста, раскрывающуюся ладонь на экране; его голос — то благоговейный, то смеющийся — звал в неведомые дали. Я получила от него ценные советы, как нужно смотреть картины Пикассо; он изумлял меня тем, что мог узнать картину Брака или Матисса, не видя подписи, — мне это казалось волшебством. У меня голова шла кругом от всей той новизны, которую он мне открывал, и даже порой казалось, что он сам творец этих произведений. Я отчасти приписывала ему и «Орфея»{180} Кокто, и «Арлекинов»{181} Пикассо, и «Антракт»{182} Рене Клера.
Чем он на самом деле занимался? Какие у него были заботы, планы на будущее? Работал он не много. Ночью любил гонять на машине по Парижу; иногда заглядывал в ресторанчики Латинского квартала, в бары Монпарнаса; о барах он рассказывал как о каких-то фантастических местах, где всегда что-нибудь случается, впрочем, жизнью своей он был не слишком доволен. Меря размашистыми шагами галерею, то и дело запуская руку в свои красивые золотисто-каштановые волосы, он с доверительной улыбкой говорил мне: «Я ужас какой запутанный! Я теряюсь в собственных сложностях!» Однажды он сказал без тени веселья: «Видишь ли, все, что мне нужно, — это во что-нибудь верить!» «А разве жить — это недостаточно?» — спросила я, верившая в жизнь. Он покачал головой: «Трудно жить, если ни во что не веришь», — и перевел разговор на другую тему. Если он раскрывался, то всегда очень отрывочно; я не настаивала. В наших разговорах с Зазой мы никогда не касались главного; с Жаком, если мы и подбирались к сути, то самым сдержанным, деликатным образом — и это мне казалось нормальным. Я знала, что у него есть друг, Люсьен Риокур, сын крупного лионского банкира, с которым он беседует ночи напролет; они провожали друг друга с бульвара Монпарнас на улицу Бон и обратно; иногда Риокур оставался ночевать на красной софе. Этот молодой человек встречался с Кокто и однажды предложил Дюллену проект пьесы. Он опубликовал сборник стихов, который Жак иллюстрировал одной гравюрой на дереве. Я склонялась перед таким превосходством. Я считала величайшей удачей, что Жак отвел мне местечко на обочине своей жизни. Он говорил мне, что не питает большой симпатии к женщинам; он любил свою сестру, но находил ее излишне сентиментальной; он считал поистине исключительным случай, чтобы юноша с девушкой могли разговаривать друг с другом так, как разговаривали мы.
Временами я рассказывала ему немного о себе, он давал мне советы. «Старайся казаться ясной, прозрачной», — говорил он. Еще он уверял, что нужно принять повседневность, и цитировал Верлена: «Смиренная жизнь, исполненная трудов, несложных и скучных». Я не была с ним вполне согласна, но мне было важно, чтобы он выслушал меня, понял, подбодрил и скрасил минуты одиночества.